355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Алексей Ельянов » Просто жизнь » Текст книги (страница 17)
Просто жизнь
  • Текст добавлен: 15 октября 2016, 04:48

Текст книги "Просто жизнь"


Автор книги: Алексей Ельянов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 17 (всего у книги 19 страниц)

Путешествие пятое. Тризна


По обеим сторонам тропы густо разросся подорожник и высокая трава, побуревшая, прибитая дождями к земле. Петр случайно оказался на этом пути, сокращая дорогу от станции к причалу, где должен был ожидать пассажиров знакомый почтовый катер.

Он обогнул двухэтажное бревенчатое здание Дома для престарелых, возле которого сидели, греясь на солнце, старики и старухи в пижамах, в помятых халатах и длиннополых пальто. «Какое счастье, что Деду не пришлось здесь быть и часу», – подумал Петр.

И вот наконец распахнулась широкая бухта, покрытая почти сплошь от берега до берега сплавным лесом. Лесоповал был где-то там, далеко в верховьях бурной, порожистой реки Кеми, по которой в период нереста с великими усилиями, обдирая бока, не жалея жизни, поднимается голодная семга, сначала икрянки, потом молочники. А вниз по течению, сшибаясь друг с другом, несутся бревна. В бухте их сортируют баграми расторопные женщины, они одни, в основном, трудятся на этой требующей терпения и сноровки работе. Лес похуже вяжется в плоты, а лучшие сорта древесины загружаются в гигантские лесовозы и отправляются студеным морем дальше, в заморские страны.

Белесая спокойная вода поигрывала под солнцем. «Больше он не увидит этого всего… Деревьям, рыбам й чайкам дан почти такой же век, как и человеку – разве это справедливо? Мгновенно пролетает утро людской жизни – детство, незаметным кажется отрочество, жадно спешит куда-то юность, а потом работа, работа, – в зрелые годы и головы, бывает, некогда поднять человеку, чтобы всмотреться в небо, поглядеть на солнце, на птиц, дать вволю накружиться мыслям своим, чувствам и мечтам.

Петр услышал шаги за спиной, обернулся. Рослый молодой мужчина в щегольском клетчатом полупальто и в такой же клетчатой серой кепке с длинным козырьком, какие носят на Кавказе, догнал его, перебросил из руки в руку туго набитый кожаный чемодан, спросил с легким грузинским акцентом:

– Скажите, пожалуйста, катер в Гридино теперь ходит отсюда, я правильно иду?

Широкоскулое славянское лицо и горский акцент не вязались друг с другом. Петр не стал ни о чем расспрашивать, махнул рукой:

– Правильно, вон там причал.

Незнакомец поблагодарил, зашагал широко, размашисто, взбивая пыль модными ботинками.

Катер был виден невдалеке от массивного валуна, на котором сидел, – поджав колени, пожилой мужчина. Он смотрел на женщин, сбившихся стайкой возле пирса, и на двоих дюжих парней, перетаскивающих тяжелые ящики на борт суденышка. По узкой палубе прохаживался коренастый, грузный капитан, знакомый Петру еще по прошлому рейсу. Он вспомнил его хриплый голос: „У нас тут завсегда море балует…“ Но пока оно было спокойным, тихим, и путь ожидался без особых испытаний.

– Скоро ли уйдем? – крикнул Петр мужчине, сидевшему на камне.

– Уйдем, ежели отойдем, – неопределенно бросил тот, и по легкому заиканию Петр узнал своего родственника – Пахома, „Пахомушку“. – А ты, значит, Петро? Анютин муж? Чего один?

– Даньку-то не оставишь и не возьмешь… – Петр запрыгнул на валун, с тревогой подумал о сыне и Анюте.

– Отойти бы от берега, а там уж как-нибудь доскребемся, – пообещал словоохотливый Пахомушка, вытирая рукавом пот с лица. Неожиданно здесь, в северных краях, в октябре, в середине дня стало жарко. Пахом производил впечатление человека спокойного, уравновешенного, даже немного сонного, будто собрался он в Гридино по самому простому житейскому делу.

– Ну и жарища, – сказал Петр, доставая сигареты. – На, закуривай.

– Да ну ее, бросил эту отраву, лучше пить, чем курить. А жар на время, подует ветер с моря – все смахнет. Однако тепло такое – невидаль.

Петр вспомнил рассказ тетки Евдокии, что, мол, попивает Пахом от горя: „жена красавица, а сам без выгляду“. Ничего такого особенно некрасивого не видел Петр в облике Пахома. Мягкий, чуть вздернутый широкий нос, отчетливо очерченные припухлые губы, умные, быстрые, все понимающие глаза, и даже оспины не портили лицо, слегка одутловатое, как бывает после сна. Бросалась в глаза неряшливая одежда. Как будто нарочно не следил за собой Пахом.

Петр поставил попрочнее на разогревшийся камень свой чемоданчик, присел, закурил, расслабился. Кончилась его спешка в поезде, здесь все располагало к неторопливости.

– От, лопари, ковыряются, не хотят прийти засветло, – сердился Пахом.

Петр знал, что почти по всему побережью Белого моря немало поселений, где живут оленеводы – самоеды, лопари. Но ему казалось, что местные жители выглядят иначе – приземистые, широкоплечие, черноволосые, с раскосыми глазами, ничем не схожие с хозяевами катера.

– Они и вправду лопари? – поинтересовался Петр.

– Да какое там, лопари… Это нашенские, местные.

– Чего же ты их зовешь так?

– Лопарями-то? Дед их звал эдак, и все тут зовут, ленивы больно.

– Это что же, национальный признак местных жителей?

– Я тоже, пока не подтолкнешь, не почешусь. Лопарь, конешно дело, особый человек. Он ленится от холода, в чуме живет. Я у них фельдшером был, знаю.

– Какие теперь чумы? Дома повсюду.

– Дома, дома… – проворчал Пахом. – Дома за оленьим стадом не потянешь. А ежели и построит лопарь избу, она у него как у цыгана: лишь бы дым из трубы шел, а ни крыши, ни пола с подпольем не сделает на совесть. Ни забора возле, ни сарая. Обдергушка – не дом. Непривычны они, как ни учи. Вот в Гридине целый ряд лопарский на той стороне, сразу отличишь – времянки. Титыч учил их, учил. Двоим сам венцы вязал да под крышу дома подвел, и все одно не выучил, нет у них оседлости в крови. Им бы оленя побольше, да простору, да „огненной воды“, да чаю. Ох, любят чай жулькать.

Петр подумал, что и сам он, и особенно профессор с его великим пристрастием к чаю тоже, быть может, вполне подошли бы к лопарскому роду. Вспомнилось, как долго чаевничали два старика в кабинете Даниила Андреевича, подводили итоги жизни своей…

– А где это, ты говоришь, на той стороне лопарский ряд, не припомню?

– А вот как встанешь по эту сторону, гляди на ту, там и увидишь, – скороговоркой ответил Пахом.

– Это на какую же, на ту? – не понял Петр.

– Известно на какую, – лукаво прищурился Пахомушка, – где дом Дедов.

– А если встать на лопарскую сторону, как же будет называться противоположная? – усмехнулся Петр.

– Известно как: та сторона и будет той, а эта, значит, этой, – тоже расплылся в грустной улыбке Пахом. – Ты, Петро, смотрю, ничего еще в наших краях не смыслишь, – и вздохнул. – Эх, Деда не застал, как следует быть. На все бы лето к нему, никто, как он, не знал поморскую жизнь. Бывало, за ухой да за чаем чего-чего только не нарассказывает. И все у него складно, с весельем получалось.

– Он гостил у нас в Ленинграде, тоже наговорились.

– Знаю, что был он в Питере, но это не то. На месте надо человека слушать, когда избу рубит, да когда сети вытягивает, да когда по льду, по торосам пойдешь с ним за зверем, за тюленем да за белухой. – Пахом покачал головой. – Промысел, ох, трудный. Охотник далеко идет, прыгает с льдины на льдину с шестом. Чуть ветер переменится – и поминай как звали, унесет в море. Тут особую надо иметь сноровку, смелость да чутье.

Пахом посмотрел на море, помолчал, вспоминая.

– С Дедом идти не боялись, он загодя все чуял, отважен был, да осторожен. Не раз спасал от верной смерти бригаду. – Вздохнул: – Не он, так и моя жизнь давно бы камушком ко дну.

– Тоже на охоте спас?

– Какой из меня охотник! После ранения нога подволакивается, не напрыгаешься по торосам…

Петр вспомнил, что Пахомушка довольно ловко скакал по кругу верхом на кочерге, в тулупе, вывороченном наизнанку, ища себе невесту, горбатую „Пахомиху“ под шум и смех разгоряченных игрой гридинчан.

– В семье у меня не заладилось, – махнул рукой Пахом и вдруг спросил: – Как с Анютой живешь? С миром?

Петр растерялся:

– По-всякому бывает.

Пахом строго посмотрел на Петра:

– Смотри, не забижай Аню. Она была дочерью самой наилучшей у Титыча. Парня ждал. Когда узнал, что снова дочь родилась, даже плюнул с досады. А потом – вся душа в ней жила. Увидит ее и растает, как воск. И милуются, и целуются: „Что бы я делал без тебя, когда сына бы родил, важеночка ты моя…“

– Он их всех любил, – сказал Петр.

– Любил, да не так. И моя в любимицах ходила, да недолго. Она с виду ласковая…

Пахом опустил голову, замолчал и, подумав, решился продолжать:

– Если бы не Дед, не жить нам с ней. Куражистая больно. Одной его власти и слушалась. А я что, я уж теперь на все согласный, – махнул рукой Пахом. Отвернулся к пристани, где начали суетиться пассажиры.

Все больше нравился Петру Пахомушка, так живо, остро чувствующий. „Как же красавица Нина решилась выйти за него замуж? Значит, были какие-то другие, счастливые времена… или беда какая свела их, или слишком мало было женихов в ту пору… Пахому теперь, наверное, немногим за пятьдесят… женился во время войны…“

– Однако зашевелились, пора и нам поспевать, – сказал Пахом, взявшись за сетку, тоже, как и чемодан Петра, набитую продуктами, – выглядывали баранки и колбаса, завернутая в газету.

– Моя Нинка да Зойка с мужем давно в Гридино уже уехали. Я приболел маленько, не застал отца в живых… – сказал Пахом, медленно спускаясь с камня.

Петр спрыгнул первым, подал руку.

Началась посадка. Катерок покачивался, терся боком о высокие, слегка разлохматившиеся сваи.

И вот рыкнули дизели, палуба вздрогнула, затряслась, и, немного помедлив, катер отошел от берега, направляясь вдоль бухты, мимо заторов сплавного леса к горлу Белого моря. Город, широко разбросанный по берегам, с невысокими деревянными и кирпичными домами, с трубами котельных и лесопильных заводов, начал удаляться.

Умиротворенной, солнечной лежала теперь вода, но тяжко было на душе.

Старый рыбак казался прочным, вечным, а вот нет его – и зыбким, рискованным, полным трагических случайностей стал мир.

– Пойдем-ка на нос, там потише, – предложил Пахом и пошагал, прихрамывая, по вздрагивающей палубе к тому месту, где возле спуска в кубрик был еще никем не занят широкий ящик для спасательных поясов.

Они сели рядышком, помолчали, послушали, как все громче шипит и пенится вода, сминаемая носом суденышка. Долгий впереди путь, самое время начинать неспешный разговор.

– Плохие вести летят быстро, – сказал Пахом. – Уж почитай весь берег извещен. Дед первым мастером был, когда рыбу брать, да избу ставить, да оленя врачевать. Он и заговоры знал.

– В самом деле помогает?

– Помогает не помогает, а лечились люди. Человеку посочувствовать надо, обнадежить, – мотнул головой Пахом. – Других-то лекарств мало тут было, край дальний, кругом топи, мхи да камни, а врачей и теперь раз-два да обчелся. Оленьи кочевья большие, долгие. Старинку не вдруг вырвешь. Я когда фельдшерил в одном тут местечке, в Поное, всякого нагляделся.

– Направили после техникума?

– Ну да, по распределению из Петрозаводска. Закинули меня пацана, почитай, на самый край света…

Пахом рассказывал о себе охотно, обычное его легкое заикание стало почти незаметным, голос звучал густо, приятно. Речи он помогал жестами, покачиванием головы. быстро сменяющимся выражением глаз.

– Я и роды принимал, и зубы тащил, и каких только не было у меня дел. Даже оленей кастрировал. Страшно смотреть, как лопари быков мучили народными всякими операциями. Рвали мошонку, дробили, жевали… Издревле у них так велось.

– Ну и ну, – поразился Петр.

– Старый способ. Они и себя не жалеют, – покачал головой Пахом. – Что боль, что холод али голод – все терпят. Похныкают, постонут, а терпят. Выдержанный народ, я у них и сам терпеть научился. Пригодилось. Всем людям большая терпелка нужна, – вздохнул Пахом. – Особенно когда смерть за душу берет.

Пахом посмотрел в небо, потом вдаль, откуда катились волны. Петр тоже стал вглядываться, увидел близкий берег, обставленный домами. У причала грузились огромные лесовозы. „Такие вот строил когда-то я сам с Титовым“, – подумал Петр и услышал зычный голос своего мастера: „Поезжай, поезжай в Гридино к моему Титычу, будет тебе помор не подпорченный…“

Легкий катер-почтарь спешил, подрагивал, будто и он помнил Деда Гридина. Кружились чайки, молча и старательно высматривая добычу.

Капитан за стеклом рубки сонно или устало смотрел на море, раскачиваемое все более холодным и крепким ветром. Именно об этом капитане много думал Петр, сидя за письменным столом в комнате старого холостяка. Очерк не получался. Трудно было понять тогда суть северного человека, его особую связь с морем. Но вот он рядом, море вокруг, а тайна капитана так и остается сокрытой, неуловимой… Да и море выглядит теперь хмуро, замкнуто, будто нарочно захотело быть под стать капитану. Море и человек. Как беременная женщина, смотрящая на красоту, таинственным образом передает гармонию мира своему будущему ребенку, так, быть может, и через глаза капитана вошли в его душу, в характер, в мозг и кровь соленые, студеные просторы, потаенность и неуравновешенность, внешний покой и скрытая яростная сила, готовая все разнести…

– Значит, ты, Пахом, врачевал здесь людей. Помогал им выжить… Через болезни человека узнавал, понимать его умеешь, наверно, как никто. И светлое, и темное – все тебе известно…

Петр вспомнил, как в первую встречу Анюта рассказывала о местных поверьях и знахарстве.

– Ты, наверно, и народную медицину знаешь?

– Да какая тут медицина! Старухи знахарки не ведают толком, где печень, а где сердце… Просто так наговоры, заговоры всякие…

– А сам пробовал?

– Бывало в молодости. Через это с Ниной познакомился. Приехала на практику чистенькая, беленькая, разбитная. У нас тиф, сыпняк. А она на последнем курсе мединститута, с характером, всех враз захотела вылечить по-научному… Больничную обстановку ей подавай, чтоб все стерильно было… Это у них, у Гридиных, всегда было так заведено, от матери, – чистит, стирает, моет все до хруста.

Пахом поерзал на ящике, сел поудобнее, положил ногу на ногу, почесал за ухом.

– Вытаращила это Нинка глаза на мою медицинскую комнату – и пошла меня честить. Это она умела, от батьки характер да принципиальность взяла. Я не поддавался. Молодой был, тоже с огнем. „Что же ты, – говорю, – кричишь на меня, война кругом идет, какие тут условия да обстановки? Лечи, как есть“. А она отвечает: „Война не война, людей в чистоте надо держать“.

И взялась лечить по-городскому, по-институтски, себя на жалела. Да и прихватил ее тиф. Сбрили мы ее русые волосы. Микстуры, таблетки – ничего не помогает, вянет девка, вся в поту, в жару. Тогда и пришел я к ней с последним средством, с заговором. Веришь не веришь, а попробовать надо, когда человека на смерть потянуло. Сел возле койки, зажал нож промеж зубов, при мне ольховая кора и узелок с золой, потьфукал три раза и забормотал: „Вери, вери, открывайте двери…“

Петр вспомнил, как Анюта читала этот наговор „от всех самых страшных болезней“.

Громко, быстро наговаривал Пахом:

– „Помогите, дьяволы, из больного песок вынять, из песку мертвое тело поднять…“ Читал я да забылся, а она проснулась, пришла в себя да как закричит страшным голосом: „Уходи, дурак, ты не фельдшер, а колдун, невежда! Уходи!“ Я обрадовался. Раз так кричит – выживет. И пошла на поправку…

Петр слушал Пахома и думал о том, как переплелись в его рассказе старые поверья и жизнь, как легко, будто подшучивая над собой, вспоминает он радостное и трагическое, как молод он в этих воспоминаниях, крепок, жизнелюбив. Все в нем перемешалось – ум, знания, вера и неверие, хитреца и прямота.

– Пахом, а как любимых приговаривают?

– Это просто, любимого-то замануть, – мотнул головой Пахом.

– Выходит, ты на самом деле колдун? Приворожил бы свою жену, чтоб как в юности любила.

Глаза Пахома вдруг потускнели, опустил он голову, сник.

– Нету такого зелья на свете… Когда любовь была да пропала… Уходит, как жизнь. – Пахом тяжело выдохнул эти слова, безжалостно разделяющие живое и мертвое. – Ежели нет промеж мужем и женой души горячей, ничем не подмажешь. Теперь, должно быть, скоро разлетимся мы, Петро. Дед помер, мирить некому, – с болью сказал Пахом, и еще так, будто обижался на старика за скорый и ранний уход из жизни, в которой так много держалось на нем.

– Что же все-таки произошло?

– Держись, сберегай свою счастливую птицу, не упусти, – махнул рукой Пахом. – Первая жена – жена, а вторая редко бывает лучше – давно подмечено. Завсегда будешь вспоминать прошлое…

– Я и не собираюсь разводиться, и тебе не желаю.

– Спасибо на добром слове. Только это не от меня теперь зависит. Сам-то я давным-давно с коня своего спрыгнул, а баба в мужике квашню не любит. Меня, бывало, по всему Заонежью, да и тут по берегу знали, в газетах писали, – и врачевал старательно, и душу людям веселил, а теперь – был да сплыл. Вроде при жизни помер.

Пахом даже поежился, потер себе лоб, шею, что-то мучило его, какие-то ответы, выводы искал он в себе. И наставительно, как говорил когда-то Дед, Пахом сказал:

– Ты, Петро, свою мечту высоко, далеко неси. До самой смерти. Разуверишься – перетерпи, разводи огонь в костерке, пока заново пламя не вспыхнет. У тебя и жена хорошая, и сын теперь, – для него еще пожить надо, как Титыч, вона, умел жить для многих… – И замолчал, будто прислушался к ветру, к постукиванию клапанов дизеля, к шороху и шлепанью волны о борт, к тайному голосу, который заговорил в нем, задышал, как проснувшийся вдруг вулкан.

Петр вспомнил свою комнатку, пеленки возле окна на тонких веревках, Анюту в халате, опоясанном передником, беззубого Данилку, подрыгивающего пухлыми ножками в кроватке, пузыри на его губах, синие, большие, смеющиеся глаза, – и теплее, солнечнее стало во всем мире. „Надо искать себя высоко…“ – вспомнил Петр слова профессора, который умел поддерживать огонь душевного костерка в каждом человеке. Петр не раз думал об этом, верил в свое будущее, но в глубине души в нем еще таилась робость перед самим собой, перед своими возможностями. Только Даниилу Андреевичу мог он в этом признаться до конца, излиться, чтобы услышать слова веры и поддержки.

– Нравится мне, как ты песни поешь, – нарушил молчание Пахом. – Хорошие песни, жизненные, веселые.

– А на самом-то деле я люблю больше старинные романсы, – признался Петр.

– Досюльная песня со слезой… У нас бабы заведут, будто запричитают. А уж когда покойника оплакивают, отпевают – кожа сходит от крика. Тетка Евдокия на это мастерица. До колотья, до падучей заходится.

Петр вспомнил песни старухи соседки в Ленинграде, бабки Саши. Как-то услышал он поздно вечером за стеной причитания, и всхлипы, и заунывное подвывание, страшно стало, и не сразу понял он, что это не плач, а песня – жалостливое пение о себе: „Ой, да чтой-то стало со мно-о-о-й, источилась я вся, измаялась, высохла-а-а…“

– Она, значит, плакальщица, тетка Евдокия? – ничуть не удивился Петр.

– И песельница, и плакальщица, и заговорщица, всего помаленьку… Своя судьба не вышла, так чужой живет. Уважают ее и побаиваются.

– Помню ее, добродушная вроде бы, – сказал Петр.

А Пахом только взглянул быстро.

– Не придется ей человек – уморит, зашепчет. У нее, сказывают, даже книга есть с наговорами да рецептами зелья всякого…

– Мы останавливались у нее, понравилась она всем троим… – нахваливал Петр тетку Евдокию, которая действительно пришлась ему по душе. – А как она играла „Пахомиху“! Уморительно хорошо, – вспомнил Петр.

– „Пахомиха“ она знатная, да и гостю понравиться может, – с едва заметной иронией сказал Пахом. – Гостю завсегда лучшее подавай…Ас человеком пожить, постоловаться, поработать надо… В наших краях люди разные. Есть темные, не приведи судьба встретиться один на один, а есть ясные, каким был Титыч. Я вот и такой и сякой, каким хоть покажусь на пять минут али на вечер. А ты вот каким будешь?

Пахом спросил об этом так, будто усомнился внезапно в искренности и расположенности Петра. Склонил голову набок, прищурился…

– Ты не скрывайся, не бойся меня, все мы люди-человеки, – вздохнул он. – Правду сказать трудно, да стыдно за себя, а прояснился – и легче…

– Все, что подумаешь обо мне, то и есть, Пахом. Набавь только дурного побольше, – сказал Петр, закурил и отвернулся, чтоб не дышать дымом в лицо собеседнику.

– Да ты кури, кури смело. Твой дым не мешает, я и самосаду, и махры нанюхался. – Пахом махнул рукой. – Все от дыха зависит. Один „Казбек“ али еще что курит из дорогих да благородных, а хоть беги. А другой и „Памир“ засмолит – ничего. У всякого крота свой дых изо рта, душой человек дышит, нутром. Кто каков, я сразу чую. А Титычу, бывало, стоит краем глаза глянуть – он все про тебя расскажет. – Пахом еще больше опечалился. – Эхма! Теперь, после Дедовой смерти, курить не раскурить нам свою печаль. Всех он, всякие наши натуры утихомиривал да соединял, а нонче что будет – не пойму. Вот разве что мать еще осталась. Она тихая, кроткая, но сил в ней – диву даешься откуда… Такую ораву подняла. И дети, и зятья, и внуки, и какого только не вертится родства возле нее, – всех кормила, поила, обласкивала, и все тихо, все молча, с прощением – святой человек. На таких-то житье наше и держится. Умрет она, разбредемся, как телята.

Петру трудно было даже представить, какое горе сейчас переживает, как страдает эта тихая женщина, всю жизнь прожившая с Александром Титычем. Петр вспомнил застолье, чаепитие на широком дворе Деда, его рассказ о голодных годах гражданской войны и спасительном куске хлеба.

– А как она теперь? – спросил Петр.

– Все болит, да никому не говорит, – ответил Пахом. – Она и по мужу-то страдать будет в одиночку, чтоб, не дай бог, своим горем кого не задеть. У нее и терпение, и прощение сразу на всех, как у матери божьей. Бывало, наваляюсь в грязюке, в канавах, приползу к ней в избу, а она обмоет, обчистит, спать уложит и стережет всю ночь, чтоб не шибко храпел, да не окочурился, языком своим пьяным не задохнулся. А утром только я глаза раскрыл – голова трещит, сухота во рту, будто в пустыне: „На, – говорит, – Пахомушка, попей рассольцу, полегчает“.

Пахом расстегнул бушлат, потер, помял свою бледную впалую грудь.

– Меня ли одного она так… И дед, бывало, выходил из берегов, он всяким живал… Да мера у него была. Это я без меры себя гублю.

– И никак не остановиться?

– Пробовал, да нелюбовь женкина замучила. Знаю, что не полегчает, а прикидываюсь. Еще пуще себя гублю. Бот похороню Деда, зарок дам. Ему одному верил и верить буду. – Пахом твердо стукнул себя по колену, и Петр понял, что не теперь, не вдруг пришло к нему это желание остановить свою погибель, закаяться.

– Приду к нему ночью и зарекусь…

– Это почему же ночью? – спросил Петр, удивившись внутренней силе веры Пахома в то, что он вскоре исправит свою жизнь, поклявшись над могилой Александра Титыча.

– Ночью вернее зарок будет. Из тьмы да на свет душа и очистится. Дед всем детям еще в прошлом годе завещал прийти к нему по разу во тьме. Постоишь над могилой – лучше станешь. Я исполню все в точности… – Пахом кивнул головой, будто утверждая что-то. – А еще старики сказывают, на кладбище надобно костер разжечь, да обежать его три раза через левое плечо, и прыгнуть через пламя – вся нечисть и выйдет из тебя. Титыч знал все эти обряды. И чего он только не знал, не ведал: и прибаутки, и колядования, и бывальщины поморские, – на тоне у рыбака время идет медленно, без хорошего сказителя ума лишишься, душа зачерствеет. Ох, да как же это без него-то теперь? – тяжело, со стоном проговорил Пахом. – Все мне выжгло в груди, когда узнал, что нет больше отца моего…

Он отвернулся к морю, засопел, задышал в ладонь да в кулак, потом обтер побледневшее лицо, показавшееся Петру болезненно-нервным и одухотворенным.

– Не любил Дед раскиселистых да нытиков, – будто извиняясь, сказал Пахом. – А весельчаков да всякие праздники занятные уважал.

– Дед рассказывал о колядованиях, – вспомнил Петр.

– На это он был мастер. Дедом-морозом али чертом рогатым по избам ходил вместе с ряжеными, – подтвердил Пахом. – А еще вроде такое бывало. Дед сказывал, будто жену свою на субботнике выглядел.

– На каком таком субботнике, на том, который…

Пахом перебил Петра:

– Не то, не нашенский… На святках субботеи тоже бывали. Как-то к тетке Евдокии пришли девки да бабы незамужние, лавок понатаскали для гостей. Фонарь цветной засветили на потолке. Посередке горницы скамейки поставили для девок-молодух, а по краям, по стенкам – для парней. Замужним да женатым туда ходу не было. Приходили женихи – девки враз песню затевали: „Дунай! Дунай! Многолюдствуй! И с твоею полюбовницей!“ За ту честь женихи деньги платят хозяйке, – тетке Евдокии, значит, заплатили, – а себе невест выглядывают. Вот и пригляделась Титычу Надежда Ильинична семнадцати лет. Ему девятнадцать было…

Странно вдруг все повернулось в сознании Петра. Будто вся жизнь Деда была еще впереди – вся молодость с песнями, игрищами, колядованиями, и надежды впереди, и дети, и работа.

– Золотая парочка вышла, складная, будто колечко обручальное, – сказал Пахом со вздохом. – Надежда-то Ильинична на хорошего мужа загадала. Колечко по полу катала, да вот курица ей счастье и выклевала. Раньше-то как было: никаких тебе электрических да вычислительных сватов не нужно, – ночью темной за ворота выбегали на четыре дороги, кочергой круг очерчивали да ухом землю слушали: бубенцы звенят – богатый, стало быть, жених будет, а ежели телега скрипит – бедный муженек. Или блюдо посеребренное… Положат хлеба да соли, да колечек с сережками, накроют блюдо полотенцем и песню поют надблюдную: „Летит сокол из улицы, голубушка из другой, сплеталися, целовалися, сизыми крыльями обнималися…“ Да и выхватывают с блюда что попадет. Всякая вещь свое значение имела. У кого колечко – по полу зачнут катать. К дверям покатилось – парню дорога, а девке – замуж. А еще кур притаскивали в горницу, воду ставили на пол, хлеб клали, кольца золотые, серебряные да медные…

„Прямо как у римлян, гадание на курах… клюют – воевать, а не клюют – не будет войны…“ – подумал Петр о великой общности обычаев и поверий самых разных народов.

– Чья курица станет воду пить, – продолжал Пахом, – значит, муж будет пьяницей. Это про меня, – хохотнул он. – А чья хлеб есть зачнет – муж выходит бедней бедняка, – это тоже про меня… А ежели серебряное кольцо ухватит – муж среднего состояния, как ты, Петро, к примеру, а вот ежели золотое клюнет – богач муженек да работящий. Это про Деда вышло. Хоть и не был он богатым на деньги, а душой да талантами богаче и не знал я человека на своем веку. И жили они оба с женою в согласии, никто никого не забивал. Она тихая, а он громкий да отходчивый. Попетушится, покуражится, как у всякого мужика бывает, и опять же под ейное крыло. Как она теперь жить будет без хозяина-то? Дом-то какой, хозяйство… И зятья все из городских или вроде меня беспутного… все из гостевых мы. Посидели, поклевали и полетели по своим местам…

„Значит, и про меня он так думает, да ведь и прав. Приеду и улечу обратно в шумный свой город, а как же иначе быть…“

– Эх, гадай не гадай, а жизнь живешь, как живется, – сказал Пахом и вдруг заметил: – Никак гроза впереди? Небыль в такую-то пору…

Над головой еще ярко светило солнце, а по ходу суденышка ближе к горизонту нависало что-то косматое, тяжелое, будто приподнималась, вспучивалась вода до самого неба.

– Значит, снова покачает, – вспомнил Петр прошлый лихой рейс.

– Авось пронесет стороной. А ежели смочит – не беда, не растаем, – успокоил Пахом. – А как же рыбаки по полгода в море болтаются, в дождь и в холод треску да селедку берут? Нам-то что покачаться, лишь бы к Деду поспеть…

На носу судна с начала рейса неподвижно стоял и смотрел на море, вдаль, нарядно одетый мужчина, которого Петр встретил невдалеке от пирса.

– Видать, тоже на похороны, – сказал Пахом. – Не Сенька ли это? Смотрю, смотрю на него, что-то есть знакомое… Дед его с мальчонок воспитывал, сиротой остался, а теперь вот – в люди вышел… Да Сенька ли? Тот был тощий, а этот – сажень в плечах. – И отвернулся Пахом, стал смотреть по сторонам с усталостью и безразличием на лице.

А Петр снова думал об Александре Титыче, о широте его жизни.

Все заметнее раскачивалось море, и все выше взлетал теперь катер, хоть и не ощущалось его продвижение посреди безбрежных просторов.

Где-то невдалеке справа за горизонтом купались в волнах Соловецкие острова. Тяжелокаменный древний северный монастырь, некогда властитель здешних краев, стоял теперь одиноко и сиро на каменистой земле в напоминание о суровом своем назначении – место испытания людского тела и духа.

„Много на севере подобных островов, островков иноческой жизни посреди мирского океана: Ферапонтов, ставший тюрьмой для патриарха Никона, Кирилло-Белозерский – для истового старца Сильвестра… – думал Петр, глядя на море и грозную тучу, которая расползлась в четверть неба: она была косматой, рваной, в ее темной утробе вспыхивало зарево, и временами оно казалось ярче солнца. – А все-таки не в монастырях подвергался человек самым главным искусам, проходил по пути очищения души своей, – ведь в миру надо было особенно тяжко трудиться, терпеть прихоти природы, дом свой поднимать, семью и, одолевая страсти свои, жить ясно, чисто, скромно. Так извечно жили пахари, плотники, рыбаки… И Александр Титыч таков. И каждому так бы…“

– В самую середину влезаем, – хрипло сказал Пахом. – Придется в этом дохлом кубрике отсиживаться.

Капитан невозмутимо стоял у штурвала, покуривал. „Это еще не волна, вот как окунемся по рубку, считай, что заштормило…“ – вспомнил Петр.

– Смотрю это я, смотрю на того мужика, расспросить охота, чего это он от моря не отрывается? Может, Сенька пропащий и есть?

Пахом поднялся, поддернул брюки, зашагал по шаткой палубе, широко расставляя ноги. И Петр пошел вслед.

– Гридинский, что ли? – крикнул Пахом. Мужчина будто и не услышал.

– Гридинский, спрашиваю?

Незнакомец порывисто приподнял руки над головой, резко обернулся и негромко, но сильно проговорил с отчаянием:

– Тише! Не кричи так! Не мешай!

– Сенька, что ли? – тоже негромко спросил Пахом.

Крупное, коричневое от южного загара лицо молодого мужчины просветлело:

– Дядя Пахомий, дорогой! – И Семен бережно обнял Пахома большими крепкими руками, вскоре эту добрую, ласковую силу Петр почувствовал и на себе.

– Горе, большое горе у нас, – повторял Семен с едва заметной грузинской гортанностью. Теперь только Петр увидел, что слева на лацкане клетчатого полупальто была приколота в траурной рамке фотография Александра Титыча, сделанная еще в молодые его годы. Он озорной, ушастый.

– Такой он у меня в сердце остался, понимаешь, Пахомий, – сказал Семен, погладив фотокарточку. – Самый веселый, самый хороший. Я его на новоселье пригласил, квартира у меня в Тбилиси, сын родился. Сашкой назвал. Ждем с женой телеграмму, мол, встречай, выезжаю, а мне совсем другую телеграмму послали… Какой человек ушел от нас, какой человек, поверить не могу. Памятник ему надо поставить, большой памятник, Пахомий, – высоко поднял руки Семен, а потом приложил ладони к лицу.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю