Текст книги "Собрание сочинений в десяти томах. Том 2"
Автор книги: Алексей Толстой
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 51 страниц)
Но все переменилось. Гаяна, хохоча, схватила его за шею и принялась целовать… А Авдотья Максимовна в ужасе попятилась, махая костлявой рукой на дверь. А эти двое, как черти, уже скакали по залу, подпрыгивали, кружились… Такого Авдотья Максимовна еще не видала. Это было бесовское действо… Она хотела перекреститься, но рука, налитая свинцом, только дрожала – не поднималась.
По всему дому слышались голоса, хохот, трещали лестницы, топотали ноги. «…Гаяна, Вульф, где вы?..» Чинный и холодный зал, запертый на все ключи вот уже полстолетия, наполнился мальчишками и девчонками, не обращавшими внимания на выпученные в немом негодовании пыльные глаза темных портретов… Ничего не признающая молодость ворвалась и начала отплясывать под бренчанье гитары и мандолины… С последним усилием Авдотья Максимовна кинулась к образам и громко начала читать: «Да вокреснет бог…»
В сумерки Наташа пошла к бабушке – пожаловаться на мигрень (от всего этого шума и бестолочи в доме), на Гаяну, заявившую, что на днях уезжает с Вульфом в Венецию или еще куда-нибудь, на тоску и пустоту, все настойчивее посещавшую Наташу каждым вечером… Перед киотом догорали лампадки, огоньки потрескивали угасая, мерцали золотые оклады. Авдотья Максимовна лежала на полу. На темном лице ее застыл ужас… Наташа вскрикнула, присела… Приподнятая рука прабабушки костью ударилась о паркет…
НОЧНЫЕ ВИДЕНИЯ
(Из городских очерков)
К деревянному с мезонином домику, хрустя снегом, подходили быстрые фигуры и пропадали за воротами, хлопая дверью на крыльце.
В нижних, запотевших, окнах горел желтый свет; наверху замерзшие темные стекла мезонина отсвечивали лунно; а еще выше, за коньком дома, за крышами, над всем городом и полями, разлилось лунное сиянье.
И все в беловатой этой мгле было неживое – и застывшие дома, и пропадающая улица, и ряд фонарей. Точно ледяной свет собрался выморозить землю.
«Но если дух мой верит в приход весны и солнца, не страшны ему ни смерть, ни мороз, ни полуночный свет…
Весна и солнце очистят землю от ночных видений, и, сколько бы их ни носилось в лунном свете призрачных, враждебных, уродливых, – все погибнут, как листья на огне, под оглушающим потоком солнца.
Но если забыть о приходе весны, погасить дух свой, поверить в одну лишь непременность – смерть, тогда кинутся отовсюду ночные призраки, схватят сердце ледяными пальцами, овладеют чувствами, внушат им губительные желания, и будет шататься по земле не человек и не труп, холодный и сладострастный, с неутолимым желанием и страхом смерти в глазах…»
Так думал Иван Петрович, бредя вдоль длинной мглистой улицы, в поисках деревянного дома с мезонином и освещенными окнами.
А мимо окон в это же время проходил ночной сторож, в тулупе и несгибающихся валенках.
Оглянув не спеша пустую улицу, сторож дошел до угла, где стоял заиндевевший извозчик, сел на ею санки и сказал:
– Мороз нынче здоровенный.
Извозчик, навалясь грудью на выгнутый передок саней, с трудом отодвинул одно плечо, причем показался клок белой его бороды, белый нос и хлопающие над глазами снежные ресницы, и ответил:
– Зябко.
– В чанной теперь тепло, чай пьют, – продолжал сторож.
– И вино пьют, – помолчав, ответил извозчик. После этого оба они помолчали. Сторож думал, что если бы он был купеческий сын, то сейчас бы ни на какой мороз не вышел, а сидел на стуле, выпивши.
А извозчик думал – в какое место его наймут? Если в такое, где поблизости трактир, то свезет и подешевле.
Лошадь ничего не думала, даже ногами не переступала, а шерсть на ней была кудрявая, как у собаки.
И, кроме этих коротких мыслей, все остальное скорежилось и застыло у сторожа и у извозчика. А на перекрестке, невдалеке, горел костер. Около тесно сидели согнутые фигуры. Позади стоял небольшого роста человек. Он потопал ногами, отвернулся от костра и не спеша подошел к извозчику.
– Мерзнете, – сказал он с трудом, но весело, – эх вы, рабочие.
– Вася, – проговорил извозчик.
Пальто на Васе было короткое, с оторванным карманом, на голове картуз, на ногах обернутые веревками валеные калоши.
– А я у огонька постоял, хуже еще прохватило; пустое занятие, жар должен быть внутренний, – продолжал он.
– А ты проходи, внутренний, проходи, – молвил сторож; на что извозчик сказал:
– Не трогай, это Вася, человек душевный.
– Так вот я за свою душевность три пятака стрельнуть хочу, – постукивая зубами и подплясывая, продолжал Вася. – Народ-то скоро оттуда выходить будет, господин сторож?
– Которые скоро, которые не скоро, – ответил сторож, – я ворота сейчас запру, выйти им оттедова невозможно, вот по гривеннику мне и дадут. Ихняя кухарка рассказывала – придут, говорит, пьют, едят и яблоки, и чай, и мясо, а потом читают. Огонь привернут, разлягутся и бормочут. И что ты думаешь, если которого похвалят – он горничной полтинник и мне двугривенный, и на морозе-то все еще про себя бормочет…
– А как же пристав не обижается? – спросил Вася.
– Да разве они люди? Чего на них обижаться.
В это время подошел Иван Петрович. Отогнув задышанный инеем воротник, он спросил, где дом сестер Головановых. Сторож показал ему рукавом на освещенные окна и, когда Иван Петрович направился к воротам, проговорил:
– Еще один – оголтелый.
Но сторож на этот раз оказался неправ. Иван Петрович служил в провинции; много читал, сам пописывал и привык издавна строить однообразные свои дни по тем законам, которые находил в книгах великих писателей.
Не один он был таким мечтателем: по всей глухой, завалющей Руси – в городах, селах, железнодорожных станциях, засыпанных снегом хуторах – живут еще странные люди, у которых в жидкой северной крови есть капля восточной отравы; и капля эта подобна лихорадке – живет человек, здравствует, а вдруг схватит его жаром, свалит с ног, и понесет он в бреду такое, что никому и не снилось. От лихорадки – мышьяк, а от восточной отравы ничто не помогает. Вот и видишь – на поверхность сонной захолустной жизни вдруг выскочит смирненький какой-нибудь до этого обыватель и начинает ото всего отрекаться и тут же злодейство совершит или подвиг. А если выскочить не хватает силы, то хоть поплачет в кабаке, над мерзостью своей, над уходящими днями и прочтет подходящий стишок.
Но за последние годы перестал обыватель понимать – чему же его учат великие писатели? Не подвигу, не раскаянию, не поискам высокой жизни; точно забыли писатели про эту отравную капельку в северной крови, а решили только смешить читателя, ужасать, растравлять в нем и без того расхлябанные похоти.
А некоторые прямо говорили, что русский писатель перевелся, остались одни кривляки, полоумные да неистовые сладострастники.
И многие забросили книги, иные обрадовались разрешению и со спокойной совестью предались афинским удовольствиям; а такие, как Иван Петрович, не доверяя себе, продолжали искать и ожидать нового и прекрасного…
Иван Петрович познакомился с сестрами Головановыми в Крыму, наслышался от них про новое искусство и теперь, заехав по делу в Москву, решил своими глазами посмотреть на непонятных людей, завладевших умами и чувствами.
Одно его смущало во время пути по длинной и мглистой улице – лунный свет: ему казалось, что легче всего отчаяться, изувериться, опустошить себя, подобно мертвому этому лунному пространству, и всего труднее быть радостным, спокойным и светлым, как солнце.
Подойдя к воротам, он поднял ногу, чтобы шагнуть за калитку, но сзади в это время подскочил Вася, кланяясь, шаркая и говоря:
– С наступающим успехом; ради бога, облегчите себя на пятачок, в настоящий мороз не имею средств поддержать жизнерадостность…
Строго оглядел его Иван Петрович и сказал:
– Как ты смеешь говорить об этом… ты понимашь ли, что значит радость жизни?..
И, фыркнув носом, опустил ногу за ворота, взошел на крыльцо и пропал в доме…
В двух низких и теплых комнатах увидал Иван Петрович сквозь табачные струи много молодых и чрезвычайно странных лиц – мужских и женских.
Прямо перед ним остановился коренастый юноша в бархатной рубашке, открывающей всю шею, с огромным бантом. Бритое лицо его было все расчерчено разноцветными закорючками и полосами. Глядя на вошедшего, он вынул изо рта окурок сигары и сказал:
– Это что за рожа?
Затем с отвращением дунул на Ивана Петровича дымом и отвернулся.
Действительно, Иван Петрович имел совершенно голый череп, толстое лицо, жесткие усы под круглым носом и одет был в поношенную судейскую форму, что, все вместе, отдавало глухим захолустьем. Сознавая это и смущенно поеживаясь, он продвигался в глубину, стараясь не попадаться на глаза разрисованному юноше.
Он увидел на некоторых девушках платья по моде двадцатых годов, иные носили волосы, закрученные на ушах, и греческие туники. Были и гимназистки и дамы в бальных платьях. Один молодой человек, скуластый и курносый, выкрасил ухо в зеленую краску Другой стоял в растерзанной одежде, с растрепанными волосами и диким взглядом; две потные девицы повисли у него на локтях… Третий, одетый, как попугай, пестро и в талью, глядел на себя в зеркало…
Сестры Головановы – маленькие, злые, в коротких юбках – прижались к печке, заложив руки за спину. Повсюду говорили, возились, хохотали, старались перекричать. Вдруг громкий бас покрыл все голоса, воскликнув: «Тише!» Сестры Головановы опустили глаза, подобрали губы и в один голос, в один тон зачитали стихи тонкими, птичьими голосами.
Иван Петрович понял одно в их стихах: что сестрам Головановым изо всей силы хочется непременно умереть.
«Что же это такое? Молоденькие, какая жалость», – подумал он, подходя к ним. С кресла неподалеку поднялась полная женщина в черном; дыша и откидывая голову, она громко и с негодованием проговорила стихи, в которых уверяла, что хотела бы принадлежать всем, но только мертвый любовник, вставший из могилы, может насытить ее вулканическую страсть.
Но ни она, ни сестры не имели успеха. Отовсюду говорили:
– Старо, детский лепет, слыхали про ваших покойников, этим не удивишь!.. – И девицы, в прическах, в туниках, в двадцатых годах, окружили разрисованного юношу с длинной шеей.
– Летом мы были еще молоды и стояли на ложном пути, – говорила огорченная сестра Голованова Ивану Петровичу, – мы еще не совсем дошли до нового искусства, но скоро дойдем… А вот, – она показала на разрисованного юношу, – наш учитель и предтеча нового искусства. Сейчас будет читать, послушайте, это гениально…
Длинношеий юноша молчал, сжимая кулаки, девицы дергали его, просили, складывая руки. Наконец он набрал воздуху и проговорил басом:
– Я вас презираю!
– Просим, просим, – завизжали девицы.
– Сдвиг, – проговорил он; и стало тихо…
Увыки взялись за венки
Вех путь прямит
И пу и пес алкая
Псу мор писали,
Алками в пляске
Стучали каблучки.
– Иван Петрович, это сдвиг, вы поняли? Все равно не поймете, – прошептала сестра Голованова. Слова ее были покрыты возгласами восторга. С угольного дивана поднялся полный бритый молодой человек, один глаз у него был выше другого, рот перекошен, сложенным в трубочку языком он облизнул губы…
– Тише, тише, – зашептали изо всех углов…
Он совсем высунул язык, провел им право и влево, спрятал и сказал:
– Мы выслушали несколько поэтических произведений, последнее из них произвело громовое впечатление… Очевидно – остальные поэты мало понимают, что такое новое искусство? Я объясню…
Стало тихо. Все уселись. Длинношеий юноша продолжал стоять, облокотясь на тумбу от цветка. У ног его на ковер опустились поклонницы. Он дымил сигарой, и усмешка остановилась на его больших губах.
– Что такое новое искусство, – повторил бритый человек. – Чувство современности. Тот, кто чувствует современность, получает славу и деньги. Современность есть то, что нас волнует. А что нас волнует? Каждый день читаешь в газете о зарезанной проститутке, об угоревшей семье, взрыве газа, пожаре, опрокинутом поезде, – волнует это вас?
– Нет, нет, – закричали изо всех углов…
– А если я скажу: мне не нравится, как писал Пушкин. Я хочу уничтожить картинные галереи. Я желаю разрезать слова на части и разбрасывать их по бумаге. Я желаю, чтобы мои картины не понимал никто… Волнует это?
– Да, да, к черту старое искусство, – закричали опять…
– Мы любим катастрофы! В каждом стихе, в каждой картине мы хотим видеть намек на невероятные события, на чудовищные катастрофы. Вот что нас волнует больше всего. Каждое мгновение мы ждем и хотим новой катастрофы… Поймайте это мгновение и запечатлейте, и вы модный художник, вы футурист… Сегодня гибнет нравственность и семья – пишите циничные стихи. Сегодня мы в вихре неврастении, мы не можем сосредоточиться ни на мысли, ни на слове – дробите слова, разбрасывайте их по бумаге… Завтра мы захотим чуда, экстаза – войте, как хлысты…
Он сел… Все молчали… Вдруг Иван Петрович подошел к нему и, неловко разводя руками, стал говорить:
– Вот только я одно хотел спросить, вот я приехал из провинции – мы все там спутались – чем нам жить, какой мечтой, где у вас прекрасное?
– Прекрасное? – переспросил бритый, привставая. – Это что за слово? – Он поглядел по сторонам. – Какая-нибудь пошлость? Для чего вам оно?
– То есть как для чего?
– Переживайте каждую минуту остро. Вот вам ответ. А если хотите – то нет ни красоты, ни религии, ни нравственности, ничего. Есть мгновенье современности, это все…
…Когда Иван Петрович вышел опять на мороз, повторяя: «Боже мой, что такое? С ума я сошел? Или уж это конец?» – луна стояла так же высоко, и в морозном пространстве опускались снежные иглы.
Костер вдалеке догорал. На углу стоял извозчик, около него Вася.
– С благополучным окончанием происшествия, – сказал Вася, когда Иван Петрович, сунув ему в руку мелочь, сел на санки, запахивая полость, – смотри, извозчик, лошадь не урони!
– Ничего, она кованая, – проговорил извозчик, – ты, Вася, приходи в чайную, погреемся…
И когда кудрявая, как собака, лошадка свернула на людную улицу, Иван Петрович воскликнул:
– Это какие-то мертвецы, черти их одолели!..
ОБЫКНОВЕННЫЕ ЧЕЛОВЕК
1– Да-с, никогда не думал, никогда не думал; вдруг я – завоеватель! Писал себе этюды, готовил картину – что-нибудь весьма особенное – ни Пикассо, ни Матисс, ни Гоген, а тоже такое… Ах, какая чепуха все эти мои необыкновенные идеи… То меланхолия, бывало, заест, то проснусь ночью и смотрю на пустое полотно… и кажется вот-вот-вот… а дойдешь до дела – ничего не выходит. Так что, я думаю, вся эта моя живопись была одной нервностью, а не искусством. Да и мы все таковы – возбуждаемся чрезвычайно быстро и легко, самыми только кончиками нервов; дальше, в глубину, ничего не идет, одни эти кончики-пупочки работают в мозгу, и происходит точно радужная игра на поверхности, точно нефть на реке. Да и не только живопись, не только искусство, вся жизнь – одни пятна нефти. Духа нет ни в чем, заколочен он, закован, загнан в такую темноту, в такую глубину – дух, что я уже не знаю, какая нужна катастрофа, чтобы он поднялся до моего сознания. А эти радужные круги, мелочь вся, не нужны! Нет! Черт с ними! Знаете, мы выставку, например, устраиваем. И еще до открытия все насмерть перегрыземся, честное слово, а публика приходит на вернисаж свои туалеты показывать, а не смотреть на наше откровение. Я себя так понимаю – как лужа на асфальте; солнце светит, и в луже облака отражаются и вся бесконечность, а подул ветер – и ничего, кроме лужи, нет, никакой бесконечности, так что я больше от барометра завишу, чем от бога, честное слово.
Демьянов сжал рот и замолк на мгновение. Он сидел на войлочной подстилке между двух товарищей – офицеров. Сдвинув фуражку, подняв худое бритое лицо, он медленно мигал, охватив колени. Перед ним, сбоку высокого шоссе, на кочковатом поле горело множество небольших костров. Около них стояли, сидели, лежали солдаты. Вспыхивающее пламя выдвигало из темноты груженые двуколки, очертания коней, опустивших морды, составленные треножником ружья. Осенние звезды иногда тускнели, задернутые несущимся тонким, невидимым облаком тумана. Белый и плотный туман этот разлился по реке, пересекающей поле, сделал ее широкой и косматой. Было совсем тихо. Слышно, как хрустели лошади и бранился утомленный дневным переходом солдат.
– И вот представьте, я – завоеватель. Иду покорять страны, – продолжал Демьянов, – об этом я только читал в истории да в романах. Но мало ли что пишут, – правда? А пошел я на войну не потому, что мне было приказано, и не потому, что ненавижу австрияков, и не потому, что мне нужна завоеванная страна. Я не знаю, для чего пошел, но меня точно ветер поднял. Да и не только меня – всех. Но я знаю одно, – завоеватель должен чувствовать себя сильнее духом, чем те, кого идем покорять. Но когда начну думать об этом, получается страшный сумбур. С прошлым, со всем, что я делал до сегодняшнего дня, покончено. Вчерашнее мне не нужно, завтрашнего не знаю. А душа полна, страшно полна…
Офицер, лежащий справа, опираясь на локоть, протянул подошвы к догорающим углям, улыбнулся и проговорил:
– Знаете, а я никогда так не думаю, как вы. Мне ужасно нравятся звезды, костры, солдаты, туман…
– И Надежда Семеновна, – сказал второй офицер, он лежал позади Демьянова навзничь, подсунув ладони под затылок.
– Да, конечно, но это вовсе не причина того, отчего мне все нравится, – сейчас же ответил первый. – Надежда Семеновна – замечательная девушка, такой нет еще она, понимаешь ли, совершенная… вот такая… – Не найдя слов, чтобы рассказать, какая Надежда Семеновна, он сел и затем ножнами ударил по тускнеющим углям; они рассыпались, засияли, и несколько искр поднялось, полетело над сырой травой, погасло в воздухе.
После молчания лежащий офицер сказал:
– Разумеется, я навек счастлив, слушая ваши разговоры, господин прапорщик и господин подпоручик, но не угодно ли вам проверить сторожевое охранение. Смею заметить, что мы уже не в России и завтра можем попасть в бой. Уходите к чертям с моей кошомки, я хочу спать.
Демьянов поднялся, оправил пояс, фуражку, поглядел на угли и пошел мимо костров в темное поле, где, если пригнуться, можно различить на еще не погасшей заревом полоске одинокие фигуры часовых. Из тумана над речонкой кричал коростель.
– Ах, как хорошо кричит, – проговорил Демьянов; и давешнее смятение словно образовалось в теплый шар, подкатилось к сердцу. – Ах, как хорошо кричит, – повторил он.
Сторожевые стояли в порядке. Никто не спал. За последние дни перехода по завоеванной земле солдаты были взволнованы: они много шутили, пели песни, а вечером на привалах слушали рассказы бывалых уже в деле вояк; приказания офицеров выполнялись с необычайной охотой и быстротой. Постояв, послушав, подумав бог знает о чем, Демьянов вернулся в лагерь.
Здесь спали почти все: кто завернувшись с головой в шинель, кто подложив под бок товарища для теплоты. Костры медленно угасали, протягивая по земле дымок.
Пробираясь между спящими, Демьянов услышал нешибкий и знакомый голос. Словно он слышал его когда-то очень давно, точно в детстве, под ометом соломы, в такую же звездную ночь. Так говорят мужики в особые и важные минуты: негромко, сурово, покачивая головой.
– Разве я Теперь жену люблю? Есть жена, ребятишки, – трое у меня, – так пусть и будут. А война, парень, – ты с ней не шути.
На это ответил ему другой голос, помоложе: – Три недели ты, дядя Митрий, отбыл, значит опять воевать?
– А то как же: кабы я за это дело не взялся, а то я взялся. Пуля в кости у меня сидит. Ну так что ж, все-таки я действую. А ты в первый раз идешь, тебе непонятно.
Первый голос замолк. Демьянов подошел к тлеющему костру. Перед ним, глядя из-под густых бровей на угли, сидел на коленках коренастый солдат с большой черной бородой. Фуражку он снял, и голый череп его белел в темноте. Другой солдат, широколицый, усатый, стоял, опершись на ружье.
Видя подходящего офицера, длиннобородый хотел было встать, но Демьянов остановил его и сказал:
– Послушать подошел, Аникин, что-то не спится.
– Послушайте, отчего не послушать, – ответил Дмитрий Аникин и опять уставился на угли, затем ладонью всей провел по лицу и бороде и сказал: – Малого учу: кабы нам бог войны не дал, ограбил бы нас. Народ стал несерьезный. Чего не надо – боится, а больше по пустякам. Скука пошла в народе. Через эту скуку вот она и война. Теперь каждый человек понятие себе получит. Убийца будет такой же, как и праведник, а праведник пойдет по другой статье, потому что кровь – она цены не имеет. А у нас праведник на крови свой расчет полагал. Кровь – она как пыль, только глаза застилает. К ней надо привыкнуть. Умирать надо хорошо, как жить, а жить – как умирать. Вот я как это дело понимаю.
– У нас Митрий дюже на австрияка осерчал. Так уж развоевался – беда! – усмехаясь Демьянову, проговорил широколицый солдат. Он сказал это только для барина, который не должен и не мог понять настоящего разговора.
Но Дмитрий Аникин слишком уже далеко зашел в своих мыслях и не поддался на обычную зубоскальскую перемену разговора, а молвил еще серьезнее:
– Мне что австрияк, что немец – все одно. Мы этого не разбираем. А ты вот, парень, пойми, – народу у нас сила? Так? А все дураки: сами себя растеряли. Спроси: где живешь? «В России». А какая она Россия? «Не знаю». Одну деревню свою знаешь, дурак, да батю с мамкой. Вот бог-то немца и замутил: «Навались да да навались – они сами себя не понимают». Ведь это, парень, не шутка – на все государство он посягнул, немец. Вот нам разум-то и прояснило от этого. Очень теперь ясно стало. Отступай – не отступай, а ты, значит, вперед иди, и штыками тебя будут колоть, и пулей стрелять, а ты все иди, до самого синего океана. До берега океанского дойдешь, тогда войне во всем мире окончание. Так-то, барин, – неожиданно сказал Аникин, надел фуражку, поднялся и пошел к двуколкам, где пропал в темноте.