355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Алексей Толстой » Собрание сочинений в десяти томах. Том 2 » Текст книги (страница 45)
Собрание сочинений в десяти томах. Том 2
  • Текст добавлен: 10 сентября 2016, 19:26

Текст книги "Собрание сочинений в десяти томах. Том 2"


Автор книги: Алексей Толстой



сообщить о нарушении

Текущая страница: 45 (всего у книги 51 страниц)

9

Егор Иванович проснулся от детского голоса за стеной, повторявшего жалобно:

– Бедная ты моя кривенькая, бедная ты моя безносенькая, бедная ты моя безноженькая!

Затем, после молчания, тот же голосок попросил:

– На поешь кашки, может пройдет носок-то!

За другой дверью шипела спиртовка, позвякивали посудой, пахло кофием и хлебцами.

Егор Иванович крепко зевнул, пробуждаясь, и повернулся на спину.

Маленькая столовая, оклеенная сереньким с зелеными букетиками, показалась ему в это утро еще более убогой. Свежая скатерочка на сосновом буфете, две тюлевых занавески, чугунная батарея водяного отопления под окном, шнурок от лампы, четыре венских стула – все это было чистенькое и бедненькое и словно говорило с подчеркиванием: «Смотри, Егор Иванович, мы бедны, но не виноваты».

Абозов потянулся за часами, которые лежали в изголовье вместе с портсигаром и спичками, и закурил папироску. Было без семи девять. Вчера ему удалось избежать ночного разговора и лечь рано. За все эти три дня после чтения повести Марья Никаноровна страдала молча и опять-таки с подчеркиванием, как ему казалось. Она уже теперь не хотела его понимать и не старалась, как в первое время его приезда или как года полтора тому назад, перед последней разлукой, подавить свои желания и жить не своей, а его внутренней жизнью. Она словно додумалась теперь до чего-то, быть может и не крупного и даже очень среднего, и стала на этом, не желая уступать. Ее смирение было упрямым н неподвижным. От этого еще досаднее становилось Егору Ивановичу. Ясно, что разговоры о дружбе, об обоюдной вольности оказались чепухой. И всего хуже было то, что она молчанием, всем видом своим заставляла его думать о долге и обязательстве к ней и дочке. Простая и верная фраза – ну, любил и разлюбил, что же дальше? – оказывалась и не простой и не ясной. Дальше было еще что-то, еще непройденное и важное. Он не знал, что это, она – знала.

Рассматривая фотографию, висящую над диваном, он вспомнил, как Марья Никаноровна, оставив Козявку в Петрограде, приехала к нему в ссылку. Стояли тогда ясные дни с лютым морозом. Егор Иванович ютился в бревенчатой полузанесенной избенке, проконопаченной и прилаженной им самим для жилья. Однажды сквозь надыханное местечко в стекле он увидал двух проходящих оленей, санки и в них Машу, закутанную в собачьи пестрые меха. Он ожидал ее, но не думал, что так будет рад. Когда она сняла тулупчик и шубку и раскуталась, на ней было синее с горошком платье, она показалась ему родной и жалкой. Он припал к ее коленям и заплакал. Она прожила до весны, когда он сам попросил ее уехать. Он хотел, чтобы Она была святой и необыкновенной, она же любила его просто, не понимала, чего он от нее хочет, постоянно огорчалась, плакала, и он опять разочаровался в ней.

Дверь скрипнула, и вошла Козявка, круглолицая девочка с большими, как сливы, синими глазами и четырьмя русыми косичками, каждая величиной с крысиный хвост, перевязанными голубыми бантиками. Мокрыми губами она поцеловала Егора Ивановича в щеку и сказала степенно:

– Егор, ты все спишь, а мама кофе варит.

– Ты кого это кашей кормила? – спросил он.

– Дунюшку. У нее носа нет и головы нет. Приходится через шею кормить. Такая она бедная, самая моя любимая.

Егор Иванович засмеялся и, сев на диване, принялся одеваться. Козявка глядела на него серьезно, бровки у нее двигались.

– Умываться возьмешь? – спросила она.

Егор Иванович взял ее на руки и пошел в ванную, где Козявка села на табурет и следила со вниманием, как моется Егор, фыркает, чистит зубы и трет себя полотенцем.

В столовой за это время убрали и накрыли на стол. Войдя, Егор Иванович увидел, что Марья Никаноровна сидит у кофейника спиною к свету, прямо и неподвижно. Лицо ее побледнело за эти дни и было припудрено. Он подставил висок, приложился к ее руке и сел. Козявка же забралась к матери на колени и громко ее поцеловала в губы.

– Не нужно много целоваться. Егор не любит, – шепнула ей Марья Никаноровна.

Девочка притихла.

Егор Иванович, намазывавший в это время на булку чахлое петроградское масло, сильно поморщился. Марья Никаноровна спросила:

– Молока тебе или сливок? Есть то и другое. «Заботится. Ставит на вид», – думал он и пил кофе и чувствовал себя пьющим кофе с булкой вроде душегуба, толстого паука; расселся, ест и дышать никому не дает. Когда девочка ушла в детскую, он сказал, чертя ложкой на скатерти какие-то буквы:

– Неужели нельзя все-таки договориться до чего-нибудь мало-мальски сносного. Ты нарочно не хочешь понимать меня. Постоянно замечания, недовольства, колкости, даже при этой девочке. При чем здесь поцелуи какие-то и Козявка, я удивляюсь.

Он ждал ответа и не дождался. Марья Никаноровна, с пятнами румянца на щеках, глядела полными слез глазами на кончик его ложки. Он спохватился, увидев, что старательно вычерчивал две буквы: В и В.

Егор Иванович пожал плечами и бросил ложку:

– Прости, пожалуйста. Это совсем по-женски. Я сержусь на то, что, когда между людьми ясно, один из них делает вид, что не видит и не понимает этого ясного.

Он хотел сказать: «Ты продолжаешь любить меня и надеяться. Мне это очень тяжело сознавать. Но я уходил от тебя два раза и в третий раз не вернусь». И хотя сказал по-другому, Марья Никаноровна именно так поняла его слова.

На минуту она растерялась. Он продолжал:

– Я приехал с тобой дружить, а не ссориться. Я думал, что люблю тебя гораздо глубже, чем когда мы встретились в первый раз. Тогда многое мешало, сама знаешь что. Я думал, что освободился от этого совсем, и вот приехал. Ты мне как сестра сейчас, как мать. Наши отношения прекраснее, чем какая-то там супружеская пачкотня. Ты помнишь, что сказал Белокопытов? Он прав, представь. Или уж молиться, сходить с ума, не знать, где ты: в раю? во сне? Когда смотришь хоть на этот кофейник, на булку и хочется плакать от счастья. Или уж так. Или жить одному, в холоде, но в чистоте. Но я не могу жить один, ты знаешь, не умею. А ты делаешь все, чтобы мы шлепнулись с этой высоты.

Марья Никаноровна перебила его, глядя в сторону:

– Я не хочу быть святой.

– Ну да, ну да, я еще в Сибири об этом догадался. Но ты себя побори. Стань такой, чтобы я к тебе пришел и сказал: «Маша, я люблю другую женщину». И ты полюби мое чувство. Вот тогда ты будешь другом.

Марья Никаноровна подняла брови, потом глаза на Егора Ивановича и вдруг засмеялась; ее лицо похорошело, стало совсем молодым.

– Егор, ты хитришь и сердишься на меня, как мальчишка… Вчера Козявка мне говорит: «Мама, что бы ты сделала, если бы я без спроса взяла шоколад из буфета?» А у самой рот в шоколаде. Господи, я опаздываю, – она поднялась, положила в сумочку пенсне, носовой платок, маленький портсигар из карельской березы и, обернувшись в дверях, еще раз улыбнулась, точно осветилась солнцем.

– Не понимаю, не понимаю твоих намеков, – пробормотал Егор Иванович, сидя к ней боком, положив руки на стол, глядя на исчерченную скатерть, – я говорю: если это случится. А ты уже, кажется, решила за меня.

Все же он слышал, как билось сердце, чувствовал, как жарко становится лицу, и понемногу поворачивался к окошку.

Марья Никаноровна в прихожей прощалась с Козявкой, наказывала не шалить и в буфет не лазить, потом веселым голосом крикнула кухарке, чтобы к обеду сварила курицу с рисом, и крепко захлопнула за собой парадную дверь.

Егору Ивановичу было скверно теперь, точно зудила и чесалась душа. Протянув руку, он отодвинул тюль на окошке. Там, в глубине двора, равнодушный татарин басил в небеса: «Халат, халат!» Из окна напротив торчал угол полосатой перины. Внизу возились и пищали дети. За дверью Козявка опять принялась жалеть безголовую куклу.

– А все-таки я прав, – сказал Егор Иванович, – это бездолье и убожество. Этого я не хочу.

Он прошел в прихожую и, присев над чемоданом, полным книг, принялся рыться в них, отыскивая чего-нибудь себе по душе. Все эти дни его мучило вынужденное безделье. Если повесть примут, он, не откладывая, начнет вторую, уже задуманную; снимет для работы комнату и начнет писать, как Бальзак, часов по четырнадцати в сутки. Он уже заранее радовался такой жизни.

Выдернув из кучи книг томик Соловьева, Егор Иванович вернулся на диван, устроился с пепельницей и папиросами поудобнее, раскрыл книгу и прочел:

«…верят в бессмертие души; но именно чувство любви лучше всего показывает недостаточность этой отвлеченной веры. Бесплотный дух есть не человек, а ангел, но мы любим человека, целую человеческую индивидуальность, и если любовь есть начало просветления и одухотворения этой индивидуальности, то она необходимо требует сохранения ее как тако[во]й, требует вечной юности и бессмертия этого определенного человека, этого в телесном организме воплощенного живого духа… Ангел или чистый дух не нуждается в просветлении и одухотворении; просветляется и одухотворяется только плоть, и она есть необходимый предмет любви…»

10

В конце Каменноостровского стоял пятиэтажный новый, очень дорогой дом, с башнями, выступами, фонарями, множеством крыш и перекрытий, обложенный на углах изразцом, опоясанный мозаиками и арабесками. Это был дом, как городок, со своей станцией, гаражами, конюшнями, сложным управлением и хранителем у главного подъезда – саженного роста седым швейцаром, в сером сюртуке.

В толще домовых стен были проложены свинцовые жилы, по ним била горячая вода и текла холодная. Сеть проволок электрических и телефонных, пронизывая крышу, проникала затем, как нервы, во всю толщу дома. Двенадцать лифтов день и ночь скользили вверх и вниз в проволочных колодцах по маслянистым рельсам. И восемьдесят пять зеркальных окон, выходящих на проспект, освещались и гасли попарно и поодиночке вверху и внизу до позднего часа каждую ночь. Здесь жили богатые люди – купцы, несколько инженеров и биржевиков, два депутата из южных помещиков и Валентина Васильевна Салтанова, которая занимала угловую маленькую квартиру в четвертом этаже, окнами на закат.

У ее двери лежал бархатный коврик. На нем отпечатались две большие подошвы; должно быть, гость, придя недавно, долго стоял у двери, не решаясь позвонить.

Вошедший попал в прихожую, которая, как и все прихожие на свете, была приспособлена для того, чтобы, сняв пальто и шапку, поправить перед зеркалом волосы, растрепанные на ветру.

Но здесь, кроме обычных предметов, к стене был прислонен огромный кожаный сундук, повсюду разбросаны картонки, шляпы, вуали, ящики с перчатками, у дверей на полу стояла клетка с розовым попугаем, которого вынесли сюда за несносный крик. Запах духов был настолько силен, что вошедшему казалось, будто он попал не в прихожую, а прямо в сундук с бельем и платьями Валентины Васильевны.

Сама Валентина Васильевна лежала сейчас, опираясь на локоть, в гостиной на покрытом коврами сомье, освещенная абажуром из кружев. Пальцы ее другой, откинутой, руки, в камнях и кольцах, двигались по шелку подушки.

Они двигались также в глазах и в мозгу Егора Ивановича, сидевшего напротив в кресле. Он сидел неподвижно уже сорок минут, успев пробормотать только приветствие. Все время говорила Валентина Васильевна нежным и слабым голосом. От ее губ, рук и открытой узким вырезом груди шел запах цветов, теплоты и еще чего-то острого, не похожего на духи.

Сначала она разобрала и похвалила повесть Егора Ивановича с такой приятной и тонкой лестью, что ему не пришлось ни краснеть, ни шаркать ногами под креслом, говоря «помилуйте». Затем перевела разговор на себя. Она не спросила Егора Ивановича ни о чем, точно до их встречи он был ей не любопытен, мог совсем не существовать. Он понемногу стал чувствовать себя легко, точно ото всей жизни остались сейчас прекрасные печальные глаза Валентины Васильевны под светом абажура из кружев и неуловимый запах духов. Он слушал, молчал, и голова его чуть-чуть кружилась.

Валентина Васильевна говорила:

– Многие меня осуждают за этот дом. Что поделаешь. Я слишком люблю удобство. Жить в старинных особняках с прабабушкиной мебелью мило, но неуютно. Когда я бываю в доме, где нет телефона, мне душно. Я люблю, чтобы надо мною, подо мной, с боков, повсюду были люди. Вы не понимаете меня? Вы любите, конечно, лес и ручейки? Должно быть, я в самом деле испорченная женщина.

– Нет, отчего же, – ответил Егор Иванович, – в деревне жить вольно и сонно, а здесь я уж не воздухом дышу, а человеческими мыслями.

Валентина Васильевна с восхищением выслушала его слова.

– Ну, конечно, – сказала она. – Белокопытов носит монокль и цилиндр и почему-то мечтает о ручейках, хотя они ему не нужны. Природа – это сырье. Мне не нравится корова; пусть мастер из Бирмингама сделает из ее шкуры шагреневый переплет, вложит в него моего любимого поэта, тогда я пойму и оценю и природу и корову. Я не понимаю птичьего языка; быть может, когда-нибудь люди понимали, тогда и любили природу; а теперь по привычке считается, что нужно ею любоваться. Я люблю пейзажи английской школы, полдни Ватто, скалы Пуссена; но не любуюсь ими, я в них живу. Поэты и художники сами не знают, как они нам нужны. Без вас мы слепы, глухи и нечувствительны. Природа уже давно стала жестяным лубком. Подождите, я вам покажу мою страну. Когда мне грустно, я сажусь на метлу, как ведьма, и улетаю в нее. Она вся в этой шкатулке.

Маленькие ноги Валентины Васильевны задвигались под платьем; о» а привстала и взяла со стола костяную шкатулку, велев Абозову придвинуться. Он сильнее стал слышать запах духов и другой, неуловимый, точно эфирный. Ее пальцы, обремененные кольцами, вынимали из шкатулки одну за другой акварели и рисунки пером…

На них были изображены пустынные страны с обугленными деревьями, камнями и трещинами земли; скалистые острова, где над мертвыми городами вставало солнце, раскидывая лучи, как паутину; огромные жертвенники на вершинах гор, развалины пирамид и гигантских зданий, и надо всем летящая в небесах звезда Полынь, от которой становятся горькими источники вод.

Валентина Васильевна, поднося к свету каждый рисунок, нагибалась над ним так, что ее волоса касались головы Абозова, и говорила об этом странном даровании знаменитого художника, тоскующего по мертвой и выжженной земле, куда даже не залетает ангел. Что могло быть горче и прекраснее такого одиночества?

Медленно перебирая рисунки, Валентина Васильевна взяла попавшую случайно между ними английскую акварель, изображающую лукавую девушку в локончиках, усмехнулась, будто вспоминая что-то, и вдруг спросила:

– Вам нравится она? – и прямо взглянула Егору Ивановичу в глаза. Ее лицо было так близко, что он перестал дышать. Ее зрачки расширились и чуть-чуть закосили. Она вздохнула негромко, но точно со стоном. Он услышал ясно запах эфира.

– Мы еще будем друзьями, – проговорила она, или это ему показалось. Ее глаза увеличивались, точно дышали. Он почувствовал, что летит в сладком, одуряющем эфире.

Но Валентина Васильевна уже откинулась и вновь легла на диван.

– Художником может быть всякий, – проговорила она спокойно, – можно не писать стихов и картин и все же превращать сырую природу в то, над чем забываешься. Нужно только, чтобы природа была покорна.

Егор Иванович, не понимая, что случилось за это короткое мгновение, с трудом вытащил платок, вытер лоб и высморкался.

Валентина Васильевна улыбнулась, он улыбнулся тоже. Она продолжала:

– Есть таинственные радости; против них бунтуют, но бунт есть еще больший грех; нужно смиренно принимать все свои влечения, и чем утонченнее они, тем ближе к вечному. Даже самые лучшие люди – сырой материал; иногда хочется потрудиться над человеком. Вы знаете это чувство?

– Нет, – ответил Егор Иванович, – я бы хотел, чтобы надо мной потрудились.

В это время позвонили, и вошел Абрам Семенович Гнилоедов. На толстом его лице были круто закручены усики, пробор блестел, как шелковый; склонясь к рукам хозяйки, он заскрипел накрахмаленной рубашкой, и лысая голова его покраснела, точно невероятной величины помидор. При виде Абозова его зеленые глазки ревниво забегали; брезгуя, он коснулся пальцами руки Егора Ивановича, но, когда узнал, что это автор новой повести, раздвинул губы в благодушную улыбку.

– Талантливо, талантливо, очень счастлив увидеть вас лично, хотел бы надеяться, что повесть пойдет у нас, – проговорил он, во второй раз беря его руку и душевно ее тряся.

Валентина Васильевна проговорила быстро:

– Подождите вы соглашаться, неразумный человек. – И обратилась к Гнилоедову: – Сколько в повести листов? Пять. Я назначаю гонорар в тысячу пятьсот рублей. Согласны?

Только веко на глазу дрогнуло у Абрама Семеновича (цена для начинающего была высока); все же он развел руками и проговорил учтиво:

– Помилуйте. Завтра же будет заплачено полностью. Вот и весь разговор.

11

Горин-Савельев у рояля пел свои песенки. Нам не нужно ни философии, ни алгебры, говорилось в них, одна отрада в этой жизни – любовь; она приходит негаданно, как милый гость в полночь, и не оглянешься – уж нет ее вновь, и ты опять одинок, мешаешь в камине уголья. Так будь же прост сердцем, полюби милую чепуху любовных забав. Все хорошо, что удержит любовь еще на часок.

Валентина Васильевна слушала, закрыв глаза. Абозов, сидя в тени, глядел на ее почти прозрачный профиль, улыбающийся на слова песенок то нежно, то лукаво.

Белокопытов, засунув руки в карманы, стоял у стены, мечтательно пуская сизый дымок папироски. Сатурнов от скуки перебирал рисунки. Абрам Семенович, сложив пальцы на белом жилете, потупился, как баран. Вдруг часы за стеной прозвонили двенадцать. Горин-Савельев ударил по клавишам и запел:

 
В вазах уж тает божественный лед,
Время любовных бесед настает…
 

Валентина Васильевна засмеялась и нажала кнопку звонка. Двери широко распахнулись, и поднявшиеся гости вошли в небольшую теплую комнату, где на столе, убранном хрусталем и цветами, горели два канделябра восковых свечей, освещая стены, покрытые картинами и натюрмортами в тусклых золотых рамах.

Валентина Васильевна посадила Абозова по левую руку, и сейчас же сама налила ему вина, чокнувшись тонко зазвеневшим бокалом; Егор Иванович глядел, как она запрокинула голову и вино лилось жадными глотками в ее узком горле.

Пока гости разворачивали салфетки, придвигали любимые вина и закуски, Валентина Васильевна говорила о предстоящей постановке «Орфея» в императорском театре. Спектакль должен был затмить даже те великолепные зрелища, которые Дягилев показывал Парижу и Лондону. Ходил слух, что для «Орфея» готовятся даже новые занавесы – один живописный, другой из кружев. Под конец Валентина Васильевна выразила удовольствие, что в такой ответственной работе будет участвовать Сергей Буркин.

Сатурнов не знал об этой новости; он покраснел пятнами и с ненавистью поглядел на Белокопытова, который между омаром и заливной стерлядью признал гениальность Буркина и успел рассказать три анекдота из его действительно необычайной жизни.

Вечер складывался как нельзя более удачно для Николая Александровича: Гнилоедов, посаженный рядом с ним на другом конце стола, явно был угнетен невниманием хозяйки, заискивал и старался острить. Валентина Васильевна, обычно любившая высмеивать Белокопытова за интриганство и всякие штуки, была добра к нему сегодня за услугу Сергею Буркину, которого ценили в этом доме чрезвычайно. Вино было отличное. Настроение приподнятое, и даже Сатурнов не мог ни напортить ничего, ни унизить, потому что уже несколько дней впал в меланхолию и молчаливость. Но все же Николаю Александровичу очень хотелось крикнуть через стол Абозову: «Подбери губы, мужик!»

Действительно, вино ударило в голову Егору Ивановичу, он сидел, согнувшись в кресле, слушал шелест платья, глядел, как пальцы Валентины Васильевны легко касаются то вилки, то салфеточки, то кусочка хлеба, и от ее близости, от света, вина и духов было ему томительно на сердце и горячо.

Валентина Васильевна много, почти жадно ела, это увеличивало ее прелесть. Восковые свечи освещали чудесное, залитое нежным румянцем лицо; открывающиеся при смехе ровные ее зубы грызли редиску; губы и подбородок вздрагивали.

Усмехаясь остроумным сплетням Горина-Савельева, она глядела на свет двенадцати свечей, стоящих перед ней, как лес, и синеватая влага переливалась в ее глазах, все лицо было точно в светящемся тумане, а за голым узким ее плечом на стене гигантский рак протягивал кровавую клешню и усы.

– Нужны все усилия воли и страсти, чтобы проникнуть в самую глубину наслаждения, – проговорила Валентина Васильевна, глядя на свечи и только пальцами коснувшись руки Абозова, – там все как в сновидении. Каждый поцелуй потрясает, как смерть. Этого нельзя передать словами. Когда вы поймете меня, вам захочется жить, как саламандра, в огне. Посмотрите на эти розы.

«Господи, о чем она говорит», – подумал Егор Иванович и увидел на стене изображение севрской вазы, полной бумажных роз, на синей полузадернутой занавеси.

– Волшебные цветы из бумаги, – проговорила Валентина Васильевна, покачивая головой. – Какая тоска, правда? Их писал Сатурнов. Смотрите, как ему смертельно скучно. Так бывает всегда…

– О каком наслаждении вы говорите?.. Вы про что… – неожиданно для себя шепотом спросил Егор Иванович.

– А вы про что? – Она повернулась к нему, и холодные ее глаза стали дикими, жадными, темными. Он придвинулся близко. Она раскрыла губы и засмеялась: – Выпейте вина за «про что». Смешной. Деревенский. Кулик.

Абозов выпил не отрываясь большой стакан красного вина и другой, сейчас же налитый ею. Стены, покрытые рыбами, застреленными оленями, горами тыкв и цветов, дрогнули и поплыли.

Валентина Васильевна крикнула через стол Горину-Савельеву – отчего он вдруг загрустил? Поэт вздохнул, и частые слезы вдруг посыпались из его подведенных глаз.

– Ну что, что случилось? Денег нет опять? – спросила она.

– Да. Но не это самое главное, – ответил он в отчаянии. – Вот кончается еще день. Меня никто не любит. Я хочу, чтобы меня полюбила великанша.

– Ведь это противно, наконец, Володя, становится, – проговорил Сатурнов, в первый раз за весь вечер открывший рот.

– Наляжем на шембертен, зальем горе вином, хи-хи! – восклицал Гнилоедов, сильно кренясь в сторону Белокопытова, чокался с ним, пил и, оставив бокал, схватывал Николая Александровича за жилет, как черт Петрушку. – Не понимаю современных стихов! У меня голова трещит от них. А сам русскому просвещению служу. Выпьем за хозяйку! Кабы не она, не бывать журналу, ничему не бывать!

Голоса, восклицания и смех вдруг смешались и потускнели. Егор Иванович различил насмешливые слова Валентины Васильевны:

– Вы все еще не догадались?

Она держала теперь перед светом узкий бокал, полный вина. Белокопытов кричал ей с того конца стола:

– Издатель «Дэлоса» говорит глупости про медведей!

– Валентина Васильевна, Валентина Васильевна! Мы пьем за Россию, за русский народ, за нутро! – завопил Гнилоедов и, чмокнув красными губами, захохотал, тряся животом стол.

– Господи, как они кричат, – сказала Валентина Васильевна, – молчите! Что за непослушание! Я пью за всех медведей на свете!

Она поднесла бокал и стала пить, медленно закидывая голову, окруженную темными волосами, которые легли, наконец, на ее спину. Потом, поставив бокал, она нагнулась к Абозову и проговорила только для него одного:

– Мне хочется потрудиться над вами. Можно?

Он увидел склоненные ее плечи, кружева и маленькие груди. Волна теплоты коснулась всего его тела. Он ответил, путаясь и шепелявя:

– Делайте все что хотите со мной. Вы необычайный человек. Я, должно быть, схожу с ума…

Сейчас же она спросила почти строго:

– Хотите содовой воды?

Тогда он схватил ее руку и, задыхаясь, стал целовать.

Она вырвалась, проговорив:

– Пустите же!

Егор Иванович поднялся, покачнулся и вышел в гостиную.

– Пропал, погиб, ужасно! – повторил он и в изнеможении прилег на сомье, ткнувшись лицом в подушку. От нее исходил все тот же одуряющий, сумасшедший запах. «Жить нельзя. Сейчас же прыгнуть в окошко», – подумал он и не мог пошевелиться. В столовой голос Сатурнова проскрипел:

– Готово дело, хы-хы!

Тогда в дверях появился Белокопытов. Не спеша, закурив папироску, он присел на сомье, похлопал себя по коленке и проговорил:

– Хорош!

– Коля, милый, что я наделал! Какой ужас!

– Хорош! – с удовольствием повторил Белокопытов.

Тогда Егор Иванович вскочил и, тряся друга своего за плечо, стал спрашивать, простит ли его Валентина Васильевна и вообще можно ли теперь остаться жить после глупостей, которые он наговорил, и грубиянства.

– Извиниться, конечно, необходимо; другое дело, простит ли она, – сказал Белокопытов. – Я предупреждаю тебя, Егор, ты взял какой-то странный тон. Первый раз в доме, хватаешь за руки, лезешь со своей рожей под самый нос хозяйки, и тебе приходится говорить: «Пустите же!» Что это такое! Если ты не хочешь со мной ссориться и вообще вылететь из «Дэлоса» к чертям, – держи себя скромнее.

Егор Иванович откусил ноготь и смолчал. В столовой зашумели стульями, и вошла Валентина Васильевна. Лицо у нее было совсем спокойное. Абозов подошел к ней и, глядя под ноги вкось, сказал, чтобы она простила. Он ожидал молчания, она же взяла его под руку и проговорила нежно и ласково:

– За что прощать? Вы что-нибудь разбили? Садитесь и рассказывайте, в чем виноваты.

И сейчас же, не дожидаясь его ответа, подошла к роялю и заиграла с Гориным-Савельевым в четыре руки.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю