355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Алексей Толстой » Собрание сочинений в десяти томах. Том 2 » Текст книги (страница 42)
Собрание сочинений в десяти томах. Том 2
  • Текст добавлен: 10 сентября 2016, 19:26

Текст книги "Собрание сочинений в десяти томах. Том 2"


Автор книги: Алексей Толстой



сообщить о нарушении

Текущая страница: 42 (всего у книги 51 страниц)

2

Было еще совсем светло, но слуга, похожий на обезьяну с баками, занавесил в секретарской окна и включил электрическую лампу. На минуту разговоры затихли, и несколько человек подняли головы к матовому полушарию под потолком, откуда исходил яркий белый свет.

Стало Слышно позвякиванье ложечек о чайные стаканы. У стола, где под паром кипел серебряный самовар, пили чай знаменитости: романист Норкин и его жена; художник Спицын; непомерно известный драматург Игнатий Ливии, и с краю стола два поэта Шишков и Сливянский держали друг друга за пиджаки, с яростью споря о символизме.

В глубине комнаты у секретарского бюро и на кожаной тахте сидели «молодые». Было жарко и накурено. Как улей, гудел вернисаж за стеной. На минуту шум увеличился – это Спицын приоткрыл дверь. Вернувшись к столу, он сказал:

– Приехал князь.

На это ответил Норкин:

– Хорошо. Сам князь приехал. Успех будет журналу. Хороший журнал, и самовар серебряный, и ликеры хорошие, и торты хорошие.

Норкин был умный и весьма упитанный человек с подстриженной русой бородой. Говоря, он потрогал холеными пальцами рот, прикрывая улыбку. Его жена проговорила с гримасой:

– Толпу хотят удивить. Я потолкалась там пять минут, меня чуть не стошнило.

И она продолжала прерванное занятие – с ненавистью щуриться через круглый лорнет на врага своего и мужниного, поэта-мистика Шишкова.

Он отвлекся от символизма и воскликнул:

– Я приветствую общество, идущее к живому источнику.

Тогда Игнатий Ливии, чистивший спичкой ногти, встряхнул густыми волосами, лезущими на глаза, и заметил:

– Я бы с удовольствием обошелся без этого стада. Он был под запретом у символистов и демагог. Сидевший на подоконнике лирический поэт Градовский вдруг засмеялся, точно проснулся только что и услышал, что говорят. Сливянский обернулся к нему с восхищением и засмеялся тоже. Игнатий Ливии сломал под ногтем спичку и сказал: «Тэкс!»

Дверь резко распахнулась, появился Белокопытов с дерзким, бледным от волнения лицом; он пробежал в глубину комнаты, где его сейчас же обступила молодежь.

– Возмутительная наглость! Вы знаете, что произошло? – воскликнул он слегка хриплым голосом и обвел злыми глазами друзей. Вокруг него стояли – новеллист Керженский, бледный юноша в бархатной блузе, и поэт. Горин-Савельев, кудрявый и матовый, как метис, и голенастый беллетрист Волгин, и начинающий писать толстый юноша Иван Поливанский, с детским лицом и прической, как у кучера, и критик Полынов, похожий на Зевса в велосипедном костюме; художник Сатурнов; поэтесса Маргарита Стожарова и еще человек шесть уже менее известных поэтов и художников.

Это была партия «молодых». Она хотела всего, ждала славы и власти. Белокопытов рассказал, что произошло между Гнилоедовым и князем. «Молодые» заволновались. Он продолжал:

– Итак – меня здесь вешают для курьеза. Покупают для прихожей. Точно так же они поступят со всеми. Всех молодых талантов здесь будут затирать. От этих людей ожидаю всего!

– Возмутительно! – точно из глубины живота проговорил критик Полынов. От кружка отделился Велиеградский – композитор, сонный, с впившимся в толстый нос пенсне; он подошел к столу знаменитостей и задумчиво воткнул ложку в торт.

– Что возмутительно? Кто возмутительно? – вертя маленькой головой, спрашивал Горин-Савельев. Белокопытов продолжал:

– Молодых поэтов и беллетристов пригласили только перед подпиской. Без нас, художников, они бы не могли открыть вернисажа. У них у всех пятнадцати квадратных аршин не найдется. Что они на пустое место повесят? Штаны?

– Что ты горячишься, Николай, по совести, твоя вещь на печке такая, что прямо растеряешься, – сказал его друг художник Сатурнов, скривил на сторону рот и махнул, как деревянной, рукой по воздуху – сверху вниз, – ты говори дело, чего нам надо.

– Хорошо. Я ставлю такое требование… Но мне нужно согласие всех…

В это время двери опять раскрылись, и вошел сам Абрам Семенович Гнилоедов, вытирая платком череп и довольное свое лицо. Сзади держался секретарь, высокий человек, подслеповатый, с портфелем и в крупных веснушках.

– Поздравляю, господа, от души поздравляю, друзья и сотрудники, – повторял Гнилоедов, пожимая руки, кланяясь, кое-кого похлопывая по плечу. Затем взял стул, сел у самовара, оглянул хозяйственно яства и питья и сказал:

– Как говорится – двинули. Теперь надо ехать. Предлагаю выбрать председателя, и начнем пока здесь, а когда залу очистят от публики, перейдем туда.

Знаменитости сели полукругом у стола: «молодые» расположились поодаль. Председателем выбрали Норкина. Он позвонил в колокольчик, проговорив не спеша:

– Кто сочувствует, пусть скажет приветствия новому журналу.

Фраза эта была бестактна. Некоторое время все молчали. Первым встал Шишков, вынул портсигар, дрожащими пальцами закурил папироску, выпустил три струи дыма и, глядя на Норкина, начал говорить высоким голосом, который перешел затем в пронзительный:

– Конечно, во всяком начинании найдется недоброжелатель. Он постарается воздвигнуть призрак раздора в обители муз. Он бросит семена бури на Пелион. Дэлос! Священный остров. Храм Аполлона. Мы, пришельцы, возлагаем каждый на алтарь свою молитву. Не место вражде на острове Циклад. Мы не гунны, чтобы сжигать Дельфийский храм. Я приветствую «Дэлос», как приветствуют форму. Довольно молчания. Мы выходим из пещер, неся свои факелы (он покосился на Игнатия Ливина). Теперь не демагоги, а мы заговорим с народом, облеченные в царские одежды, в виссон и пурпур…

Он сел, и сейчас же вскочил Сливянский, теребя длинные волосы пальцами сзади наперед и спереди назад.

– «Дэлос», – крикнул он с яростью, – конечно, я приветствую начинание! Я приветствую толстые журналы. Я приветствую всякий огонь, зажженный от искры безумия! Приветствую и боюсь. Предостерегаю. Пусть не упомянуто будет одного слова: эстетизм. Эстетизм – разврат умственный, нравственный, религиозный. Ни жизнь, ни смерть! Эстетизм – гниль, распад! Ни страсть, ни ненависть, ничто! Майя. Обман! Антиномично Логосу. Это дело Сатаны.

Он сел, тяжело дыша, и сейчас же выпил чаю, пролив его на жилет.

Гнилоедов, зажмурившись, с удовольствием кивал головой.

– По-моему, это просто дерзость, – шепнула ему Норкина.

Не открывая глаз, он ответил:

– Логос Логосом, а что красиво, то красиво. Ничего, пусть поговорят.

Игнатий Ливии прекрасным баритоном долго и обстоятельно объяснял, что для России подобный журнал есть желательное и высококультурное приобретение. Он советовал понизить подписную цену и рассылать его даром в библиотеки, а под конец даже размечтался о том, как в деревне Липовый Брод репродукции с картин Рафаэля будут вырезаны и повешены под образа. Его речь имела бы несомненный успех в другом месте.

Красавец Градовский отказался говорить, сколько его ни просили. Председатель, поднеся к подслеповатым глазам записочку, назвал имя Белокопытова. Абрам Семенович кашлянул и начал разговор с Норкиной о последних произведениях ее мужа.

Белокопытов вышел из толпы, положил локоть на дубовую конторку, правой рукой схватил воздух и, вздернув круглое надменное лицо, сказал:

– Нас, молодых, большинство. Здесь говорили о направлениях. Наша программа в двух словах: «Мы хотим». Печальный случай на сегодняшнем вернисаже принуждает меня от лица всех «молодых» поставить условия. Первое: нам предоставляется четыре номера в год для прозы, стихов и репродукций. Второе: критический отдел, касающийся нас, должен быть в наших руках. Его пишет Полынов…

У чайного стола зашептали. Никто не смел уже взглянуть ни на Белокопытова, ни на «молодых». Абрам Семенович, густо покраснев, проговорил дрожащим голосом:

– Николай Александрович, я не понимаю вашего тона. Здесь не торговое предприятие. Я ничего не имею против каких бы то ни было предложений. Но ваш тон…

– Вы понимаете, почему я имею основание говорить таким тоном, Абрам Семенович, не раскрывая его причины, – Белокопытов усмехнулся.

И вдруг все увидали, как кровь отлила от лица Абрама Семеновича и снова прилила, чайная ложечка задрожала в его коротких пальцах и упала на севрскую тарелку.

– Во всяком случае, ваше предложение должно быть рассмотрено на следующем заседании, – проговорил он наконец. – А теперь, господа, я попрошу всех в залу. Нужно побеседовать о ближайших предметах. Первое, что бы я просил поставить на очередь, – это роман или большая повесть в нескольких книжках, у нас ее нет.

3

На Николаевском мосту, облокотясь о чугунную решетку, стоял человек, в потертом пальто и мягкой шляпе, надвинутой на глаза; крупное его бритое лицо со стиснутыми мускулами щек и печальным ртом было обращено на закат.

Солнце опускалось за трубами Балтийского завода в длинную тучу. Оно казалось совсем близким, и пышные лучи его шли прямо в глаза. Края лиловой тучи раскалялись, и тело ее густело. Меняясь из алого в красное, в густо-пурпуровое, солнце подняло, наконец, в небо, раскинуло по нему все свои лучи и медленно кануло. И багровое мрачное пламя залило полнеба. Профили крыш, башни кадетского корпуса, купола, высокие трубы и дымы из них казались начертанными на закате. Одно за другим засветились в небесной высоте облака, то как острова, то как вознесенные застывшие дымы, и словно разлились между пылающими этими островами чистые реки, зеленые, как морская вода. Солнце из облаков и света строило призрак райской земли.

Но вот, раньше чем звезды, зажглись на улицах города газовые фонари, светясь, точно гнилушки. Под мостом на Неве угасали отблески. Вода становилась тяжелой, как чернила. В ее волнах зарывался носом, плелся чухонский ялик со вздернутой кормой. У левого берега, там, где тысячи стекол эллинга еще светились, как угли, в последних лучах, стоял военный корабль без труб и мачт.

Над городом отгорало видение. В лужах под ногами, на куполах церквей, в стеклах прокатившего по набережной автомобиля еще скользили его последние искры.

Неподалеку жалобно взвизгнул пароходик; он таскался, набитый народом, с берега на берег и, преодолевая течение, лез под мост. Он был плоский и серый, как мокрица, и вдруг так надымил, что Егор Иванович Абозов, глядевший на все это с Николаевского моста, сморщился и отошел от решетки.

И тотчас перед ним остановился одутловатый мальчишка с лотком на голове и, грызя подсолнухи, принялся бессмысленно глядеть [ему] в лицо.

– Ну, что уставился, пошел прочь, – сказал ему Егор Иванович.

Мальчишка тогда упрямо и прочно устроился на кривых ногах, обутых в сапожищи, и плевал семечками прямо уже на пальто. Абозов повернул в другую сторону и пошел на Васильевский остров. Дымы завода затянули закат.

Вдруг в грудь Егору Ивановичу ударился плечом прохожий, извинился и проскочил. Он был в цилиндре, в черном пальто и через несколько шагов обернулся. Егор Иванович увидел круглое дерзкое лицо, синеву под впавшими глазами, маленький рот и знакомое пятнышко на щеке.

– Белокопытов? – проговорил он еще неуверенно. У прохожего расширились и вдруг повеселели серые глаза. Подойдя, он протянул руку в светлой перчатке и сказал:

– Ты? На самом деле Егор Абозов?

– Да. А я тебя тоже насилу узнал. Какая перемена ужасная, то есть хорошая. Ты стал какой-то великолепный. Ты чем занимаешься? Художник? Знаменитый?

– Художник, но еще не знаменит, – ответил Белокопытов, отчеканивая каждое слово.

Егор Иванович глядел на него с умилением. Они были когда-то одноклассники и друзья.

– Я здесь недавно. Третий день брожу по городу и мечтаю. Чудесный город! У меня планы. До чего я рад тебя видеть. Ты мне нужен.

Белокопытов покосился опасливо. Тогда Абозов поспешил рассказать ему, что весною вернулся из ссылки, с партией порвал и здесь, в Петрограде, по делам вполне легальным. Он описывал год жизни в Туруханском крае и туманно и сбивчиво старался объяснить, как у него произошел этот перелом в сознании – и он решил пожертвовать общим делом для своего, личного. Он и сейчас еще не уверен, имеет ли на это право, и во всяком случае должен положить на свое дело все силы, чтобы оправдаться.

Они миновали Академию и медленно шли по Пятой линии. Белокопытов покусывал губы; иногда он не словам друга, а точно своим мыслям в такт ударял тростью об асфальт. Егор Иванович спросил осторожно:

– Я тебя задерживаю, ты занят, неотложное дело какое-нибудь?

– Дела? О нет. Я еще не собираюсь сделаться буржуа.

Белокопытов поднял руку в дэнтовской перчатке, развел пальцами, поправил белую гвоздику в петлице.

– У меня сорок минут свободного времени. Я гуляю. Говори, что ты от меня хочешь. А вот кстати и кабачок. Заходи.

Он коснулся края цилиндра, чтобы надвинуть его немного набекрень, и первый вошел в дверь кабачка, что на Пятой линии.

Они сели у тлеющего камина, за столик под газовой лампой. За спиной Белокопытова было цветное окно с изображением рыцарей, летящих птиц и облаков над водой. Полная девушка принесла две кружки с пивом. Белокопытов спокойно оглядел ее лицо, шею и стан. У нее на глазах показались слезы: «Давно не заходили к нам», – проговорила она и, отвернувшись, медленно ушла.

Он засмеялся и погрузил губы в пивную пену, затем откинулся на стульчик, тронул блестящий пробор и сказал:

– Я слушаю.

Абозов даже вздохнул, так внимательно следил за движениями друга. «Артист, артист, – подумал он, – ловкач», – и вдруг спросил:

– Николай, ты веришь в русский народ?

– Не понимаю.

– В Россию, в русский народ веришь?

– У меня был один знакомый, после второй бутылки вина он говорил, что не верит в Шпалерную.

Егор Иванович засмеялся и покачал головой.

– С тобой трудно будет столковаться. Правда, я одичал сильно. Ты попробуй не придираться.

– Форма, форма, друг мой, важна, – сказал Белокопытов, закуривая сигару, – по-корявому только одни корявые мысли говорятся. А все новое, острое ищет себе такую же форму.

– Хорошо. Так вот в чем дело: я написал повесть.

Белокопытов наклонил голову, признавая совершенное. Егор Иванович сильно покраснел, его лицо стало детским и нежным от этого, и, точно в обиде, задрожали губы:

– Я понимаю, тебя это не может волновать. У нас все мелкие чиновники, выгнанные со службы, и сельские учителя пишут повести. А юноши по двадцати лет – стихи. Издать книжку стихов так же мило и приятно, как поехать в Крым или жениться на барышне. Я тоже так писал года четыре в разных провинциальных газетках. Бросил, конечно, это занятие. А за прошлый год в тайге многое случилось во мне самом. Рассказать тебе очень трудно; я лучше тебе опишу один сон. Идет на реке крупный дождик сквозь солнце; пузыри по воде, круги, и радуга играет, – то пропадет, то опояшет все небо. Я раздеваюсь и вхожу в воду, а дна нет; глубина такая же, как в небе, и облака и радуга внизу. Я опускаюсь все глубже и плыву на тот берег и самого себя вижу под водой, вижу, как двигаю с усилием руками и ногами. А на той стороне посреди поля стоит белый дом со множеством окон. Я переплыл и захожу в него, рад, что все-таки добрался. В комнатах бело, жарко, и мухи звенят о стекла. Душно мне, скучно; я гляжу – по полю тени бегут от облаков. Подхожу к окну и ударяю в форточку. И вдруг она распахивается в темноту, в такой мрак, какого нет на земле. И там полно, сыро, чувствую, как пламень пробегает. И каждый раз после этого сна такое чувство, точно сквозняк идет из сердца прямо туда.

– Ого, да ты молодец, – проговорил Белокопытов. Брови его двигались, как у осы; заложив сигару в угол рта, он с любопытством теперь осматривал приятеля.

– Не знаю, чем я молодец, только повесть моя хорошая, – сказал Егор Иванович, – я не выдумал ее, а писал, точно мне в ухо диктовали. Подумай – я мужик; деревне нашей лет двести, а как жили при Петре, так все и осталось стоять. Темнота, как в форточке. Сколько же силы должно накопиться? Иногда кажется – душит она меня, забор какой-нибудь хочется своротить.

– Я должен слышать твою повесть, – сказал Белокопытов, трогая фарфоровые пуговки на жилете; дым от сигары стоял облачком над его головой.

Егор Иванович дунул, облачко заколебалось; он спросил:

– Ты хочешь, чтобы я тебе прочел?

– Завтра вечером. Сегодня не хочу. Я могу разволноваться, а мне предстоит сложная беседа с одной женщиной. Я должен быть свежим и остроумным.

Егор Иванович, тяжело облокотясь о стол, сам уже теперь глядел на приятеля, и глаза его становились ясными, точно дикими. Белокопытов завертелся на стуле, бросил сигару:

– Пожалуйста, не обижайся, не горячись, Егор. Все это меня ужасно нервит. Сегодня нельзя. Завтра я соберу нужных людей. Вот моя карточка. Ты придешь в десять часов. Если повесть твоя хороша, это необыкновенно кстати. На днях открылся художественный журнал. Вышла история. Я все тебе потом объясню. Мы должны бороться, у нас есть один козырь, крупнейший. Но нам нужен еще романист, свежий, блестящий, чтобы все газеты сбесились, чтобы это был бум! Прощай!

Белокопытов поднялся, взглянул на часики, плоские, как рубль, бросил мелочь на стол, коротко пожал руку Егору Ивановичу и вышел, постукивая каблучками, прямой, ловкий, изящный.

Абозов остался сидеть за кружкой, подперев голову, поглядывая на визитную карточку с загнутым уголком; на ней было написано старинным шрифтом: «Николай Александрович Белокопытов. Свободный художник. 5 линия, дом 10, мастерская». Огорченная девушка принесла еще кружку, Егор Иванович спросил:

– Вас как зовут?

– Лиза, – ответила она смирно. И вдруг широко улыбнулась, сама не зная отчего.

Он вышел из кабачка и, быстрым шагом добежав до набережной, вскочил вслед за толпой в отходивший на ту сторону пароходик. Пассажиры расселись на пароходных лавках тесно и молча. Трудно было разглядеть хотя бы одно из этих унылых лиц. За бортом поднимались черные волны, в них дробились и трепетали столбы света с высоких мостов. Егору Ивановичу казалось, что пароходик везет на ту сторону горсть призраков.

4

– Ты знаешь, кого я только что встретил? – спросил Егор Иванович, входя в маленькую столовую и всеми пальцами отбрасывая назад волнистые волосы. – Николая Белокопытова. Теперь он художник и такой стал франт, не подступись. Помнишь, я рассказывал тебе о нем?

Молодая женщина, глядя снизу вверх на Абозова, старалась вспомнить; ее спокойное лицо, с еще не отошедшим загаром, веснушками на носу и высоком лбу, осветилось улыбкой: открылись ровные немелкие зубы, от глаз побежали лучики, тонкий румянец разлился под кожей.

– Право, не могу вспомнить, – проговорила она медленно, и парусиновый фартучек и игла с белой ниткой в ее руках стали дрожать. Егор Иванович нахмурился. Она опустила голову и продолжала шить. Висящая лампа, окруженная восковой бумагой, освещала круглый стол и ее руки в кружевных манжетах.

– Так вот, этот франт вскружил мне голову. Завтра поеду читать ему повесть. Пожелай успеха, Маша, – сказал Егор Иванович и не спеша сел на зеленую оттоманку. Над ней на стене висела, покосясь на сторону, большая фотография, где были изображены сосны, покрытые снегом, юрта, два оленя, запряженные в санки, и около – Егор Иванович, с бородой, в ушастой шапке, и молодая женщина, одетая в якутскую шубку, – та, что сидела сейчас под лампой и шила.

По другой стороне стола за плохоньким буфетом стукал маятник часов. Дверки их раскрылись, и кукушка прокуковала девять раз. Егор Иванович, вытянувшись на скрипнувших пружинах дивана, спросил:

– Козявка спит?

Марья Никаноровна наклонила голову:

– Теперь вспоминаю твоего товарища. Я, кажется, читала где-то его имя.

Егор Иванович произнес: «Угу», – и закряхтел, поворачиваясь:

– Ох же и натрепался я по городу сегодня. Марья Никаноровна подняла брови, губы у нее и подбородок дрогнули. Абозов спросил, осторожно улыбаясь:

– Ты что-то хотела сказать, Маша?

– Ничего. Я очень рада за тебя. Сегодня опять перечла твою повесть. Очень хорошо. Прекрасно, – она нажала кулачком на стол, – тебя ожидает большое будущее.

– Посмотрим. А пока, ей-богу, не хочу об этом думать. А все-таки ты сердишься на меня, скажи?

– Как тебе не стыдно, Егор. Я рада уже и тому, что ты остановился у меня. Разве я могу большего… (голос у нее дрогнул, она подумала) – большего хотеть! Мне приятно видеть твой чемодан в прихожей и знать, что я не одна.

Егор Иванович глядел на пробор ее темных волос, на пальцы, в десятый раз старающиеся схватить иглу, на ее пополневший стан в просторном синем платье. Ему не хотелось шевелиться. Но когда она, так и не схватив иголку, уронила на стол руку свою ладонью вверх, он поднялся, проговорил:

– Маша, милая, не надо, – и коснулся губами ее темени.

Она сейчас же застыла без движения. Он обошел кругом стол, закурил папироску и, вернувшись на диван, принялся рассказывать:

– Бегаю по городу весь день. Не могу наглядеться и надышаться. Чудесное чувство: зайти в незнакомую улицу, огромные дома, кто там живет? – ученый, министр, великий художник или испорченный какой-нибудь барин. В большое волнение меня приводят эти фасады, колонны, пустынные окна. Мне хочется представить себе людей, которые строили эти дома. Подумать только, здесь сосредоточена Россия. Город, как сердце, гонит со страшной силой кровь и вновь ее засасывает. Но каждый раз смущает меня какое-то постоянное противоречие: огромный дом, совсем дворец, а внизу вывеска: «Свечная и мелочная торговля» или «Скопы яиц». Весь город покрыт этими лавчонками, никуда не укроешься от глубоко мещанского запаха керосина, селедки и прели.

– Но это очень удобно, Егор, – точно с давнишней еще досадой проговорила Марья Никаноровна, – здесь все живут на книжку. Поэтому столько и лавочек.

Егор Иванович фыркнул носом, потом зевнул, завертелся…

– Говоря попросту, набегался я так, что ноги гудят. Ну, а ты что делаешь, Маша?

– Шью, – ответила она.

– Господи боже мой, я вижу. Я спрашиваю, чем ты сейчас занята? В банке работаешь, как прежде?

Она не ответила. Сильнее задрожали губы ее и подбородок. За стеной послышался детский плач. Она испуганно поднялась и, бросив шитье, выбежала легкой походкой. Егор Иванович услышал ее успокаивающий, воркующий голос за стеной. Он закрыл глаза, и на лице его появилось глубокое утомление и досада,


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю