355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Алексей Ельянов » Просто жизнь » Текст книги (страница 18)
Просто жизнь
  • Текст добавлен: 15 октября 2016, 04:48

Текст книги "Просто жизнь"


Автор книги: Алексей Ельянов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 18 (всего у книги 19 страниц)

– Памятника никакого не надо. По старому обряду похороним, как всех поморов, – крест да земля. Люди памятью его жить будут. Пойдем, посидим в кубрике, гроза близко.

Грозовая туча придвинулась к самому солнцу, ветер задул порывами, с холодом и сыростью.

Вдруг потемнело, хлынул ливень с градом. Волей-неволей пришлось спуститься в кубрик, в душный полумрак и молча качаться, взлетать и падать с волны на волну все оставшееся время. Долгим еще был путь до Гридина.

Горестно и зычно завыла сирена на катере. Притарахтели две моторки, с трудом выбрались пассажиры на мокрый берег, чтобы карабкаться вверх, в темноте, по каменистым тропам, шагать под ливнем по скользким мосткам – каждый к своему дому.

Дед лежал в чистой горнице, в крепком гробу, на широкой лавке под образами. Горела лампада, едва освещала бледным мерцанием лики святых в серебряных окладах.

Сильные, с коричневыми, искривленными пальцами руки Деда держали зажженную свечу. Свечи стояли у изголовья рядом с домашними цветами в горшочках. Крупная голова старика с коротким седым „ежиком“ покоилась на белой подушке. Высокий лоб был чист, без морщин. Ноги прикрывала старая рыбачья сеть.

Петр подошел, прикоснулся к холодной коже лба, всмотрелся в широкоскулое, еще не потерявшее загара и обветренности лицо с крупным носом и плотно сомкнутыми губами, удивился их вечной и таинственной неподвижности, покою навсегда… Холод и смерть остались у Петра на губах, ему хотелось смахнуть эту неприятную память прикосновения, но невдалеке стояла Надежда Ильинична, две ее дочери, Пахом, Семен, они смотрели только на Деда, но Петр знал – они видели и все вокруг так же, как он сам.

Выступала в полумраке большая печь, тускло поблескивала медными боками посуда на полках; таращились лукавыми глазами котенка остановившиеся часы-ходики в простенке между окнами; надежно держали потолочные перекрытия широкие темные квадраты балок; таинственно приглушенно поигрывал отблесками свечей протершийся местами коричневый лак на широких половицах.

Никто не плакал, только слышны были осторожные шаги и приглушенные разговоры за массивной дверью в соседнюю комнату, где женщины готовили еду к завтрашним поминкам. Можно было подумать, что все боятся разбудить Деда или обеспокоить того, кто так странно, навытяжку лежит в гробу, окруженный торжественным и горестным сиянием свеч. Еще не нарушена была связь с громкоголосым, быстрым на шутку и движения человеком. Тот „он“ был еще в каждом и повсюду, но в то же время и не здесь, уже не в доме, – в сосновом коробе под образами лежала его плоть, а его дыхание, голос, энергия шагов и жестов притаились где-то рядом или уже разлетелись во все стороны…

Петр ощущал в себе такую же сумрачную, притаившуюся тишину, какая была разлита по всему дому. И вдруг кто-то всхлипнул за спиной. Это Нюра медленно опустилась на колени рядом с матерью. И сразу странно, страшно стало в душной горнице, сгустился запах свечей и тлена.

Петр вышел в темные сени, на ощупь спустился по крутым ступеням. На улице все еще лил дождь, и внезапно треск и грохот прокатились над головой. Петр вздрогнул. Что-то мягкое и теплое коснулось его руки, и он чуть не упал на Джека, вертевшегося под ногами.

– Джекушка, Джек, страшно и тебе?

Собака начала повизгивать, бить хвостом, подпрыгнула и лизнула Петра в губы.

– Эй, Петро, забирайся к нам, – послышался чей-то знакомый голос сверху, из-под крыши, где был сеновал. – Тут вот лестница сбоку.

Петр узнал мужа Зои и на ощупь стал пробираться к лестнице, слегка отталкивая Джека, загораживающего путь. Старая крепкая лесенка поскрипывала, Петр все явственней слышал приглушенные голоса, шуршание сена, шепот – на сеновале собрались, должно быть, все родственники, приехавшие на похороны.

– Дед, слава богу, легко помер. Засмеялся, вскинулся вдруг и упал, – услышал Петр.

На сеновале было тепло, остро пахло подсыхающими водорослями и вяленой рыбой. Кто-то держал зажженную сигарету или папиросу высоко над собой, огонь, как светлячок, покачивался во тьме.

– Загаси! Сдурел, что ли, сгорим еще!

– Здорово, Петро, Здравствуй. Будь здрав, – послышалось со всех сторон.

Совсем неожиданно кто-то поздравил:

– С первенцем тебя!

И отодвинулось горе. Все будто ждали этой минуты передышки. Вопросы, советы навалились на Петра со всех сторон. Каждому хотелось узнать, сколько весит малыш, как ест, да как выглядит, на кого похож, да все ли в порядке с молоком у Анюты.

Но вот опять ударил гром, и, как только затихли тяжелые раскаты, протяжно, надсадно завыл Джек.

– Вот невидаль-то, в октябре гроза, – послышалось в дальнем углу сеновала. Никто не ответил на это замечание. Поскрипывала лестница, по ней поднимался Пахом, он прикрикнул на собаку:

– Чего развылся, будто домовой? Не надрывай душу!

С кряхтением перелез через толстую балку, опустился на сено:

– Петро, ты? Подвинься, я люблю с краю. – Пахом пошуршал сеном, устроился поудобнее.

Никто больше ни о чем не говорил, не спрашивал. Молчание было долгим, напряженным, будто все прислушивались к дыханию друг друга, к шуму дождя и к тому, что делается там, в горнице…

Послышался чей-то сдавленный шепот:

– Джек теперь долго будет тосковать…

– Пока не пройдет сорок дней, душа не отлетит… – заметил другой.

– Не надо никакой мистики, – остановила Зоя. – Преданные собаки всегда тоскуют по хозяевам.

– Ученая, – язвительно шепнул Пахом на ухо Петру. – Она и плакать, наверно, будет по-научному…

Влез под крышу сарая и Семен. Громко поздоровался со всеми, пробрался в темноту, в дальний край.

– Какой же ты молодец, Семен, – похвалила его Зоя. – Приехал почтить память, спасибо, что откликнулся на мою телеграмму.

– Это тебе спасибо, тетка Зоя. Ваше горе и нашему дому тоже горе большое. Я всем рассказывал, как с вами жил, как дядя Саша учиться меня послал. Без него никогда не закончил бы я институт.

– Преподаешь? – спросила Зоя.

– Английский язык для старшеклассников, – ответил Семен. – А еще я им бывальщины поморские рассказываю, какие от дяди Саши слышал. Хотел с десятым классом сюда приехать.

– И приезжай, – сказала Зоя.

– Подождать надо, чтоб сердце успокоилось, – ответил Семен и замолчал. А Пахом стал шептать на ухо Петру: „Мамку-то его рак источил, отец утоп на торосах, остался один как перст, здесь его и пригрели. А теперь, вишь, вымахал. Английский преподает, надо же!“

– А чего им сюда переться такую даль? На Кавказе своих красот хватает, – вдруг резко сказал золотозубый муж Вари. – Эту гнилую старину давным-давно разрушить пора. Всюду жизнь как жизнь, а здесь даже электричества нет, край света. На великие стройки надо ехать с десятым классом или, по крайней мере, в Ленинград.

– Неправда, – спокойно и уверенно ответил Семен. – Такой красоты на Кавказе нет. И потом это моя родина, здесь деды и отцы наши лежат в земле, как же можно все порушить.

И сразу все заговорили, о старом и новом, о море и рыбаках, о дальних дорогах… И только один резкий голос все отметал, язвил и разрубал сплеча: „Все это лирика. Жить надо по-современному, старое безжалостно рубить под корень и на чистом месте строить все заново…“

Петр молчал, он слушал удаляющиеся раскаты грома, поскуливание и подвывание Джека и думал, что все это вечно – и дом, и дождь по крыше, и смерть, и жизнь. О чем бы ни говорили на сеновале, о хорошем ли, о плохом, все это само собой становилось воспоминанием об Александре Титыче, потому что он тоже когда-то говорил и про то, и про это, и не хуже, а лучше говаривал… Вот ведь как все переплелось – Черное море и Белое, Дед-рыбак и его ученые дети… У каждого в памяти есть какая-нибудь история, случай, событие, что-то главное в жизни, что связывает и еще долго будет связывать с умершим человеком. Быть может, в этом и есть бессмертие.

Долго лежал Петр с открытыми глазами, его покачивало, точно он был еще в кубрике катера. Трудная, большая выдалась дорога, и, натянув на себя какой-то тяжелый, жаркий тулуп, он привалился к Пахому, поджал ноги и незаметно уснул.

Гроб выносили из дома через широкое окно рыбаки в оранжевых прорезиненных робах. Андреич и его сыновья, помощники Александра Титыча, друзья по бригаде. Никого больше не подпускали молчаливые, крепкие люди к своему кормчему, который, быть может, завещал им когда-то похоронить себя по старому обычаю.

Протяжно, с повизгиваниями голосили женщины. Громче всех вскрикивала тетка Евдокия, заходилась в плаче. Петр услышал даже какой-то особый ритм и мелодию в этом горестном хоре. Протяжный вздох, потом стон и причитания, затем всхлип и недолгая тишина для нового вздоха.

Старухи обтирали иссохшие лица концами платков, а старики стояли сумрачно, угрюмо. Одеты они были во все парадное, как на вечере в клубе, где танцевались когда-то кадрили.

Молодежь была кто в чем – в мини– и макси-юбках, в джинсах, в заморских куртках на молниях. Суетились, шныряли по крепким белым мосткам загорелые русоволосые детишки в одежках не по росту. Все Гридино пришло провожать старого помора. Местные и горожане слились в одну пеструю толпу, вытянувшуюся справа и слева от дома.

Гроб бережно положили на старые сети, которыми на ночь были прикрыты ноги Деда, соединили, связали концы в нескольких местах, продели прочные еловые жерди под узлы, и четверо дюжих рыбаков подняли тяжелую ношу, кто-то тихо скомандовал: „Шагай“, и короб, покачнувшись, поплыл над мостками под еще более громкий плач, как будто не на шестах и плечах, а на бабьих криках понесли усопшего.

Сразу за гробом шагал Семен. Спина его напряглась от тяжелой ноши, на плече он держал гладко оструганный крест с козырьком в виде ладьи. А под козырьком была прикреплена фотография Деда и маленькая бронзовая иконка старинного литья с изображением божьей матери.

Утро выдалось прохладное, ясное. Петр шел вслед за Семеном, щурился от солнца, оно уже высоко поднялось над бухтой, над елями и соснами, над серыми валунами, над двускатными крышами домов, оно горело над черными карбасами, дремлющими на приколах на спокойной „низкой“ воде. „Какое счастье видеть все это…“ – думал Петр, и сердце его сжималось, когда повторял он невольно: „В последний раз, в последний путь…“

Петр вспомнил, как Александр Титыч собрал и разложил по коробочкам все болтики, шурупы и гвозди, разбросанные в старом сундучке, как обстоятельно рассказывал он о своей жизни от самых первых дней детства, словно бы проверял, взвешивая и укладывая события за событиями, год за годом – все по своим местам со смыслом и значением, какое только с возрастом можно было придать прошлому. Теперь особое значение приобрел его приезд в Ленинград и встреча с крошечным внуком, единственным кровным наследником-мужчиной в его роду. Дед завершил свой круг дел, надежд и мечтаний, он увидел небо и землю, деревни и города, пережил войны, порадовался мирному времени, повстречал злых и добрых людей, сам выкормил огромную семью, целое племя; наслушался слов, шума волн, криков чаек, громыхания гроз, песен и плачей; и теперь вот под причитания женщин отходил он в мир иной, в молчание к безвременье.

Надежду Ильиничну вели под руки прихрамывающий Пахом и молодцеватый, как всегда тщательно выбритый, с аккуратно подстриженными усиками муж Зои. Все остальные немного приотстали. Надежда Ильинична была в черном, с потемневшей кожей под глазами. Шла она твердо, без слов, без видимого страдания на осунувшемся лице, шагала размеренно, держалась прямо. Как будто ей надо было вынести эту беду не только за себя, а еще и за него, за мужа, за детей и внуков и всех, кому сейчас тяжело. Дочери ее шли с опухшими от слез лицами. „Анюта там плачет… а Данилке переходит через молоко в кровь и радость, и горе матери…“

Кончились мостки, Деда понесли по каменистой дороге в гору. Рыбаки шли ровно, чтобы все поспевали за ними – малые и старые. Дети теперь то забегали вперед, то возвращались назад, толкались, шумели, разбивая затухающий плач звонкими голосами.

На вершине горы короб опустили на плоский камень. С удобного возвышения хорошо был виден весь поселок на старых скалах, ярус за ярусом спускавшийся по тропкам и дорожкам к баням на сваях, к воде. „Та“ и „эта“ стороны бухты по форме напоминали камбалу или широкобокого леща. За узким горлом, где почти смыкались две гряды – широкие полукружья зубчатых скал, начиналось море, даже издалека отчетливо были видны его почти никогда не затихающие волны. Петр оглядел горизонт, увидел какое-то судно вдалеке и кресты удачи на черных гладких скалах. А над поселком, над его домами там и тут поднимался дым, топилась печь и в доме Александра Титыча, дым лениво выплывал из высокой охристого цвета трубы, поднимался тонким столбом вверх, ширился, косматился и улетал, растворялся в солнечном мареве.

Открытый короб стоял с наклоном к поселку. Последний взгляд, последнее прости – вот что означала эта остановка. С новой силой заголосили женщины, обходя Деда по кругу. А он лежал под ярким солнцем, и казалось, улыбка блуждает на его губах. „Рассмеялся и помер“, – вспомнил Петр.

Подошли зятья Александра Титыча, потребовали:

– Мужики, теперь мы понесем…

– Ничего, своя ноша не тяжела, – отстранил Андреич. – Тут дорога колдобистая, вашим ногам не привычна, оброните еще, – сказал он, словно бы извиняясь, что не позволил никому нести Деда.

– Ты вона Семена подмени, крест тяжелый, – Андреич ткнул пальцем в грудь Петра. – Тебя он боле всех поминал на похожках.

И снова закрыли Деда тяжелой крышкой, обмотали сетью, подняли короб на шестах, зашагали дальше через перевал. Крест основательно лег на плечо Петра, надавил углом на ключицу, но не тяжестью – необычностью своей была трудна ноша.

Серые камни неровными выбоинами и выступами ложились под ноги, местами пересекали их сплетения отполированных ногами корней.

Миновали сарай, в котором разделывалась рыба, спустились дальше по тропе к заболоченной низине, поросшей рыжей пожухлой осокой. По двум широким прогибающимся доскам перешли на сухое возвышение. „Вот, наверно, почему еще несут на шестах – так удобнее переходить через мостки“, – догадался Петр.

„А крест нести надо именно мне… Раз любил он меня больше других, значит и ноша моя должна быть потяжелее…“ До острой боли теперь уже давил крест на ключицу, но Петр не перекладывал его на другое плечо.

Вышли на пригорок к замшелым елям, охранителям кладбищенского покоя. Место Александру Титычу выбрали невдалеке от холмика, вокруг которого торчали давно пожухлые, но еще крепкие стебли иван-чая, корявые березки с облетевшей листвой. Только на вершинках местами еще подергивались багряные листки. Поляну ярко высвечивало солнце. Петр опустил свою ношу, решив, что гроб поставят прямо на траву или на мох под какую-нибудь ель. И тут он увидел невдалеке разрытый каменистый грунт, красноватый суглинок и свежий песок, – могила была выкопана просторно, но не глубоко, помешали толстые коренья и камень.

Гроб бережно опустили на землю, снова открыли крышку, люди столпились вокруг, замолкли, и в тишине хорошо было слышно, как пела птица, как хрустели ветки под ногами мальчишек.

К гробу подошел председатель колхоза, молодой кряжистый мужчина, тот самый, что возил на тоню профессора, Илью и Петра, поспешая к последней похожке старого рыбака. Председатель снял кепку, откашлялся, начал говорить глухо, медленно:

– …Он был мне как отец. Никакого дела не мог я поднять без него… Большое было у этого человека умение на все, сердце большое, и душа у него была раскрыта для каждого. Нет у нас тут ни дома, ни человека, которым не оставил бы о себе добрую память. Это был настоящий помор. Осиротели мы без него…

И снова запричитала тетка Евдокия, завыла в голос, а Надежда Ильинична стояла с неподвижными сухими глазами. „Сколько же в ней силы“, – подумал Петр.

– Уймись ты, тетка Евдокия. Не вой, не голоси, – вдруг громко сказал Пахом и вышел перед всеми, встал лицом к Александру Титычу, поклонился земным поклоном.

– Спасибо тебе за все дела твои от нас от всех, – сказал он. – А что ходить не можешь – за тебя походим, что песен не споешь – за тебя споем. Тело твое пущай земля берет, а душу свою крылатую нам оставь. Спасибо тебе за хлеб да соль, за добро и ласку.

И снова Пахом поклонился до земли.

– Рыбы ты больше всех брал из моря, детей больше всех народил, мир да согласие были в доме твоем. Внуками твоими да правнуками наши дома радуются. Не смертью твоей, а жизнью мы все жить будем. Земля тебе пухом, Александр Титыч.

В третий раз поклонился Пахом, вытер глаза, отошел от гроба. И тут не выдержала, не смогла больше снести своего молчания Надежда Ильинична, упала на колени, обняла ноги мужа, зашлась плачем. Ее бережно подняли Петр и Пахом, отвели в сторонку к дочерям.

Гроб закрыли крышкой, забили гвоздями, опустили в могилу на крепкой сети так, что она укутала потом весь короб. Надежда Ильинична собралась с силами и первой бросила горсть земли. Хмурый Андреич отер пот с лица – в прорезиненной робе ему было жарко, – наклонился и тоже бросил горсть земли. „Ни чешуи, ни рыбы тебе, Титыч“, – услышал Петр негромкий шепот и удивился этой знакомой присказке, пожеланию рыбакам удачи.

Верят ли, не верят люди в загробную жизнь, а вот остался древний обычай. Воина хоронили с оружием, женщину – с украшениями и предметами ее домашнего хозяйства, ее очага, князя или царя – с его символами власти, а вот рыбака хоронят с сетью, которой он повластвовал за долгую свою жизнь, воистину поцарствовал на земле трудолюбиво и щедро. Значит, жива в людях надежда на бессмертие, и все народные обычаи во время похорон имеют особое значение, даже обыкновенная горсть земли, брошенная в могилу. Когда-то, наверно, поднимали холмы над усопшими, нагребали щитами, мечами, руками… „Из земли да в землю… закончился круг…“

Петр бросил и свою горсть влажного суглинка, а потом за Анюту и за сына. Старшая дочь Зоя каждому подала в ладонь по щепотке распаренного, сладковатого зерна без соли – поминальной кутьи.

„Как же трудно уходить из прекрасного, солнечного мира…“ – Петр ощущал это всем своим существом, душа и тело его чувствовали могильный холод земли и тепло солнца.

Короб поверх земли обложили дерном. Шесты приставили к вековой ели, а свежую могилу Андреич очертил топорищем, в нескольких местах порубил эту символическую замкнутую линию острием топора.

– Для чего? – удивился Петр.

– А чтоб не бегал домой, не бередил душу, – ответил Пахом. – Исстари так делали. И шесты трогать нельзя – все беды его перейдут к тому, кто надругается…

„Нет у человека большей беды, чем смерть, – подумал Петр. – И как это можно бояться того, кто был самым близким и добрым в доме… тут же начинается что-то смутное, мистическое… А может, так легче потом будет переносить близким непривычную тишину в комнатах, особенно по ночам, в дождь и грохот грозы, или при штормовом вое ветра, или в морозы, когда потрескивают бревна стен, – это наивное заклятие против таинственных сил природы до сих пор успокаивает тревожную человеческую душу“.

– Теперь все соберутся на тризну, – сказал Пахом.

Тепло и торжественно прозвучало старинное слово.

Тризна не просто поминки, – горестное и в то же время шумное пиршество с плачем и разговорами о былом. Это и печаль, и разрядка души после долгого угнетения горем. Человеческое это – сердечное соучастие в беде, оно роднит, дает силы жить.

Обратно возвращались парами, группами, в одиночку. На широком дворе были уже накрыты столы: блюда с блинами, с рыбниками, салатами. Стояли бутылки вина, пива и водки. Рассаживались молча, только изредка переговариваясь, перешептываясь. Старики побрякивали орденами на груди. Человек сто пришло к прощальному застолью.

Как ни останавливали дочери Надежду Ильиничну, как ни уговаривали посидеть, отдохнуть, она не могла этого сделать: присядет, посмотрит на столы, на гостей – и опять на ногах, тому подаст вилку, этому подвинет тарелку, подружку свою заплаканную утешит да приголубит, скажет ласковое слово древнему старцу: он превозмог свою болезнь, непослушные ноги, пришел сообща перемогать беду – „благодарствую, соседушка“. Все она делала мягко, без суеты, с любовью.

Медленно, будто нехотя накладывали еду на тарелки да блюдца, чего уж там, не есть пришли. Стаканы да стопки разливали не по полной, какая уж теперь полная жизнь, а поддержать традицию полагается всенепременно – это горькое питье и в радости, и в беде с человеком.

Поднимать рюмки для звонкого чоканья не надо, нельзя, ни к чему. Что может сказать человек в миг истинного разрыва времени, потери навсегда?.. Помолчи, не пустозвонь перед вечностью и смертным горем, подумай о том, кто еще с тобой и в тебе, но уже, чиркнув светом жизни, умчался далеко, высоко.

Вглядись в людей, которых ты, быть может, не замечал в суете, презирал или отвергал почему-либо, от гордыни ли, от бесчувствия… а теперь раскройся лучшей своей стороной, очисти душу свою и совесть.

Прикрыв глаза, выпей не торопясь свой стакан, выпей терпеливо и до дна, каким бы ни показалось горьким поминальное угощение.

И снова вспыхнул плач. Оказывается, первую рюмку положено обголосить – ведь не радость пьют, а горе. Плакала Нюра. Обтирая ладонью распухшие глаза, голосила Зоя. Не сдерживаясь, не стыдясь ни хриплых вскриков, ни рассыпавшихся волос, схватившись за горло, быстро, часто ловила ртом воздух, чтобы сдержать рыдания, жена Пахома Нина. Пахом гладил и гладил ее по плечу, по руке, прикасаясь все бережнее и нежнее, и Нина вдруг припала к мужу, как будто прорвались в ней горем любовь и прощение, и расплакалась в голос за все и про все…

И только Надежда Ильинична уже в который раз превозмогала слезы, она держала рюмку в руках, как свечу. Лицо ее, как и прежде, было черным, но мягкие глаза ее жили заботой о каждом, обо всех гостях дома, об их душах.

– Ты бы поел, как следует, сыночек мой, – сказала она Петру с тихим вздохом.

– Спасибо, мама, я уже…

Петр впервые назвал Надежду Ильиничну матерью, и ком вдруг подступил к горлу от слова и великого смысла его – ведь он так давно никому не говорил: „мама…“

Дети… как их много у Надежды Ильиничны.

Тут все могли бы стать ее детьми – и молодежь, и старцы, и лопари, и русские, – всех она накормит, согреет, обласкает, обнадежит и оплачет потом в тишине. Как всегда, пришли к ней дети со всеми своими бедами и вот плачут, и не знают, как быть, – это она одна знает, где болит и как надо подуть, или погладить, или утешить… Ей тяжело, тяжелее всех, но и легче – никакими благами земными не заменить спасительной радости ее материнства.

Тетка Евдокия сначала было вела застолье по заведенному пути, говорила, за что поднимать следующую рюмку: „Пусть земля ему будет пухом… Мягкого ему лежания… За род людской…“ И все слушались этого строгого голоса привычных традиций. Но потом тризна пошла по своей воле. Люди приходили и уходили со двора, гости разбились на компании. Дети, совсем еще малыши, сидели на изгородях вместе с петухами и курами. Время перевалило через полдень и пошло, потекло к вечеру.

Старушки прикрывали платочками-домиками суровые, сморщенные, как печеные яблоки, лица, – отдыхали смиренно и горестно, их искривленные тяжелые руки со вздувшимися венами лежали на коленях крест-накрест. Старухи уморились от плача, иссякли.

Теперь пришел через мужиков. Размягчившись вином, они оттаяли. Кто-то тер кулаком вспухший нос, кто-то старательно выдавливал шершавой безжалостной ладонью взмокшие глаза, – плакали как бы нехотя, невзначай, само получалось за разговором. Мужики басили, всхлипывали, размахивали руками, обглаживали, подергивали, подталкивали друг друга, вспоминая и даже споря. Громче всех что-то доказывал грузному сникшему капитану катера и Семену тоже плачущий Андреич, время от времени он бил себя в грудь и по столу, дымя изжеванной папиросой и поворачиваясь то к своим сыновьям, так и не снявшим оранжевых рыбацких одежд, то к старикам, сидящим напротив, часто повторяя одну и ту же фразу: „Эх, жизнь, – было и не стало, это самое, и тю…“

Посреди двора подвыпивший Пахом уже вскидывал руки и пытался пропеть „любимую Титыча“:


 
Эй, бей боты,
разбивай чоботы…
 

Он увидел Петра, подошел, обнял:

– Прости меня. Душа плачет, хоть и пою.

– Пойдем, пойдем, Пахомушка, – ласково стал уговаривать Петр. – Ты, наверно, устал.

Пахом отталкивался, хорохорился, все хотел петь да плясать за Титыча, а потом вдруг согласился пойти отдохнуть. Медленно, с трудом влез по лестнице, зарылся в сено, забормотал что-то, всхлипнул: „Ой, как жить-то будем?“ – и притих, заснул. А Петр прилег рядом, прислушиваясь к голосам во дворе, к лаю собак в поселке и к легкому шуму ветра над крышей сарая.

Невообразимо далеким показался Петру его каменный дом в Ленинграде, маленькая комнатка с одним окошком. Полуголые ветви тополей покачиваются, дрожат… Анюта ходит и ходит по кругу с малышом на руках, а он кричит протяжно, надсадно: „Уа, уа, уа!“ А она ему: „Где болит, дай поцелую… спи, мой родной!..“ Сердце сжалось от великой горечи за все, что не так, что мелко, недостойно жизни людской, ее любви.

Петр закрыл глаза, но заснуть не смог, все прислушивался к шелесту ветра, к шороху волн и к многолюдной тризне, которая все больше теперь напоминала выкриками и гомоном свадьбу или день рождения. „И даже чувства ходят по кругу“, – подумал Петр. Больше не мог он быть со всеми, что-то отторгало его от горя, переходящего в веселье, хотелось побыть наедине с собой, но не здесь, на тихом старом сеновале.

Незаметно прошел через двор, спустился к морю, к черным карбасам на привязи. Джек увязался с ним, понуро шел впереди, оглядывался, будто зазывал.

Хорошо была видна в мягком вечернем свете противоположная сторона бухты – глыбы скал, выпуклые, лобастые, серые с зеленью и красными прожилками, огненными пятнами осени. Стояли сирые низкорослые домики вразброс – жилища лопарей. Многие из них пришли на проводы Александра Титыча. Молчаливые, сдержанные. Искренним сочувствием были полны их черные выразительные глаза, выглядывающие из раскосых щелочек между веками почти без ресниц.

Петр спускался с одного ряда мостков на другой, кое-где прыгал с камня на камень, и вот уже песок на берегу, водоросли ламинарии, которые когда-то собирала Анюта.

Все тут памятно… И мальчишки с длинными кривыми удочками в руках, как и тогда, ловят рыбу, неизменную прибрежную мелюзгу. Мальчишкам наскучила тяжелая процедура похорон, они успели полакомиться всем, что было выставлено на столе для поминок, посидели на изгородях, поглазели и прибежали к морю.

Почти на каждом карбасе стоял основательный, стационарный мотор и не были убраны ни весла, ни бачки с бензином. „Все тут просто, открыто, как и двери домов“.

Что-то и Дедово здесь должно быть. Может, вон тот, с острым, устремленным вперед носом, или вот этот… еще новый, устойчивый, с широким валом?

– Это чей карбас? – крикнул Петр мальчишкам и услышал:

– Дядьки Саши будет.

Петр подтянул лодку за толстую цепь, прыгнул на сиденье, заскочила и собака и сейчас же привычно разлеглась на носу полукольцом, поглядывая то на Петра, то на воду, вдаль. И так захотелось завести мотор и отправиться в море хотя бы на полчаса, что Петр не сдержался, дернул заводной ременный шнур. Звуки глухих выхлопов разлетелись во все стороны и до краев наполнили высокую чашу бухты. Поднялись чайки с камней, оглянулись мальчишки.

Петр шестом оттолкнулся от берега, сел за руль, увеличил обороты мотора и мягко заскользил по легкой зыби. Поплыли вспять берега, остался позади почтовый катер.

Управлять было легко. Покой, просторы моря, красота берегов, суровых серых скал, величавая стройность сосен, карабкающиеся вверх дома, амбары, скудные садики возле домов, огороды с медными пятнами осени вновь поразили Петра, – такого не видел он и больше не увидит ни в каком другом месте. Вспомнился спор на сеновале – сносить или оставлять навсегда эту старину со всеми ее достоинствами и неудобствами. Что будет здесь через сто, двести лет? Высотные каменные дома? Гостиницы и рестораны?.. Трудно было это представить. Хотелось, чтобы навсегда сохранилась эта своеобразная красота древнего северного поселения. Только от них, от этих вот мальчишек зависит, останется ли жить Гридино с его чеканной посудой, с кадрилями и „Пахомушкой“, с приметами и обычаями старины, с понятием „я местный“ – значит, кровно сросшийся с этой суровой скалистой землей, с поморским делом, с отчиной и дедовщиной. И Петр от всего сердца пожелал мальчишкам, чтобы они, воспринимая новое, не крушили, не увечили старое, а нашли бы разумное и любовное продолжение всему лучшему.

Вот уже горло бухты, два мыса друг против друга. Звук мотора усилился, сжался и вдруг вылетел на простор, на волны открытого моря. И, оказавшись в его власти, Петр уже не мог отправиться назад.

Он пошел вдоль берега, густо заваленного ошкуренными бревнами, – наверно, они падали когда-то с лесовозов или шторм разбивал плохо связанные плоты. Впереди был новый залив и знакомые черные скалы с крестами удачи, туда и направился карбас. Волны звонкими шлепками били в правый борт, прохладный ветер порывами хлестал по лицу, бугристый пенистый бурун торопливо оставался за кормой.

Оказалось, что к скалам пристать невозможно. Черные, гладкие, с коричневыми прожилками, с одной стороны они круто уходили в воду, а с другой были окружены мелями и выступами. Только в одном месте открывался узкий проход, по которому Петр не решался идти к берегу. Он предпочел не рисковать, заглушил мотор, стал рассматривать внушительные сооружения из бревен. Кресты были скреплены у основания широкими колодами, срубами. „Удача должна быть основательной, а благодарность судьбе видна со всех сторон, чтобы отовсюду разглядел ее слишком занятый своим огромным царством бог морей“, – улыбнулся про себя Петр. Сюда, наверно, приезжали и приезжают купаться мальчишки, и когда-то Александр Титыч, русоволосый Сашка, Сашок, нырял, прыгал со скалы „солдатиком“, и потом его дети, и Анюта. Он легко представил, как она – стрючок с посиневшими губами – прыгает: „Нырнем?“

Петр попробовал воду рукой, она была студеной, обжигающей, густой, наполненной вечерним солнцем, его светом, но не теплом. Петр омыл лицо, шею и представил, будто прыгнул он в волны и саженками, по-собачьи, как придется, добрался до скал, нашел уступы, вскарабкался вверх на четвереньках, а через несколько минут уже бегал, кричал, подобно чайкам, взлетевшим с камней. „Благодарю тебя, вода, небо и солнце, за жизнь“.

Джек перебрался с носа на корму, стоял, поскуливая, подняв умную лобастую морду.

Начинало темнеть, пора было поворачивать к дому, длинный скалистый мыс, за которым Гридинская бухта, со стороны моря показался неожиданно далеко. Петр ухватился за деревянную засаленную ручку заводного ремня, дернул посильнее, послышались чихания и выстрелы. Дернул еще раз, мотор взревел и заглох и больше не заводился.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю