Текст книги "Собрание сочинений в десяти томах. Том 2"
Автор книги: Алексей Толстой
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 29 (всего у книги 51 страниц)
УТОЛИ МОЯ ПЕЧАЛИ
Дорогой друг, церковку при селе Кожухи отыскал и фрески видел. Они не бог знает какого письма, и, пожалуй, не стоило бы о них подробно рассказывать, но вам непременно нужно, чтобы я написал. Так вот, слушайте…
Из Петрограда я выехал семнадцатого июня в прескверном настроении. Милый друг, я люблю искусство с отчаянием, как любят, должно быть, эскимосы скупое свое солнце. Голова моя была набита высшими соображениями (вы помните наш последний разговор о вырождении искусства, о растущем противоречии его с современностью и о скором конце). Словом, в вагон я сел очень озабоченным, и телеграфные столбы, будки и стрелочники, толпа на маленьких станциях, похрапывающий сосед и унылая дама с кульками и подслеповатой собачонкой казались мне вообще допустимыми с большой натяжкой.
С соседями я не разговаривал, входя в буфет – толкался, морщился от фраз, от запахов, от самого вида обывательских физиономий. После зимы, насыщенной беседами, борьбой кружков, затесаться в толпу, которая не помнит ни строчки Пушкина и пожирает пирожки, – тяжко! Я понял Петрония – и всю дорогу проспал, закрыв лицо носовым платком. Таким я и приехал в Кожухи. Но что из этого вышло?
От станции до села повез меня мужичок, который оказался настолько глуп, что на вопрос о старине принялся рассказывать про какую-то бабушку Аксинью, будто бы заставшую еще французов: она умерла в прошлом году, упав с печки.
Кожухи – живописное местечко. Над рекой, на обрыве, стоит старинный барский дом с колоннами; на другой стороне – белая церковка и село. Крыша на дому – красная, окна наверху заколочены, штукатурка обвалилась местами. Сад зарос бурьяном. Проезжая по мосту, я видел, как из крыжовника выскочил теленок и за ним девушка, в ситцевом платье горошком, с хворостиной в руке.
«Я тебе задам!» – крикнула она сердито. Ямщик сказал, что это – здешняя барышня: живет одна, сиротски, сама хозяйничает.
Церковь «Утоли моя печали», шатровая, с пятью синими луковками и тоже облупленная, стоит за селом на лугу; нет кругом нее ни ограды, ни построек, только несколько высоких берез, могильные холмики, да лежащие пестрые коровы, да мальчишка с задранными коленками на бугре. День знойный, снеговое облако в вышине, и чуть трепещут листы берез.
Церковь оказалась запертой. Я спросил, у кого ключ и кто может показать мне фрески и архивы.
– Ключ-та, где же ключ, – сказал ямщик и поскреб ногтем под меховой шапкой, – надо быть, у дьячка.
– А где дьячок?
– А кто его знает.
Он сидел бочком на козлах; лошадь отгоняла хвостом оводов; летали стрижи над куполами. Я рассердился и потребовал, чтобы немедленно везли меня к дьячку.
– Слышь ты, ей, Степка! – вдруг обиженным голосом закричал ямщик. – Филимоныча видел? А?
Но Степка на бугре даже не повернулся. Пестрая корова поглядела на нас печально и, мотнув на слепня мордой, снова задремала.
– Надо быть, Филимоныч чай пьет с учителем, – сказал ямщик. – Разве туда подъехать?
Четырехоконный ветхий домик с поломанными украшениями и деревянными столбиками, бывший когда-то «Монплезиром» и перенесенный на край села из усадебного сада, стоял у самой ржи, – это и была школа.
Желтеющая высокая рожь начиналась прямо от школьного плетня и залегла на много верст.
В палисаднике за непокрытым столом пили чай с вишней учитель Соломин и Филимоныч, старый дьячок, в выцветшем подряснике и без шляпы, для полного благодушия.
И я, мой дорогой друг, вместо того чтобы, не теряя времени, потребовать ключ от церкви и перенестись в XV столетие, попал на это чаепитие третьим собеседником.
По ржи ходили медленные зеленые волны, над ними пели знакомые песни нехитрые жаворонки. При виде меня Филимоныч принялся кланяться, и остроносое красное личико его изобразило величайшее умиление.
Учитель встал и заложил руку за кожаный пояс. На столе стояли корзина с вишнями и чашка, где в топленом молоке плавала муха и ложка. Из самовара шел дымок. Пока я представлялся и объяснял цель приезда, явилась мохноногая курица и тоже глядела на меня с любопытством и готовностью.
Учитель, извиняясь почему-то, что нет никаких консервов, предложил мне чаю. Филимоныч нахлобучил остатки соломенной шляпы на помазанные маслом редкие волосы и, прихрамывая, побежал за ключом.
– Не угодно ли вишни, хотя еще кисла на вкус, – сказал учитель, отодвигая от себя развернутый толстый журнал. – Значит, вы из самой столицы? Очень приятно. Говорят, хорошие фрески в нашей церкви. Хотя я мало в них понимаю.
Тогда я стал рассказывать о церковной живописи, о старине, о том, что если бы не эти остатки красоты, то хоть беги из России – страны варварской, темной и унылой. Честное слово, я говорил с увлечением. Учитель сочувственно мне кивал.
Он был в рубашке, светловолосый юноша, с суровым очертанием лба, прямых бровей и мечтательно-холодных глаз, тогда как губы и едва опушенный подбородок казались женственными. На такие лица без волнения я не могу глядеть. В их двойственности чувствуется постоянная возможность вспышки и преображения.
– Вам, я думаю, странно видеть наше убожество, – сказал он, показывая на плетень, где ижицей висели штаны из чертовой кожи да на колу торчал продранный валенок на страх воробьям, – все-таки живем, как видите; я только вот о чем хотел вас спросить, – он положил большую руку на журнал, – как у вас там, в столице, совсем уж, значит, решили покончить с нашим братом?
– С каким это вашим братом? – спросил я, насторожась, потому что лицо его с опущенными глазами надменно усмехалось.
– А так, с мелкотой вроде меня да Филимоныча, – с обывателями. Я к тому хотел вас спросить, что я-то и есть настоящий читатель, про кого пишут и для кого пишут; ведь у вас не сами же для себя сочиняют романы, а для нас; для нашего душевного комфорта в худшем случае, правда? Так вот один здесь пишет: сам ты – зверь, жена твоя – самка, а любовь – инстинкт. Скажем, я согласился с таким определением. Теперь другой режет напрямки: все равно ни до чего хорошего не доживешь, пускай пулю в лоб; и тут же статья о кооперации. Конечно, я читать ее уж не стану. А третий, совершенно непонятно для чего, уныние и скуку напускает на меня, – дышать нельзя. Помилуйте, думаю, мне и без того жить мудрено, для чего же еще мордовать. Или уж действительно мы, читатели, – в диком состоянии, или у вас в столице стало тесно. – Он вдруг весело взглянул на меня. – Вот вы стариной занимаетесь, журнал ваш хороший, старина – вещь прекрасная и полезная; и все же иногда обидно становится: неужели я не более чем случайное явление, вроде мухи, ничего не стою? Подумаешь так, поглядишь на рожь, да и закинешь книжку через забор. Вот какие здесь варвары живут.
Пуская дымок, он облокотился, и лицо его, вначале неподвижное, затем насмешливое, стало теперь задумчивым, осветилось нежностью.
Честное слово, дорогой друг, я был сбит с толку и не понимал, почему учитель Соломин с такой уверенностью решил закинуть меня через забор.
Со стороны усадьбы, по меже, не спеша двигалась женская фигура; ветер отдувал конец легкого шарфа на ее плечах. Из-за плетня появился Филимоныч, вытирая коричневым платком пот: В кулаке он держал огромный ржавый ключ от церкви; повалился на стул и сказал:
– Ох, Солома, надуди стакашку. Извините, у меня вся гортань пересохла, – и, отхлебнув чаю, подмигнул узким глазком на учителя: – Он у нас – философ. Вы с ним поговорите. Козерог. Я давно говорю – в газете надо бы о нем черкнуть, что, мол, в Кожухах такой рогатый человек живет…
– Перестань, – сказал Соломин и поднялся навстречу подходящей девушке, в которой я сейчас же узнал давешнюю барышню, рассердившуюся на теленка. Она была тонкая и высокая, чуть пониже учителя, и, подходя, глядела на него внимательно, почти строго. Пепельные ее непокрытые волосы завязаны на затылке большим узлом, лицо загорелое, овальное, милое, и сердитые губы.
– Когда это кончится? Теперь вы уж стащили грабли, – сказала она дрогнувшим негромким голосом.
Учитель стоял спиной ко мне, тщетно стараясь засунуть ногу между прутьями плетня.
– Честное слово, Вера Ивановна, мне они были нужны. Я принесу…
Плечи под ее ситцевым платьем поднялись и опустились, она поглядела в мою сторону и нахмурилась. Филимоныч потянул меня за рукав и, показывая ключ, настойчиво предложил пойти в церковь.
Рожь с обеих сторон межи доходила до пояса. В теплой зеленой ее чаще синели цветы и вилась повилика, раскрытая белыми и розовыми зонтиками, пахнущими миндалем. Впереди нас, по колее, бегала хохлатая птичка и вдруг нырнула в рожь.
– Грабли стащил! – сказал Филимоныч, ударив себя по бедрам. – Ах, козерог! Все у него через самолюбие, не может, чтобы просто.
Ветер отгибал разодранную его шляпу, и полы подрясника шлепали по рыжим голенищам. Казалось, на Филимоныча извели фунтов пять сливочного масла, чтобы так вымазать.
– Каждый день чего-нибудь у нее утащит; ходят друг к дружке и ссорятся.
Когда же я спросил, для чего учитель таскает у барышни грабли, Филимоныч прищурился, многозначительно повторил: «Для чего? Гм!» – и больше не промолвил ни слова до самой церкви.
Мы вошли в нее по истертым плитам через низенькое сводчатое крыльцо, где облупилась и вылиняла деревенская живопись, а два узких, как щели, окошка были затянуты паутиной. Внутри было тихо и прохладно, пахло ладаном и воском. Филимоныч указал мне на притвор и остался у двери, поправляя лампадку.
Стены и своды, соединенные железом, были покрыты грубой, потемневшей штукатуркой; пятна сырости кое-где да копоть от свечи, прилепленной у деревенского образа прямо к стене. И только в левом притворе, на широкой и плоской колонне, уходящей в сумрак под купол, сохранились древние фрески.
Пока я старался разглядеть их неясные очертания, пролился красноватый свет заката сквозь стрельчатое окно. И в этом свету выступили сражающиеся на конях фигуры в кольчугах, с длинными копьями; над ними – хор монахов со свитками, еще выше – райское тонкое дерево и с боков его большеглазые, изнуренные познанием добра и зла Адам и Ева; свет скользнул левее и выше, угасли всадники и монахи, и только Ева с ветвью в руке еще глядела на меня сурово. Но растаяла в темноте и она.
Мы вышли с Филимонычем на луг. В сумерках неподвижно стояла рожь, казалась сероватою, как воды. Зеленая звезда, едва затеплившись, вздрагивала неуверенно. Тянуло сыростью и болотными цветами. Кричал дергач. И жалобно скрипел колодец на селе.
Филимоныч повел меня ночевать в свою избенку и накормил жареной картошкой, творогом и чаем с ситным и медом. Устраивая в убогом, но чистом.«зальце» на сосновом диване постель, он говорил:
– Перины нет – вот горе, – я, чай, понимаю, как спать полагается, хотя до мягкого сам не охотник; а при покойной дьячихе была перина. Не знаю, как вы и заснете: лимонаду-газез нет у нас, провалиться этому лавочнику, кроме дегтя да ситца, ничего не добьешься; электричества тоже нет; а уж петуха, подлеца, я к шабрам отнесу. Я его сварю как-нибудь, дождется, – кричит всю ночь, точно его просят.
Я разделся и лег, с наслаждением вытянувшись на спине. Филимоныч стоял с коптилкой у двери, ковырял ее ногтем и мялся.
– Вот вы человек столичный, объясните мне, что км надо? – внезапно громким шепотом заговорил он, заслоняя коптилку, чтобы не била мне в глаза. – Молодые, отменной красоты оба и, вижу я, часу друг без друга не могут, а все топорщатся, ни он ни с места, ни она ни с места; разные дела выдумывают: грабли он у нее унесет или семенной каталог, а сам отроду репья не посадил; она к нему на другой день идет, и ссорятся, разговаривают, грабли назад тащат. Разве это хорошо? Ну, прямо плохо. Только время теряют. Скажем, книжка – святое дело? Так? Посмотрел ее, помуслил, прочел что-нибудь, вот и хорошо и тихо. Нет, из-за книжки у них ссора: он, мол, это хочет сказать, а она ему: нет, вы не правы, как раз наоборот. Ну, извините, я заболтался, очень досадно – молодые, а чистые оба козероги.
Дьячок притворил дверь и долго еще кряхтел, молился и скрипел постелью в сенях. На стене тикал маятник. И тявкала иногда собака за окошком.
С утра я был уже в церкви, – решил сфотографировать и снять с фресок акварельную копию. В церкви – прохладно. Под куполом возятся голуби, и на пыльном, паутинном окне бьется залетевшая бабочка.
Филимоныч заходил меня проведать и оставил открытой входную дверь; сквозь ее четырехугольник виднелись синее небо и залитая светом желтая, горячая рожь.
Вдруг послышались шаги; я опустил кисть и обернулся; оттуда, из поля, вышли Вера Ивановна и Соломин; они остановились под куполом и не могли видеть меня, сидевшего за решеткой.
– Он здесь? – спросила она.
– Не знаю.
Она грызла соломину. Потом со вздохом опустила руки и подняла на купол глаза; от полусвета они казались еще более огромными; он, уже не отрываясь, глядел на нее.
– Смотрите, голуби, – сказала она. – Боже мой, как тихо.
Ева и Адам устремили точно обожженные огнем темные глаза вниз на истертые плиты. Он держал яблоко, она – ветвь; змей, обкрутясь вокруг дерева, уязвлял свой хвост. У меня начала кружиться голова.
Постояв, Соломин и Вера Ивановна ушли. Я поднялся на цыпочках к окошку и увидел их под тонкой, как райское дерево, березкой на холмике. Вера Ивановна сидела, бродя взглядом по облакам, по ржи; он лежал у ее ног и все так же глядел на нее не отрываясь. Я подумал: когда они встретятся глазами, прочтут в них то, чего, быть может, еще боятся, – Филимонычу не придется больше скулить. Вдруг невероятная его соломенная шляпа вылезла из-за березы. Присев, он начал что-то рассказывать, размахивая руками, гримасничая, показывая единственный желтый зуб.
Щеки Веры Ивановны покрылись румянцем, и она усмехнулась, уронив руку, ладонью вверх, на траву. Соломин сейчас же опустил голову и – я видел – прижался к руке губами.
Мне было радостно и очень грустно, дорогой друг, глядеть через пыльное окошко на все эти вещи. Петроний в конце концов был не более как скептик. На закате я кончил работу и пошел отыскивать Филимоныча; дома его не оказалось, я побрел к школе.
На деревянном крылечке сидела Вера Ивановна, у ног ее – учитель, а Филимоныч в полном благодушии и удовлетворении развалился на последней ступеньке.
Меня встретили радушно, попросили посумерничать, обещали накормить простоквашей. Оранжевый закат широко разлился за рожью. Булькали еще перепела, приглашая спать: «Пать пора». Летучая мышь, отчетливо видная с ушками и курносой головкой, дрожа крылышками, носилась около крыльца. От ржи шел медовый сухой запах. Вера Ивановна, сложив руки под подбородком, говорила:
– Когда отец был жив, мы часто ездили с ним вон по той меже, в плетушке, на рыжем Витязе. Отец был очень шутливый и рассеянный человек; я всегда причесывала его сама, иначе бы он никогда не причесался. В тот вечер его глаза казались особенно печальными. Мы ехали шагом по меже; он сказал: «Иногда мне представляется городок, старый и тихий, на берегу моря; он такой старый и тихий, что там не о чем вспоминать и нечего жалеть, и люди умирают покойно, без боли; старые корабли приплывают с товарами, никто не торопится их разгружать. Знаешь, Вера, хорошо бы в этом городке открыть нам табачную лавочку, жили бы вдвоем». Скоро после этого отец умер.
Она замолчала. Филимоныч тер глаза и покрутил головой, Соломин, поднявшись, подошел к плетню.
Простокваши я не дождался; лег спать один и остановил маятник, чтобы не раздражал он меня, ширкая по обоям. В темноте казалось, что высокая рожь поднимается уже за окном, обступила избушку, сквозь щели в полу вырастают колосья, и мягкая повилика с белыми и розовыми зонтиками опутывает меня, и душно от медового запаха, и нет во мне сил разорвать, стряхнуть с себя это очарование.
На рассвете я решил уехать. Оставаться здесь дольше было опасно: я понимал; как учитель зашвыривает книжки через забор.
Тот же несуразный ямщик повез меня на станцию. Проезжая по мосту, я в последний раз оглянулся на село, на церковку «Утоли моя печали», на дом с белыми колоннами, на тысячу десятин ржи. Затем нахлобучил картуз и принялся обдумывать статью в журнал. И в первый раз я почувствовал, дорогой друг, что мне скучно и не хочется возвращаться к нашим фрескам, спорам, журналам и что все фрески, споры и журналы я бы променял на одно только слово, которое скажет сегодня Вера Ивановна учителю где-нибудь во ржи.
ЛЮБОВЬ
Егор Иванович, морщась от мурашек в затекших ногах, вылез из залепленной грязью плетушки, отпустил ямщика и, придерживая отдуваемые октябрьским ветром полы верблюжьего чапана, отворил калитку, – между железными ее прутьями на ржавом завитке прилип красно-желтый мокрый кленовый лист. Эта калитка, и свистевшие непогодой и унынием голые сучья клена, и в особенности мертвый лист – снова с пронзительной остротой напомнили Егору Ивановичу то, о чем он старался не думать и о чем думал всю дорогу, три дня тащась в плетушке по уезду.
Подняв брови, Егор Иванович сказал: «Да, да», со вздохом, и пошел к дому, разъезжаясь ногами по глиняной дорожке. Сырой ветер мутил лужи и воду в человеческих следах, гнал косые холодные большие капли, рвал и мотал остатки листьев, свистел тоскливо вдоль мокрой деревянной стены дома, казавшегося пустынным. «Да, да», – иным, злым голосом повторил Егор Иванович, всходя на три ступени деревянного крыльца, поскреб сапоги о железную скобу и сильно несколько раз дернул ручку звонка.
Егор Иванович не испытывал никакого удовольствия – усталым и прозябшим войти к себе в чистый, опрятный, хорошо пахнущий дом, – вошел, заранее морщась. Сбросив чапан на руки востроносой, с необыкновенно тонкой талией горничной Соне – ненавистнице рода человеческого и жениной наперснице, – он спросил, дома ли жена, Анна Ильинишна. «Дома-с, у них гости», – ответил враг рода человеческого. Егор Иванович, глядя на ее поджатый ротик, на острый, как косточка, веснушчатый носик, сказал: «Соня, от вас опять пахнет карболовым мылом», – и пошел в умывальную, дотом к себе в кабинет. Здесь было светло от трех больших чистых окон, пылали дрова в обложенном дубом, резном камине. «Да, да», – уже с некоторым примирением, с остатком вздоха, в третий раз сказал Егор Иванович, сел на кожаный диван и стал трогать влажную русую кудрявую бородку.
Он видел – на письменном столе, перед мраморной чернильницей, на которой, на медных крышечках, поблескивал отблеск камина, – лежит пачка нераспечатанных писем, бумаг и газет. Егор Иванович усмехнулся и покачал головой. Эта пачка деловых бумаг – так, нераспечатанная, – лежит вот уже больше месяца, а бумаги, очевидно, есть срочные, – страшно в них заглянуть. «Взять да и бросить всю пачку в огонь – одним словом, моя личная жизнь поважнее вашей трухи бумажной, – вот и все». Вдруг он приметил отдельно одно письмо, оно стояло ребром у самой чернильницы. Он соскочил с дивана, взял письмо, – штемпель был из Петрограда, конверт написан незнакомым крупным почерком. Егор Иванович подошел к окну, на минуту закрыл глаза и разорвал конверт.
«Егор, милый, мне немыслимо тебе писать, труднее, чем я думала… Я все время лгу… Господи, прости меня… Ты пойми, ненаглядный мой: я не чистая, вся душа моя не ясная. Глядеть в глаза мужу и думать о тебе! – я больше не могу лгать. Пожалей меня, пойми, мне – больно… Я пишу сейчас из парикмахерской, – муж бреется, он ни на минуту не оставляет меня одну…» Письмо было подписано – «Маша». Три раза перечел Егор Иванович нацарапанные карандашом, загибающиеся книзу строчки. Боль, жалость, ревность овладели им. Из-за строк он видел ее лицо, каким оно было за стеклом вагона в минуту расставания: прикрытое сеточкой вуали, нежное, грустное, с серыми взволнованными глазами. Она улыбалась растерянно… Когда окно двинулось – она зажмурилась…
* * *
Этим летом Егор Иванович встретил у своей приятельницы, Зинаиды Федоровны (дочери старшего врача земской больницы), девушки суровой, молчаливой и очень хорошенькой, ее замужнюю сестру, Марью Федоровну, Машу. Маша приехала к отцу и сестре из Петрограда – отдохнуть, – «пожить чистенько», как она говорила. От петроградской суеты, мужниных знакомых и их жен, банкетов, ресторанного времяпрепровождения и в особенности от мужа, Михаила Петровича, профессора международного права, – у нее к весне начинались дурные настроения: точно душа, как стекло, разбивалась на кусочки; кровь – мутная, сердце – как высохший мандарин. Зато здесь, у отца, Маша вставала рано, шла гулять в городской сад, еще мокрый от росы, глядела на детей, на птиц, на облака и чувствовала себя маленькой, кроткой, грустной и счастливой. В дождливую погоду она накидывала пуховый платок, садилась на диван с книжкой, подбирала ноги под юбку и слушала, как сестра, Зюм, в круглых очках, стучит молотком по мраморной глыбе, – Зюм была очень талантлива. Ложилась Маша после вечернего чая, глядела на лампадку, плакала часто перед тем, как заснуть, но не от горя, а так – сама не знала от чего.
В этот свой приезд она нашла у сестры нового знакомого, Егора Ивановича, губернского инженера. Он был большой, с близоруким, застенчивым лицом, удивительно весь уютный, косолапый и какой-то – свой. Являлся он в разное время и ненадолго, потому что боялся жены. Маша выходила к нему, какая бывала – в платке или в туфлях на босу ногу. Они садились в мастерской на диване и, чтобы не мешать Зюм, разговаривали вполголоса о всевозможных вещах, ни ему, ни ей не нужных. О себе же они не говорили, точно по уговору.
Через несколько дней Маша заметила, что Егор Иванович при встрече с ней начинает моргать глазами и ни на что непохоже улыбаться. Она сразу догадалась, что это значит, и неожиданно обрадовалась; когда же поняла, что – рада, то струсила. Но Егор Иванович был так простодушен и весь на ладошке, что она тут же решила – бояться нечего.
Однажды Егор Иванович пришел взъерошенный, с оторванной пуговицей на пиджаке, сел в угол дивана, на котором сидела Маша, и надулся как мышь на крупу, замолчал. Зюм ушла из комнаты. Маша положила ладонь Егору Ивановичу на руку и спросила тихо:
– Что случилось?
– Жена, – ответил он с давнишней досадой.
– Поссорились?
– Конечно, поссорились, что же там может другое случиться. Господи, боже мой, как это все мерзко…
Маша опустила глаза, – что она могла ему ответить? Егор Иванович молча глядел на нее, и она чувствовала, что он глядит с отчаянием. Вдруг он повернулся, взял ее руки – сжал. Маша не подняла глаз. Его руки ослабели, он поднялся с дивана и остановился у окна, спиной к Маше. Она поглядывала на него и думала: «Чужой человек, а до чего близкий. Поссорился с женой, оторвал на себе пуговицу, пришел жаловаться. Люблю, честное слово… Господи, как глупо».
– Не буду я приходить сюда больше, – проговорил он, не двигаясь. (Маша, неожиданно для себя, широко улыбнулась.) Сам, никто другой – сам во всем виноват: устроил себе омерзительную жизнь. Залез по шею, сижу, как в гуще, в этой грязи… Только одно – благополучие. Будь оно проклято!
Маша соскочила с дивана и подошла к Егору Ивановичу, он с крепко зажмуренными глазами замотал головой. Маша сказала кротко:
– Егор Иванович…
– Да, я слушаю…
– Так что же нам с вами делать? Ничего, видно, не поделаешь…
Он стремительно обернулся к ней, – серьезное, страшно важное лицо его начало бледнеть. Маша стояла перед ним, подняв голову, нежная, милая, простенько причесанная, светловолосая. Губы ее доверчиво, чуть-чуть грустно улыбались.
– Ходить-то все-таки будете ко мне, а? – сказала она; подбородок ее дрогнул, в глазах появились искорки смеха.
Так у них началось. Теперь они начали целыми часами говорить только о себе, о самом задушевном, горьком, затаенном. Маша изменилась за эти насколько дней – осунулась и помолодела, серые глаза стали больше, наполнились светом, она особенно, как-то забавно, стала морщить носик. Ей было легко дышать и легко ходить, словно земля стала пухом.
Однажды, поздно вечером, после долгого разговора в прихожей, Егор Иванович нагнулся к ней и нежно поцеловал в губы – и ушел. Маша долго стояла у стены, закрыв глаза, ни о чем не думала, – только горели щеки.
Два раза в неделю Маша писала мужу в Петроград. Неожиданно в ответ должно быть, на одно из ее писем от него пришла телеграмма: «Безумно встревожен, схожу с ума, выезжай немедленно».
С телеграммой в сумочке Маша побежала на другой конец города, к Егору Ивановичу. Еще издалека она увидела в угловом большом окне их дома, похожего на мокрый ящик, испуганную тень Егора. Затем он, в одном пиджаке, перебежал лужайку, отворил калитку:
– Что случилось?
Она подала ему телеграмму. Он прочел, сейчас же сел на скамейку у калитки, сжал глаза рукой.
– Я, должно быть, что-то написала ему, – сказала Маша, сняла с калитки прилипший к железу мокрый мертвый кленовый лист, прижала его к губам, потом все время держала в руке, – кажется, написала, что здесь мне жить легко и счастливо… Да, так и написала… Зачем бы я стала лгать…
– Да, да, – сказал Егор Иванович, – да, да…
– Егор Иванович, я должна ехать…
Маша глядела на дорогу. Милый рот ее был сжат серьезно. Глаза – строгие и серые, как облака, несущиеся над уездным городом. Егор Иванович понял, что лгать Маша не захочет, как вот он вторую неделю лжет жене, и удерживать ее нельзя. Он спросил негромко:
– Маша, вы вернетесь?
– Не знаю, Егор… Как все это грустно…
На следующий день она уехала. Егора Ивановича вытребовали в уезд. За три дня пути по уездным грязям и оврагам он так ничего не решил и ни в чем не разобрался. Сегодняшнее письмо потрясло его – с такой угрожающей и беспощадной силой рвануло за сердце, что он заметался: нужно было решать. И он в первый раз строго и ясно спросил себя: «Люблю ее? Да, я люблю…»
* * *
У Анны Ильинишны в очаровательном салончике сидели гости – молодые люди Зенитов и Мухин – и пили кофе с бенедиктином. Анна Ильинишна вернулась поздно утром из загородного ресторана, где слушали цыган. Бессонные ночи и цыганские песни Анны Ильинишна переживала стихийно. Она была одета в бархатное малахитовое платье, с кровавой розой в крепко завитых волосах цвета вороньего крыла. В ресторане в ее честь приезжий знаменитый танцор Родригос, с невероятными бедрами, проплясал сумасшедшую тарантеллу на столе, раздавил в пыль все рюмки и бокалы и выпил полный стакан какой-то адской смеси из тринадцати ликеров. Анна Ильинишна смеялась волнующим грудным смехом. У Родригоса глаза налились кровью. Ее поздравляли с успехом. И когда веселая ночь кончилась, было жутко и нестерпимо подумать, что завтра – снова будни… Зенитов и Мухин провожали Анну Ильинишну на лихаче и остались пить «утреннее кофе», – то есть понемногу и безболезненно сводили «на нет» цыганское настроение. Костлявый Зенитов, жуя сигару, рассматривал знаменитый «альбом Фрины» с фотографическими карточками Анны Ильинишны, где она была снята в смелых античных позах, обнаженная, – альбом, о котором много говорили в городе. Показывался он, разумеется, только друзьям, вот в такие минуты. Маленький Мухин, с выкаченными склерозными глазами, во фраке, засыпанном пеплом, играл на пианино и, морща глаз от дыма папироски, напевал о забытых лобзаньях.
Анна Ильинишна продолжала еще смеяться, но уже через силу. От табаку и бессонной ночи лицо ее поблекло, зубы пожелтели. Она лежала на кушетке, закинув голые локти, все в том же малахитовом платье, таком ярком сейчас, что хотелось его пожевать. На шелковую подушку облетела лепестки кровавой розы. Туфелька покачивалась на пальце ее ноги, туго обтянутой прозрачным чулком. Полузакрыв глаза, Анна Ильинишна думала о зверской физиономии Родригоса.
– Но, черт возьми вашего мужа! – сказал Зенитов. Анна Ильинишна загадочно усмехнулась, потом сдвинула брови, лицо ее стало злым. В это время Соня доложила о приезде барина. Гости поднялись и прощались с преувеличенно смущенными лицами. Хозяйка их не удерживала.
Оставшись одна, Анна Ильинишна подошла к высокому зеркалу в простенке, привела в порядок волосы и попудрилась. Глядя на свои руки, открытые до подмышек, она подумала, что совершенна физически, – надменно усмехнулась и вышла в столовую.
Егор Иванович сидел у самовара и задумчиво жевал хлеб. Глаза у него ввалились, лицо обветрело, похудело и казалось новым.
– По крайней мере нужно быть вежливым, Егор, – сказала Анна Ильинишна. Он вскинул голову, быстро отряхнул крошки с бороды и щекой коснулся жениных поджатых губ:
– С добрым утром, Аня. Устал с дороги. Скверная дорога… Ну, а как ты?
Она, не ответив, села к столу, положила на скатерть обнаженные руки и странным взглядом глядела на мужа. От нее пахло бифштексами, табаком и ликером. Покосившись на жену, Егор Иванович подумал: «Не лги ей, не лги… А вот попробуй – скажи всю правду, начнет кричать, как торговка… Нет, не скажу».
И он повторил с ожесточением:
– Ужасно устал с дороги, прямо всего изломало… Хочу пройтись немного, размять ноги…
– Ты мне лжешь, Егор, – проговорила она низким голосом. Он мигнул, нахмурился, не сдался и продолжал ругать дорогу, распутицу и свою службу.
– Ты лжешь мне, Егор, – повторила она и показала зубы до самых десен, – ты даже не потрудился заметить, что я с утра в вечернем платье… Тебе неинтересно даже знать, где я провела ночь… Нет, подожди, мне теперь не нужно твоих озабоченных глаз… Отчета я тебе никакого не дам, голубчик… Мне вот хотелось бы знать – куда ты сейчас собрался идти…
– Иду гулять, я сказал…
– Врешь!..
– Аня…
– Врешь, я говорю!.. Не успел приехать, поздороваться с женой и сейчас бежишь к этим…
– Я прошу тебя не говорить так о моих…
– Ах, я, оказывается, говорить уже о них не смею!.. Это новость… Ну, так я тебя должна огорчить: мне рассказали, что эта твоя любезная Марья Федоровна – просто дрянь, просто…
Но Егор Иванович уже поднялся, побагровел, прядь волос сама сползла на взмокший лоб, и вдруг, – так самому показалось, – лицо стало безумным, точно пробежал по нему огонь…
– Не тебе об ней судить! – крикнул он и кулаком со всей силы ударил по столу. Анна Ильинишна с перекошенным лицом, злая, зеленая, вскочила, молчала… Он быстро вышел… Жена догнала его в прихожей, сорвала с вешалки бархатную шубку и, не попадая ногами в ботики, бормотала вполголоса:
– Ты еще со мной ни разу так не говорил… Прощай… Прощай, голубчик…
Но Егор Иванович не спросил, куда она бежит. Анна Ильинишна обернулась в дверях и крикнула:
– Иду к одному… – И хлопнула дверью.
– Очень рад, – проворчал Егор Иванович, тоже с остервенением застегивая пальто, – очень рад, пожалуйста, хоть – к черту…
* * *
Зюм, когда неожиданно явился к ней Егор Иванович, сидела перед круглым станком и напильниками и зубилами, похожими на зубоврачебные инструменты, скоблила и чистила кусок мрамора.