355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Алексей Ельянов » Просто жизнь » Текст книги (страница 12)
Просто жизнь
  • Текст добавлен: 15 октября 2016, 04:48

Текст книги "Просто жизнь"


Автор книги: Алексей Ельянов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 19 страниц)

А теремные девки-затворницы да молодые жены при строгих свекровях?.. А солдатки? А вдовы?

– Ну что замечтался, уронишь ведь! Прижми его, прижми к себе поласковее, не полено… На что вы только годны – мужчины…

– Шкафы выносить во время пожара, – пошутил Петр.

– То-то и видно, – и ушла на кухню готовить. А Петр поносил-поносил младенца, разглядывая, вглядываясь, ничего не понял, кроме того, что уж очень немощным рождается человек, и положил малыша в кроватку, а чтобы он не раскричался, начал вспоминать всякие странные бессмыслицы вроде: «Кили-кили… Эники-беники, си колеса, эники-беники ба…» Когда это ему надоело, он снова взял книгу, открыл ее и начал громко читать:

– «Путешествие царя – эпоха в истории не только его страны, а и всего человечества… Английский двор видел в нем дикаря, тяготился неожиданными его выходками и, конечно, более радовался отъезду, чем прибытию. Епископ Бернет предсказывал ему или гибель или значение великого человека…»

А я тебе, сын мой, тоже предсказываю – станешь великим… Ну, скажем, летчиком-космонавтом, капитаном целой флотилии или историком вроде меня, – дурашливо-патетически заключил Петр и снова продолжал чтение, перебегая от строчки к строчке:

«…Вид, в котором царь и его спутники оставили дом и принадлежащий к нему сад в Дептфорде, был таков, что адмирал Джон Бенбоу пожалел о своем гостеприимстве. Краска была ободрана, стекла выбиты, печи и печные трубы сломаны, дубовые и сосновые перекладины в потолках выдраны. Изломаны столы, кресла, стулья и другая мебель, изогнуты крюки и прочие металлические каминные принадлежности, как-то: щипцы, лопатки и железные решетки. Эти железные предметы, должно быть, служили для упражнения богатырской силы „двадцатичетырехлетнего царя“ и его ближайших друзей…»

О, сынок, да тут бесконечный перечень отнюдь не царских, а попросту скотских деяний… У кого хватает воли распорядиться собой лучшим образом, тот воистину достигает царского, человеческого величия. Что-то очень символическое есть в том, что царь, оказывается, подарил на прощание королю Вильгельму Третьему драгоценный рубин в десять тысяч фунтов стерлингов, обернутый в простую бумагу, – величайшая драгоценность в грубой варварской оправе…

Петр приоткрыл обложку и титульный лист, остановил свой взгляд на портрете молодого царя. Он был в латах, в горностаевой мантии, стоял подбоченясь, вполоборота. Крупные локоны густых волос спадали до плеч. Губы припухшие, женственные, чувственные, нос прямой, крупный, глаза большие, мягкие и в то же время наполнены высокой и властной силой. Открытый чистый лоб украшал лицо царя, а легкие усики придавали его облику молодцеватость, дерзость рано повзрослевшего юнца, готового на любые приключения ради дам и на скорую дуэль во имя чести. На самом-то деле царь Петр никогда не носил ни лат, ни горностаевой мантии, изображенной на портрете, которая удерживалась на плече перевязью, расшитой бриллиантами. А на обиды отвечал вспыльчиво, резко, мог ударить того, кто его раздражал, кулаком по лицу или шпагой по спине, или приказывал рубить голову. Шенк польстил царю в своей гравюре.

– Ну что, сынок мой, скучно тебе слушать о царской разгульной юности?.. Какой твоя будет, хотел бы я знать? Тоже, наверно, не откажешься побуянить. Смотри, с такими теперь просто справляются. Подкатит ПМГ с «тюльпанчиком», дружинники схватят под руки и привет – пятнадцать суток, царь-государь мой. А чтобы избежать такого, давай-ка почитаем что-нибудь про царское детство, может быть царей плохо воспитывали, мы исправим, если что не так…

И Петр продолжал чтение, но уже потише, убаюкивающе, как читают детям сказки:

– «…Петр Великий родился в Москве в Кремлевском дворце в ночь на четверг 30 мая 1672 года. В отдачу ночных часов даровал бог царевича в исходе первого часа пополуночи. В пятом часу утра состоялся торжественный выход в Успенский собор к молебну, на котором присутствовали: царевичи (симбирские и касимовские), бояре, окольничьи, думные и ближние люди, стольники, стряпчие и дворяне московские в цветных охабнях».

Ну что, сынок, постанываешь да покряхтываешь? Сердишься? Ревнуешь? Не по-царски тебя встречали врач да сестра-сиделка?.. Лежи, маленький, спи, мой хороший Царевич-королевич, солнце на небе одно на всех…

«…В передней государь жаловал собравшихся водкой и фряжскими винами; заедали яблоками, дулями и грузами в патоке…»

Было, сынок, и у нас что-то в этом роде… Мы даже шампанское пили, а заедали чуть ли не селедкой с картошкой… Пропились в честь тебя – в дым… Ну, ну… не шуметь… что, понравилось чтение про царевича?.. Продолжим, чтобы начать твое царское воспитание незамедлительно…

«…Одним из блюд за обедом был требуемый обычаем при праздновании родин „взвар“, который подавался в ковшах.

С новорожденного царевича была снята мерка, и на третий день по его рождении, 1 июня, иконописцу Симону Ушакову была заказана икона на кипарисовой доске длиной в 11 и шириной в 3 вершка, в „меру“ Петра…»

Тебя, сын, мы сфотографировали обычным способом. Хоть по старым приметам считается, что нельзя фотографировать до трех лет, чтобы не сглазить. Вот и меня мама, как говорят родственники, запретила снимать на фотокарточку, поскольку выжил только я один из пяти братьев. Ну, а ты у нас парень современный, без предрассудков.

«…В субботу 29 июня, в день тезоименитства новорожденного царевича, в третьем часу дня, т. е. по нашему счету в шестом часу утра, до обедни, в церкви св. Алексея митрополита в Чудовом монастыре совершено было над младенцем таинство крещения…

В тот же день, в Грановитой палате состоялся у государя „родильный“ стол. Присутствовали все, кто обычно бывал при парадных обедах. На стол были поданы: коврижка сахарная большая, изображавшая герб государства Московского, другая коврижка сахарная же, коричневая; голова большая (сахару), „росписана с цветом“ весом в два пуда двадцать фунтов, орел сахарный большой литой белый, другой орел сахарный же большой красный по полтора пуда каждый, лебедь сахарный литой весом в два пуда, утя сахарная литая же весом двадцать фунтов, попугай сахарный литой весом десять фунтов, город сахарный, Кремль с людьми с конными и с пешими, башня большая с орлом, башня средняя с орлом, город четвероугольный с пушками» и т. д. и т. п.

Это все, конечно, по-царски, нам, сын, такого не видать, был бы обычный сахар рассыпной да хороший чай «грузинский», или еще лучше «цейлонский», и насчет коврижки можно сообразить – с полкилограмма… Гули-гули… весело тебе стало, как о сладостях заговорили… Продолжим, что еще там бывает на рождение царя…

«…Новорожденного царевича окружала та же царственная роскошь, с какой проходили младенческие годы всех царевичей XVII–XVIII веков. К младшему приставлен был целый штат. При нем мы видим кормилицу Неонилу Ерофееву, – Петра до двух с половиной лет не отнимали от груди…»

Это, сынок, говорят, имеет большое значение, молоко матери самое лучшее питание, от него и рост, и здоровье, и ум, а вот насколько его хватит? Нынче общая беда почти у всех матерей, от быстрой, напряженной жизни пропадает молоко, «перегорает», и никаких кормилиц не сыщешь. Придется тебя, если что, подкормить кефирчиком…

«Неонилу Ерофееву сменила новая кормилица. При детской царевича состояли еще шесть женщин: казначея, заведовавшая бельем и платьем, и пять постельниц. Царевич со своим штатом помещался в особых пристроенных к дворцу деревянных хоромах».

Ну, тебе ничего нового не будет, и штат весь тут налицо, а пеленки ты мочишь через каждые тридцать минут, не настираешься, не насушишься…

«…Одна комната в этих хоромах была у него обита серебряными кожами. Лавки и подоконники – сукном червчатым гамбурским. Младенцу устроена была новая колыбель: бархат турской золотой… да репейки серебряны не велики, в обводе мох зелен, подкладка тафта рудожелта, на обшивку ременья бархат червчет веницийский, к яблокам на обшивку объярь по серебряной земле травы золоты с шелка розными. В колыбель был сделан пуховик, наволока камка желта травная, нижняя наволока полотняная тверских полотен, пуху лебяжьего чистого белого пошло полпуда».

А ты, мой царевич, лежишь на вате. Радуешься, умница моя? Радуйся, вся жизнь у тебя впереди. Трудно, говорят, в ученье – легко в бою. Закаляйся.

«В 1673 году в детскую царевича были заказаны опахалы из страусовых перьев разных цветов…»

И пошло-поехало тут насчет обуви, да кафтанов, да подвязок, шитых серебром по белому атласу…

«…По мере роста царевича детская его наполнялась игрушками. В январе 1673 года восьмимесячному царевичу были сделаны „два стульца деревянных потешных“. В мае того же года внесена в хоромы к царевичу исполненная шестью костромскими иконописцами „потешная книга“, с картинками».

Ну, сынок, это у тебя будет с избытком. Слава богу, заказывать нынче книги можно в любой библиотеке, или даже в киоске, если есть хорошее знакомство, а иначе берут нарасхват – про зайчиков, да про медведей, да про муху-цокотуху или про царя Салтана и сына его Гвидона… Надо же не проглядеть твои первые книги.

«…Ко дню именин годовалого ребенка был сделан конь деревянный потешный на колесцах железных прорезных, обтянутый жеребячьей кожей, с седлом, положенным на войлок, обитый серебряными гвоздиками, с прорезными железными позолоченными стременами и с уздечкой, украшенной изумрудами».

Не этот ли конь помог потом царю усидеть на живом скакуне в толчее кровавой Полтавской битвы?.. Куплю и я тебе, сынок, деревянного коня, только попроще. Если, конечно, достану в ДЛТ. За всякими дефицитными штуками нынче очереди. Царевичей много рождается. И каждому нужен конь, свой конек… А потом «жигуль-жигулек»… И пошло-поехало..

«…К тому же дню были сделаны царевичу игрушечные два барабанца размерами один в четверть, другой в 3 вершка».

На барабане потом царь так отбарабанивал маршевые да боевые ритмы, что никто за ним не мог угнаться. Тебе, сынок, тоже будет этакая штукенция, только вот не лопнули бы нервы да ушные перепонки у мамы с папой… акустика и хоромы не те… Ладно, пойдем дальше штудировать, как цари жили, да как мы их теперь переплюнули во всяких штучках-дрючках, мол, знай наших, тоже не лыком шиты…

Петр поднимал и опускал крошечную ручку своего сына и от души развлекался шутливым своим бормотанием. Сын улыбался, сопел, пыхтел, ворочал глазами, боролся, отпихивал руку отца, стремясь к полному освобождению от сковывающих движения пеленок. Анюта все еще была на кухне. Петр читал дальше:

– «…В июле 1673 года в детской появляется музыкальный инструмент – цымбальцы маленькие с золотым шнурком и кистями».

Теперь повальная мода покупать детям пианино. Всякий теперь должен уметь бренчать хоть одним пальцем «собачий вальс». Ничего, сын, тебе такого не будет.

«…А к 1 октября сторож Оружейной палаты изготовил для царевича деревянных лошадок и пушки из липового и кленового дерева».

Ну, в общем, были у царевича потом луки, стрелы, карета, в которой можно было кататься по хоромам, и снова «барабанцы», ножики, топоры игрушечные, знамена сафьяновые, булавы, пистоли, карабины…

«Вот тот безмятежный, волшебный мир игрушек, в котором протекали первые годы беззаботного младенчества. К трехлетнему возрасту ясно начинают обнаруживаться наклонности и вкусы царевича: в бесконечном запасе игрушек делается отбор, преобладание начинают получать военные „потехи“. Для игр подбирали всегда сверстников, детей придворных, в особенности из царицыной родни…»

Тебе, сын, тоже придется играть в окружении царицыной родни, у меня ее мало, а вот у мамы нашей целое поселение сестер да теток, особенно там, далеко у поморов, в Гридино… Там хорошо тебе будет потом… вода, лодки, дети, свобода… Детей там любят.

А насчет трех с половиной лет, в которые определились царевы наклонности, – очень интересное сообщение академика Богословского. По современным данным науки считается, что именно к трем годам человек формируется в своей основе – натура, характер. Во все остальное время детства, отрочества и юности идет лишь доработка, доделка человека…

Скажу тебе, сын мой, без всякого секрета, что умные, да талантливые, да трудолюбивые и беспокойные люди совершенствуются до самой смерти, так и не достигнув идеала… Но стремиться к этому надо непременно, а иначе рано увянут, усохнут душа и мозг, и только видимость человека будет шаркать ногами по земле… Попробуй и ты, сын мой, проявить все лучшее, что в тебя вложила природа, а я постараюсь тебе помочь найти себя. Я постараюсь по правде рассказать тебе обо всем, ничего не утаивая, не приукрашивая ни в себе, ни в людях – взвешивай, сопоставляй, разбирайся сам, иди дальше и дальше… Ты, сын, будь красивым, счастливым будь…

И вдруг Петр подумал, что, может быть, именно сейчас происходит такое таинство, «сговор» между ним и сыном, от которого зависит то, что должно совершиться в будущем… Ребенок, сын, живое и в то же время пока еще бессловесное, безвольное, бездумное существо, ему еще предстоит пройти большой путь… его еще надо научить звукам, знакам, словам, великому умению мыслить.

– А пока весь мир в твоих глазах перевернут вверх тормашками, и все надо будет когда-то поставить с головы на ноги… И нам с мамой еще предстоит долгий путь терпения, борьбы и любви.

Петр и не заметил, что снова говорит вслух сам с собой, хотя и обращаясь к сыну. И только когда малыш заплакал, заревел, он вполне вернулся к действительности, стал трясти кроватку, поглаживать малыша по голове и животу, но тот разревелся еще громче.

Анюта вбежала в комнату, взяла сына на руки и пошла по кругу, устало, сосредоточенно, молча, а Петр вновь сел на свое место, стал смотреть на желтые обои, суживающие и без того неширокую комнату, на фотографии трех бородачей на стене, на самодельный парусник, чайный клипер, на вершины тополей за окном… и вновь вернулись к нему мысли о дорогах и о том, что надо бы поскорее продать мотоцикл или занять у кого-то денег. «Съезжу куда-нибудь хоть на денек…»

Анюта все ходила и ходила по кругу, покачивая ребенка. По кругу, по кругам стало вспоминаться Петру плохое и хорошее… Многое в жизни, оказывается, совершалось по кругу, по кругам, по спирали вверх или вниз, или топталось на одном месте. И даже рождение сына представилось теперь Петру рождением самого себя заново…

– Аннушка, моя дорогая. Ты поспи, отдохни хоть часок, а я пойду с малышом погуляю. Когда проснешься, надень лучшее платье, пойдем в ресторан.

– В ресторан? – удивленно вскинула брови Аннушка.

– Ну да, в самый настоящий ресторан. Давай покутим! В «Метрополь» или в «Садко».

– А сын? – все еще не веря в такую возможность, спросила Анюта.

– Сдадим соседям, пусть присмотрят.

– А деньги?

– Деньги достану, это ерунда. На ресторан деньги всегда найдутся, у того же соседа перехвачу.

И тут Аннушка поверила.

– А платье? Платье какое надеть мне, милый?

– Платье? Голубое, с горошками, с вырезом вот тут. Тебе оно очень идет.

– Тогда я и кулон смогу надеть, тот, который ты мне подарил, помнишь, в Новгороде?

– Все помню. И ресторан «Детинец». Боярские щи. рыбу по-царски… А медовуха, помнишь, как она на тебя подействовала? Ты сказала «ой» и упала в сугроб. А я рядом шлепнулся. А потом ты сказала «ай» и снова в сугроб, и я опять рядом шлепнулся, и так мы шли довольно долго.

– Да, вот мы и нашлепались, что деньги потеряли, – вспомнила Анюта.

– Разве это потеря? Мы ведь такое потом нашли… А помнишь, как танцевали? Вот и теперь я хочу вернуться на дивном веселе. Ух напьемся, натанцуемся, а потом целоваться будем где-нибудь на берегу Невы. Давай-ка полежи, сил наберись, и в путь… К веселью, мой одуванчик…

Путешествие четвертое. Побег


Александр Титыч приехал из Гридина внезапно, без телеграммы – «чего беспокоить-то», привез целый чемодан-чемоданище гостинцев – «всякой рыбки да икорки…» и наотрез отказался поселиться у старшей дочери: «Где внук – там и я, поживу недолго, потерпится…»

Гостинцами Титыч одарил всю квартиру и даже соседей по лестничной площадке, казалось, все были для него родней, и, если бы можно было соорудить в тесной кухне стол для всех («в комнате Данилки нельзя, ему народ вреден, дышать нечем»), попировал бы он шумно и щедро, как в своем большом дворе возле крепкого дома. Петр увидел в этом не только щедрость натуры, но и желание задобрить всех вокруг, чтобы «молодым было полегче». И еще думалось, что Дед, раздавая подарки, будто бы просит, чтобы его простили за шумный нрав, за громкий голос, непривычно сильно звучащий в маленьких комнатах; – за натужное покашливание, покряхтывание после каждой выкуренной на лестнице папиросы, за фырканье и звучное плесканье водой возле раковины и брызги на полу, за тяжелые, широкие шаги вперевалочку, за «неудобную, стеснительную для других», кряжистую свою фигуру. Вскоре он успокоился, затих.

Просыпался Дед рано, в пять утра, в маленькой, специально для него отведенной части комнаты, за шкафом. Открывал глаза и, протяжно вздохнув, смотрел на старые карманные часы, висевшие на стене на длинной латунной цепочке с перламутровым брелоком.

Часы всегда показывали двенадцать ноль-ноль. Дед дивился: «С чего это они на самом видном месте, а стоят…» – и отворачивался. У него было свое время. Покряхтывая, Дед опускал ноги в тапки, шлепал на кухню подышать. Кастрюли, бидоны, банки на полках, пеленки на шнурах, теснота вызывали уныние, и привыкшие к простору глаза Деда всматривались в окно, в котором он видел деревья, дома, трубы, телеантенны на крышах. Потом он подходил к раковине, двумя-тремя пригоршнями воды омывал лицо, обтирался вафельным полотенцем, бесшумно приоткрывал дверь в комнату, приостанавливался, смотрел на внука, лежащего в деревянной кроватке, на Петра и Анюту, спящих на раскладном диване, бросал быстрый взгляд на всю четырнадцатиметровую комнату. «Тесно-то как…» – вздыхал Дед, вспоминая просторную свою горницу, ранний свет в окне и целый детский сад – одна за другой – кроватки его дочерей… Там, в Гридино, не казалось, что детей много, – сколько есть, столько и слава богу: места, еды, простора хватит на всех, сколько бы ни было.

Александр Титыч не знал, что с собой делать в часы, когда все спят, – в Гридино вышел на улицу, поблизости сарай, садик, да все под рукой, мало ли чего поделать, а тут… время летит попусту.

Дед опускал голову и как можно тише пробирался на свой узкий скрипучий диванчик, ложился навзничь. Виделся ему высокий потолок избы с мощными потемневшими балками в косых трещинах, слышалось посапывание жены и веселый стук ходиков, пел петух на заре, звучно зевал Джек под окном, похрюкивал боров в сарае, шумело или шелестело студеное море. Сменялись в памяти звуки, запахи, цвета, лица людей, их слова и жесты во время отдыха, труда и веселья; сменялись дни, месяцы, пролетали годы.

Как в тумане – детство, колючая трава под босыми ногами, гул моря, брызги о скалы… кислый, ядреный дух хлеба прямо из печи, строгое, бородатое лицо отца и мягкое, ласковое дыхание матери…

И снова в памяти годы, годы… Годы разрухи в стране и голода после революции, и нужно пробираться к старшему брату на юг, чтобы спастись, выжить… Толпы людей на вокзалах, крики, давка, и приходится спать где придется, есть что найдется, и, наверно, погибать бы ему с голоду, если бы не та добрая женщина, которая попросила поднести тяжеленный чемодан, и ее краюха хлеба. Приехал, добрался, а брата и нет в живых. Выдирал он, отвоевывал у кулаков тайные запасы хлеба для голодных, а бандиты подстерегли его, бросили в угольную шахту, погубили.

Море, море дует в ухо. Дед все время слышит его шум. Ветер то с северо-востока, то с юго-запада. Ветер и друг, и враг, живое что-то… с ветром можно говорить, спорить, советоваться, можно приладиться к нему, подставив щеку и парус, можно разгадать его норов – не до конца, конечно. У ветра всегда есть тайна, какая-нибудь неожиданная морока.

Многие его повадки Деду удавалось разгадать, перехитрить. Но вот однажды пошли на морского зверя белуху по такой погоде, что все приметы сулили покой, удачу, да вдруг подхватил ветер, как ошалелый, с холодом и снегом, с воем и злобой, – понес, потащил карбас по своим диким путям. И не справиться. Гребли час, другой, – долго выгребали. Льдины вокруг, как белые острова, сорвавшиеся с якорей. Ударят в лодку, заскрежещут, норовя потопить. Ни багром, ни веслом не оттолкнуться. Руки закоченели, пальцы сами себя не чуют, и мышцы как деревянные, греби не греби – один конец. Ночь прошла, мутный день к середине. Солнцу не пробиться сквозь пургу. Каша вокруг, смерть. Замутило самого дорогого сотоварища, Андреича, заколотило, простыл он, тошно ему. Свесился через борт и упал в волны. Едва вытянули. Замерз, одежда будто корка ледяная. Растирали, грели, как могли. А он уж и сознание теряет, стонет: «Титыч, помоги. Титыч, смерть моя пришла. Титыч, деток моих пожалей, подсоби…»

Трое суток гоняло по морским ухабам. Не чаяли выжить. Руки опустились, разум помутнел, воля ослабла. «Гребите, гребите… – из последнего хрипел Дед. – Выгребайте, други мои». Должно быть, только этот сиплый крик и помог, да страх за детей: «Как они одни-то…» На что только не уповаешь, кому только не помолишься в такую смертную минуту: и богу, и дьяволу, и ветру, и морю, и судьбе. А пуще всего – каждому гребку, каждому вздоху, каждой малой капле силы в руках. Выжили, выгребли. Поставили крест из бревен, как в старину, в благодарность за спасение…

Дед лежал на подушке, шум в ушах то усиливался, то затихал. Похрапывал Петр, чмокал младенец, и Деду вдруг показалось, что это он лежит в люльке – крошечный, беспомощный, но все понимающий, и лишь от усталости не хочется ни кричать, ни плакать, ни говорить.

Сквозь дрему он улыбался, вспомнилось: Андреич, друг закадычный, – тоже собирался в Ленинград – на пару. «Я там как-то маленько, ну, погуляю, и того, и тю…» – изрек он в обычном своем духе. Он даже вырядился в новый костюм, походил-походил в нем по Гридино, по мосткам, мимо всех окон шагал – напоказ. Кривоногий, большерукий, костистый, неважно он себя чувствовал в том костюмчике – тут жмет, там давит да трещит… «А ну его к бесу, не поеду… Ты это, как это, Титыч, за меня погуляй да посмотри… Я это… потом как-нибудь…» И Дед ходил по городу, смотрел на все за себя и за друга.

Красивый город, славный. Дома больше людей во сто раз.

Вспомнил Дед, как вышел он на площадь, встал перед Невским проспектом – река, толчея, все в дыму или в тумане, и никакой такой особой красоты. Только бросился в глаза золотой шпиль вдалеке. Таинственное это, странное людское поселение – город. У природного человека вмиг устают и ноги, и глаза, и душа. Вот разве Данилка с малых лет примет все тут как родное, обглядит, поймет, разберется, как его отец…

Дед лежал, думал о городской жизни, о ее закрученности, заверченности, сочувствуя и удивляясь горожанам; потом вставал с постели во второй раз, мягко щелкал переключателем лампы, – она висела над изголовьем и была вроде старинного уличного фонаря, – оглядывался, обтирая лицо шершавыми еще, не обмякшими на отдыхе ладонями, а потом глаза его скользили по пестрым корешкам книг на самодельных полках. «Сколько сказано…» – удивлялся он и брал наугад то одну то другую книгу. «Лев Толстой, – шептал Дед. – Читал когда-то… Анатоль Франс… Кто таков? Не знаю. Ключевский… История…»

Скрюченные, мосластые пальцы Деда перелистывали страницы, а глаза скользили по строчкам, по буквам, он заставлял себя вчитываться, вдумываться, понимать. На время ему это удавалось, и тогда он радовался, как школяр, впервые решивший трудную задачу, поражался складности выражений, ясности, доходчивости мысли. «А ведь и я об этом думал… Не теми словами, но думал… Много чего похожего у всех людей в голове, да и в жизни… Родился, покричал в люльке, в рост пошел, ума набрался от книг, да от родителей, да от нас, стариков, сила окрепла – дело начал делать, воз тянуть. А там, глядишь, у самого спина согнулась, кости болят. Передал силу детям своим, и помирать пора…»

Дед бережно удерживал в натруженных руках увесистый том, завидуя тем, кто мог его прочесть от начала до конца. Ум, дух его тосковал, ждал чего-то необычайного. Как будто начали ему рассказывать интересную историю, да оборвали на полпути… Так руки его тосковали без работы, а глаза без простора, а слух без шелеста моря.

Дед заглядывал на последнюю страницу, шевелил губами, прищурившись, и, закрыв книгу, брал новую. «Не во всем, не до конца я разобрался, не до полного понятия… А можно ли до полного-то?.. Во всем?..» – спрашивал он себя, и глаза его невольно закрывались, мысленно опять хотелось вернуться в свои привычные края, в свой дом, к людям, где все казалось уже давным-давно ясным, крепко обдуманным, легко объяснимым. Где мудрости хватало, чтобы легко сознавать свою старость, естественную завершенность жизни. Можно было и молодых поучить уму-разуму, а тут читаешь, и кажется – ничего-то тебе неизвестно, вроде все заново надо начинать… Трудно Петру учиться, ох трудно. И как-то неуютно, даже тревожно было Деду от всех этих мыслей. Хотелось прежней ясности, простоты.

Бывало, частенько на солнечной воде, набрав рыбки поболе, заводили разговоры о том о сем с этим старшим помощничком, с этим длинноруким чертом шутливым, Андреичем, с которым не один пуд соли съел, а так и не понял, что он высказать-то собирался всякий раз трудной речью своей, непонятными словечками, да мычанием, да таинственным подмигиванием, – будто все имеет очень глубокий смысл, слушай, мол… «От я и говорю… оно, конечно… мысли-и-тельное дело…» И, вытащив изо рта свою розовую искусственную челюсть, Андреич задумчиво разглядывал ее, будто хвастаясь новым приобретением или удивляясь чуду века, приподнимал над головой, как самое веское подтверждение какой-то своей мысли, а потом одним привычным движением засовывал зубы в рот, шлепал себя кулаком по щетинистому подбородку, подмигивал, оттопыривал указательный палец, и заключал свой монолог восклицанием: «Оно, конечно, ежели помыслить… от я и говорю, мыслительное дело, и баста, и тю!» «Черт знает, что бы это значило, – вспоминал Дед. – А там, в море, под ярким солнцем, – все казалось в масть, вроде и побеседовал с умным человеком… о жизни, о политике, обо всех началах и концах…»

Дед устало ложился с книгой на мягкую подушку, закрывал глаза. Что-то все шумело под ухом, или в ухе, или в голове, – должно быть, все то же море под плотным шквалистым ветром. И полусном-полуявью виделись Деду то беззубые улыбки его девчонок, которых он подбрасывал на руках, – улыбки, как весенние цветы в расщелинах камней, – то застилали взор снежные вихри поземки и Джек, раздирая в кровь лапы, вытаскивал Деда из ледяной трещины. И снова дети… Крошечная Анютка покачивается в зыбке, не ест, не пьет – кричит и днем, и ночью. Где болит, что болит – не понять, все средства испробовали, даже заговор не помогает… Собрался Дед потеплее и поехал за сотню верст за лекарствами, за врачом. Взял оленей у лопарей, погнал по снежной наледи – олени проваливаются, ноги в кровь, а он их гонит и гонит, орет до хрипоты. Белая вьюга, черные ели, волчий вой. Остановишься – смерть. Заплутаешь – смерть. Повернешь назад – тоже смерть. И впереди ничего не видно. Как доехал, как вернулся – одному богу известно. Выходили Анютку.

А пожар! Уже при Нюрке, еще когда она на четвереньках ползала. И заползла, забилась в угол за сундук от страха. Трещала и валилась крыша, полопались стекла и задымились рамы. Черный, едкий, смоляной дым с искрами забил всю горницу – не продохнуть, не разглядеть ничего в избе, можно было только ползать на четвереньках, искать на ощупь, часто смахивая слезы да откашливаясь. «Нюрка! Нюрка!» Едва отыскалась, полумертвая.

А потом головни, да пепел, да мусор. Где жить? Что делать? Пригрел Андреич. У того детей куча, да своих – не протолкаться. Никакой избы не хватит. Тесно, душно – не у себя. «Живи, чего там, поживите до тепла, пока можно будет дом поставить». Друг утешает, а на душе тошно. Нет от друга никакой обиды, а без своего угла все равно не жизнь – морока. На морозе да на ветру пошел тесать бревна. Сжалились мужики – всем миром стали дом поднимать, всей рыбацкой артелью. Потом балки трещинами пошли, но жилье получилось складное, больше, теплее прежнего.

Вспомнилась Деду и другая беда. Тоска, грех, бесовское наваждение. Клавка, Клавдия. Врали не врали, а все мужики хвастались, что к ней захаживали. Ядреная, сочная баба, а одна. В войну многие гридинские бабы остались без мужиков, а у нее, у Клавки – всегда их полно. Скандалы, крик, чуть не убили дуру из-за ревности. Бабы ревнуют страшней мужиков. А никак никого от нее не отвадить. И что такое зазывное было в ней – не понять. Завлекала Титыча, насмехалась. А он держался стойко, пока не пришло что-то окаянное, тянет и тянет – спать не дает. И жить не дает. А особенно, когда водка в голове. И пошел как-то, поплелся, себя ненавидя, в самую темную, дождливую ночь напрямик к ней. Тащился и думал: «Отлаю стерву и вернусь…» Кажется, из всех окон, из всех дверей кто-то смотрел да пальцем показывал, вот-вот на свист, на крик поднимут, а вернуться – сил нет.

Пришел к дому, а она на пороге, под навесом, в длинной юбке да в шали, будто ждала. «Ну что, приволокся? Наслушался брехни? Мне чужого добра не нужно. Иди спать».

Ни до этого случая, ни после никогда больше не было так совестно. Уж, бывало, и врал, и дрался, и словом обижал людей зазря, и чего только не было за долгую-то жизнь, а вот эта стыдоба не замаливалась никогда, видно теперь уж и не замолится… «Чего-чего только с людьми не бывает, – подумал Дед. – И про все-то, наверно, в книгах написано, чтоб устыдилась человечья душа, или обрадовалась, или выход нашла». Дед еще долго держал в руках то один томик, то другой.

Тихим прикосновением будила его Анюта: «Пап, а пап, чай готов». И, еще не открыв глаза, старик благодарил ее: «Спасибо, радость моя. Сморился маленько».

Чай Александр Титыч любил горячим, обжигающим, и чтобы обязательно была полная кружка, «с краями, как и жизнь, полной». Долго, осторожно помешивал он сахар алюминиевой ложкой, пробовал чай на вкус, потом наливал густую темную влагу в широкое блюдце с красными яблочками и втягивал не спеша, глотал, покряхтывал, пока не прошибал его пот. «Потекло, полегчало…» Всякий раз он просил добавки и только после второй порции, перевернув кружку донышком вверх, постучав по нему пальцем, отодвигал чайный прибор и принимался за еду. Жареная картошка с салом или грудинкой нравилась ему больше всех блюд. Особенно он радовался, когда Анюта затевала пироги, шаньги, блины или расстегаи, рыбники с треской. «Не та, не та рыбица городская, – сочувственно ворчал Дед. – Нет лучше свеженькой трещечки, а тут она вроде мочала», – и все-таки охотно ел стряпню, быстро, звучно работая крепкими еще зубами.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю