Текст книги "В конце аллеи..."
Автор книги: Александр Виноградов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 20 страниц)
13
Они мчались наперегонки. Ватага бесшабашных, ничего не подозревающих мальчишек. Они неслись к оврагу…
Мелькали заскорузлые пятки, рассыпался беспечный визг. Озорное соперничество подхлестывало азартный бег. Каждый хотел быть первым.
Они неслись взапуски навстречу смерти. Нечеловеческим голосом взвыл Родион: «Остановитесь!» Панический крик пригнул траву, но ребята не услышали. «Остановитесь, там фашисты!» – снова вскинулся Родион, но остерегающие слова не достали мальчишек. Выгоревшие головенки мелькали в кустах. Родион рванулся за ними… Не послушались ноги…
Он открыл глаза. В спальне держался душный полумрак – плотные шторы не пускали разыгравшийся день, сторожили вязкую тревожную тишину.
Старинные часы обронили семь глухих ударов. В хлеву тонко взвизгнула супоросная свинья. Родион выкарабкался из липкого, удушающего забытья.
14
Летняя ночь торопливо нависает над деревней. Вечерняя полыхающая заря долго томит ее где-то за горизонтом, а потом впустит на короткие, оборванные часы затишья, и уже спешит заря утренняя, разливаясь по небосклону прозрачным светом. Летняя ночь с гулькин нос, даже старый человек не успевает выспаться, всласть отдохнуть от колготных, длинных дней.
Когда проснувшийся петух закатился в клокочущей, победной песне нового дня, к бабке Матрене приплыла печальная мысль – последнее утро крадется в ее избу. Голосистый сторож драл и драл луженую глотку, опасаясь, что глуховатая хозяйка не расслышала веселых сигналов. Глупая птица, какой с нее спрос? Где ей знать, что сон так и не пришел к старухе, не успокоил грустные думы.
Болезненными уколами отзывалось сердце, и эта боль не шла в сравнение с привычными недугами. Боль не мучила, не ломала тело, боль кромсала душу унылыми предчувствиями. Бабка Матрена твердо знала, что с этой избой заканчивается вся ее жизнь. Она не брала в расчет малое утешение, что в доме престарелых проскрипит какие-то годы – в этих стенах ей резали пуповину, и здесь задиристым криком вошла она в жизнь. И отсюда мечталось уплыть ей в вечность в хорошей сосновой домовине, на руках своих, деревенских, как уходили на покой ее близкие, которые терпеливо поджидают Матрену на кладбищенском взгорке. Но горькая судьба безжалостно раскраивала Матренину жизнь, определяя ей в удел другой, неведомый кусок земли, и не было в запасе сил у старухи, чтобы воспротивиться такому предначертанию.
Вчера как угорелый ворвался Ипполит, высыпал на Матрену ворох новостей, зарадовался, а отчего, спрашивается? Видишь ли, Листопадовы в приживалки ее зовут. Ипполит что, он во хмелю податливый, его охмурить в два счета можно. Тоже мне благодетели выискались. Простору и в своей избе Матрене хватит, с кем хочешь поделится. С чего это кинется она к ним в нахлебники? Пусть не жирная пенсия, но рубли Матрена считает свои. Да и не в деньгах главное. Полно сквозняков в листопадовском доме, да и люди нелюбые. Ипполит, правда, петушился, талдычил как заведенный – мол, в корне переменился Степан, лаской и добром к Матрене повернулся. Но ее не проведешь: «Черного кобеля не отмыть добела». И сколь ни будет пыжиться Степан в нахлынувшей добродетели, его истинное нутро все же покажется… С этой мысли Матрену не свернуть. Еще не хватало ей терзать свою душу, повседневно разглядывая семейную жизнь Листопадовых…
В короткой изнуряющей ночи о чем только не передумала Матрена. Долгие Матренины годы раздробились на отдельные куски – солнечные и хмурые, затейливые и бездарно-тягучие, волнующие пережитой радостью и щемящие невосполнимыми утратами. Она печально радовалась, что в ночной отрешенности дано ей разглядеть те далекие дни…
…Вспыхнула березовым убранством, плеснулась голосистой гармонью троица. Вырвалась на зеленую улицу разноцветными ситцами нарядившихся девок, проскрипела хромовыми сапогами завеселевших в бражных застольях мужиков, раскатилась по всем заулкам бесшабашным визгом деревенской ребятни. Завертелись в суматошном круге не остывшие в замужестве молодухи, дробью каблучков выбивая еще не потерянное право на девическое веселье. Матрену потянуло в хоровод, но зарделась она от смущения: видано ли такое, чтобы невесте упрыгивать заодно с замужними? Ее место в избе, вот-вот подкатит жених и умчит ее на другой конец деревни, навсегда увезет Матрену в свой дом. Напустила на лицо печальную покорность – хотелось плясать от радости, но что поделаешь, если обязана грустить невеста, – и в ожидании уставилась в окно. Такой игрой охотно забавлялись, она не была в тягость, каждый назубок знал свою роль в свадебном обряде. И хотя Матрена с Петром ликовали от счастья, все приличия надо было блюсти.
За клеверным полем зазвенели колокольчики, поначалу глухо и далеко, но летящая тройка близила звон к деревне, чтобы через минуту-другую усыпать праздничную улицу серебряным величальным свадебным пением. Уж так исстари повелось, что зачинали голосистые колокольцы, а потом песня плыла от избы к избе, пока торжественным многоголосьем не обрушивалась на дом новобрачных.
Матрена стыдливо выглянула в окно, и поплыла на нее лихая тройка: озабоченно вел партнеров гнедой коренник – строго и уверенно прямо, по бокам пританцовывали, лебедили шеи белоснежные пристяжные. В тарантасе с надутыми шинами млел сконфуженный Петр – вся деревня любовалась красивым, как на картинке, женихом в наглухо застегнутой атласной косоворотке, буйные вихры разделены на строгий, подходящий к серьезному моменту пробор. И вот уже перестук сапог на крыльце, и вот уже резко дернули дверь…
…И тут размашистые песни свадьбы стихли, вытянулись в тонкий требовательный писк – у Алеши режутся зубки, и он опять хнычет в скрипучей люльке. Матрена спросонья нащупывает рукой зыбку и качает, качает своего первенца. Напевает вполголоса нехитрую песенку, боясь разбудить истомившегося за длинный крестьянский день Петра…
Матрене так не хочется прощаться с этими приятными видениями, которые напомнили, что была и у нее жаркая молодость, и не только из шинельного сукна годы шили ее судьбу. Это теперь дни тянутся как товарняк, а время справедливо сложило ее жизнь – дарило долгие услады и приносило невосполнимые потери. Грех жаловаться на такой расклад, не одна она прибрела к закатному концу в голом одиночестве – кто же думал, что такой большой кровью заплатят они за Победу и поотнимает проклятая война стольких сыновей?
Матрена грустно рассматривает стены, оклеенные пожелтевшими газетами. Робким светом на потолке разгорается новый день. Она понуждает свои мысли свернуть на сегодняшние заботы, но в непослушном мелькании они гонят давно поблекшие картины. В неустанной торопливости скользят прожитые годы, отдаваясь в сердце то острым покалыванием, то расплывающимся греющим теплом.
…Она увидела себя наголо остриженной, похожей на состарившегося, морщинистого призывника – до того исхудала и подурнела за тяжкие блокадные месяцы. Ее с группой дышавших на ладан блокадников вывезли из Ленинграда. Сипло надрываясь, мчал и мчал их паровоз через затемненную страну в благодатную Среднюю Азию, уносил к солнцу и еде, к сердечным и гостеприимным людям.
Голод высосал, иссушил, и молодые женщины напоминали теперь старых послушниц, всю жизнь, умерщвлявших свое естество. Хотя по измученным лицам забродили уже первые улыбки и дорожный паек постепенно возвращал робкий румянец, все равно, остриженные наголо, они вроде бы и не принадлежали к бабьему племени…
Эшелон уходил на восток, и сообразно этому были выправлены документы, но Матрене совсем не нужна была Средняя Азия – ее в пятистах километрах ждал Родька, обретавшийся в родной деревне, – был такой уговор.
Глухой ночью, когда их эшелон пропускал литерные поезда, мчавшиеся на всех парах к фронту, на какой-то затемненной станции выбралась Матрена из теплушки и притаилась в привокзальном кустарнике. Переждать, отсидеться, пока не ушел эшелон. К зябкому утру ее выволок оттуда военный патруль – времена стояли жесткие, на узловых станциях затаивались диверсанты – и предстала она перед чернявым майором: без документов, подозрительно очутившаяся на железнодорожном узле, голодная, страшная, ну прямо ни мужик, ни баба. Строгий майор долго слушал сбивчивые объяснения Матрены, покачивал в неверии головой. Переспрашивая задержанную, куда-то звонил, с кем-то советовался. Она только в этом прокуренном закутке сообразила – суровы законы военного времени. Упавшим голосом она вновь и вновь пересказывала горькую правду, и то ли измученные голодом глаза, то ли полная смиренность чуть-чуть растеплили майора. Он распорядился плеснуть в котелок солдатской похлебки, нацедил стакан душистого чаю.
Только к вечеру в исповедь поверили. Чернявый майор своей властью пристроил ее на какую-то платформу, все-таки наказав стрелкам приглядывать за Матреной, и, прикорнув у брони могучего танка, она провалилась в тяжелое забытье.
Через два дня распрощалась с пожилыми охранниками, радостно воспряла духом. Она шла по своей земле, питаясь подаянием, и все ближе подходила к Родьке.
На деревенской улице Матрена объявилась серой тенью. Ее блокадная истощенность ошеломила давних подружек. Она сразу углядела Родьку, вытянувшегося, окрепшего на деревенских харчах, которого и не чаяла увидеть. Срывающимся голосом позвала сына. Он бросился на родной зов, широко раскинул руки, но вблизи резко затормозил, замешкался. «Ну и вид у меня, родной сын испугался, – горькими слезами обожглась Матрена… – Ну иди же, иди ко мне, сынок», – в отчаянии молила Матрена. Родька с запоздалой горячностью бросился на шею матери…
Горластый петух орал и орал о наступившем утре, напоминая Матрене, что пора начинать этот последний лень, что скоро на прощальный обед соберутся ее беззубые товарки, коих она намерена встретить хлебосольно и памятно.
Не заморскими угощениями станет она потчевать сникших под грузом лет своих подружек – ни питья, ни острых закусок им давно не надо, хотя и наказала Ипполиту непременно купить у Нюрки красного кагора – может, кто и отведает на прощанье церковного вина. Угостит их Матрена овсяным киселем, который в старину всегда выставляли на поминках. Конечно, удивятся, конечно, всплакнут: к чему бы вроде такое? Но Матрена тоскливо чувствует, что уж никому из товарок не доведется поминать ее, потому как определено ей место в другой земле и погребать ее суждено другим. Так пусть же загодя похлебают овсяного киселя и тем проводят Матрену из своих уже недолгих жизней. Хорошо, что за стол не сядут молодые, – те, конечно, высмеют причуду с киселем, они теперь часто путают поминки с праздничным застольем и после третьей рюмки порываются запеть песню или запустить блажащую музыку. Старухи не удивятся, они сердцами поймут, что не прихоти ради выставила Матрена тарелки с овсяным киселем, им ведом обряд скорбных поминок.
Матрена сегодня залеживается дольше обычного, и не от лености это идет. Всегда приученная вставать с первыми петухами, теперь Матрена волынит, оттягивает невозвратную минуту: поднимешься, начнешь сновать по дому, закрутишься в неотложных делах, и мигом отлетят, исчезнут дорогие воспоминания, житейские хлопоты за темную шторку отодвинут все яркое, что выпало ей в жизни.
Но и до бесконечности разнеживаться в постели сегодня грех. Каким бы длинным ни был летний день, старенькие ходики неустанно ведут отсчет – не успеешь повернуться, как подступится полдень и приедет за ней колхозный «газик». А до этого надо собраться, угостить провожающих.
Бабка Матрена загодя распределила свое барахло – сундуки, посуду, мебелишку. Товарки отказывались – кому хочется тащить в избу старухину рухлядь? Во многих домах звенят молодые голоса, перемигиваются полировкой городские гарнитуры. Но Матрена упрашивала неотступно, и подруги нехотя соглашались. Бабка знала, что вскорости сковырнут ее избенку – краем уха слышала, что поставят здесь детские ясли, – и ей очень не хотелось, чтобы вместе с бревнами обратилось в прах избяное добришко. Как-никак все выстругано и сколочено руками Петра – зачем же рушить последние следы его трудов? Кое-что заранее перетащил в свой дом Ипполит, он же заберет к себе крикливого петуха – единственную живность в Матренином хозяйстве.
Тут бабка не может сдержать изумленной улыбки. Странный у нее петух. Четвертый год холостует, квочек за собой не водит, обстоятельный, одинокий мужчина. Иногда, правда, пробует ворваться в чужую куриную семью, но, получив встрепку от соседских петухов, без огорчения спешит на свой двор: справлять голосистые обязанности. У Ипполита кур много, а петух какой-то малокровный – вот там ее бирюк и наладит свою семейную жизнь…
Матрена привычным крестом сложила в печку дрова, запалила просохшую, хрусткую бересту. Текуче облизнулся огонь, жадно начал обвивать звенящие березовые поленья. Сколько лет прошло, как покойный Ермолай сварганил печку, но и сейчас топится и гудит она, как хорошая фабричная труба. Жадный человек, царствие ему небесное, но в работе выступал артистом, за что бы ни взялся – сотворял настоящую красоту.
…В сорок шестом году невосполнимо и остро затосковало сердце у Матрены – возвращались с войны редкие мужики, пусть искалеченные, измученные, но все же стучались в родные избы. К ее дому не заворачивали победители, и горькая обида шептала: одна, навсегда одна!
Поникшая, потерявшая всякие надежды, но как истая крестьянка, понимавшая, что и в такой пустоте надо жить, Матрена наскребла в себе сил, чтобы определиться в грядущей судьбе. Возвращаться в город нет резона ей, деревенской до кончиков пальцев. Значит, надо обосновываться здесь навсегда, заново прорастать корнями, утверждаться повторно на родной земле.
Когда-то могучий пятистенок, срубленный из кряжистой смоляной сосны, усадисто врос в землю, пошел гнилью, засветился щелями, запах древесной трухой. Привольно посвистывали сквозняки, и самому жилистому мужику было не под силу запасти столько дров, чтобы натопить такой дом. А уж Матрене и тем паче. Да и куда теперь эти хоромы, которые угнетают враждебной гулкостью, унылым молчанием? Ей сейчас в самую пору избушка в два окна, уютная, теплая, в которой суждено коротать горькие дни.
Матрена решила перетряхнуть отслуживший свое отцовский дом и слепить скромное, одинокое гнездо. Покликала вернувшихся мужиков, припасенный самогон выставила. Покряхтели, помозговали мужики и дружно порешили – поможем! Совестливыми, отзывчивыми на чужие беды пришли они с войны, знать, много людского горя увидели. Быстро и почти задарма раскатали пятистенок – целый год не переводились у Матрены дрова, а из уцелевших от прели бревен собрали небольшую, но крепкую избенку.
Вот только печника среди мужиков не нашлось. По этой профессии провал в деревнях имелся – старики повымерли, а молодые с глиной возиться не желали.
Пришлось идти на поклон к Ермолаю. Поворчал, подвигал клочковатыми бровями, в цене поторговался, но печь сложил на славу. Не поскупилась Матрена на оплату – выходной костюм Петра преподнесла Ермолаю. Он расчувствовался от такой широты, вроде засовестился, что обирает бедную бобылку, но одежду взял, щеголял потом в ней по большим праздникам.
Размягчился с Матреной, о Петре и ребятах слезу пустил, а все же подкатился со своим интересом. Начал упрашивать Матрену, чтобы повлияла она на упрямую Ирину. Степан, дескать, извелся, места себе не находит. Внуши, мол, ей, что пустые надежды на Родиона. Пусть соглашается, пока серьезный жених предлагает руку, а то, дескать, поздно будет. «Как бы не так, – зло подумалось Матрене. – Какая мать так быстро на своем сыне крест поставит, в покойники его запишет? Желанную невестку станет к чужому мужику выпихивать?» Но взнуздала раздражение – такую ладную печку отгрохал Ермолай – и что-то пустячное пробормотала в ответ.
Дрова полыхали дружно, трескуче. Веселый огонь увлек Матрену в череду домашних дел, она забыла, что последний раз пляшет пламя в гудящей ожившей печке. Она так завозилась на кухне, что не расслышала, Как брякнула щеколда и на пороге вырос деятельный, шумный Ипполит. Оживленно затараторил:
– Кагор ухватил первейший сорт. Наклюкаются сегодня наши подружки, глядишь, песни запоют. – Виновато откашлялся. – Тут я директиву твою нарушил – беленького принес. Ну, посуди сама: какой мне интерес с вами морс хлебать? По такому делу не грех чего забористое хряпнуть. – Деловито разъяснил: – К твоим не прикоснулся, на свои денежки прихватил.
– И сколько же купил? – немного расстроившись, осведомилась Матрена.
– Три, – готовно отрапортовал Ипполит. – Меньше нельзя. Проводы все же… Председатель или мужик какой завернет…
– Так проводить же обещался, – обиделась Матрена, – налижешься отравы, какой с тебя провожатый?
– Курс надо верный править в таком деле, – наставительно разъяснил Ипполит. – Одного белого держаться. Когда не мешаешь этикетки – голова зорче микроскопа становится.
Поняв, что спорить бесполезно, Матрена беззлобно отмахнулась:
– Давай воды принеси, пустомеля бесплатный…
Лихо загремел ведрами Ипполит и с порога все катил оправдательные слова:
– Провожу, провожу – экий подвиг! Да с легкого похмелья ноги в резвости прибавляют. Провожу, провожу, не бывать мне в раю…
Скрипуче запел на улице колодезный журавль.
15
Глазастые ромашки заигрывали с округлыми коленями Ирины. Она часто нагибалась за солнечными цветами. Узкое синее платье сковывало движения девушки. Она раздраженно одергивала его, а потом, стыдливо оглянувшись, сбросила на траву. Родион совестил себя – нельзя воровски подглядывать за Ириной, но загоревшиеся глаза скользили и скользили по гибкой ее фигуре. В таком ярком свете, в такой запретной обнаженности он никогда не видел невесту. Жар заливал лицо, своевольно прыгало сердце, тело будоражил хмель… Совладать с собой не было сил. Он рванулся к Ирине, чтобы стиснуть ее в объятиях… Но остерегающая сила подсекла ноги…
В белом венке из ромашек, Ирина лукаво всматривалась в кусты. Звала, звала, звала… Шагнула в манящий сумрак оврага… Она не ведала, куда идет, куда зовет Родиона. Он испуганно закричал: «Стой, не ходи туда!» Но зовущий смех Ирины уже скатился в овраг, разбудил хмурые склоны. Сжалось сердце от неописуемого страха, и вновь закричал Родион – предостеречь, спасти!..
Голос завяз в тяжелых гардинах спальни. В комнату нехотя вползал рассвет.
Просыпался хутор, занимался новый день, который вытащил Родиона из ночных кошмаров…
Теперь Эрна встревожилась всерьез. И раньше недобрая озабоченность омрачала их семейное бытие, но те минутные затмения недолго задерживались на супружеском небосклоне, развеивалась хандра Родиона, возвращалось хорошее настроение. С такими неизбежными охлаждениями сталкивается каждая семья. И Эрна стоически мирилась с меланхолией мужа, его угрюмой неразговорчивостью, резкой и обидной для Эрны вспыльчивостью. Женским чутьем своим она улавливала, когда хочется Родиону побыть одному, окунуться в сокровенное – как-никак муж прошел чужую для нее полосу жизни. В такие дни она затихала на своей половине, не мозолила мужу попусту глаза, оберегала Родиона от монотонных и раздражающих хозяйских обязанностей.
В эти неласковые минуты настороженного молчания душевной помощницей, как всегда, оказывалась Гизела – своенравная, крутая характером, но мягкая и отзывчивая, когда дело касалось родителей.
Холодело материнское сердце: а как же сумеет ее девочка, такая нежная и чуткая, драться за место под солнцем, кому нужна ее ранимая чувствительность?
Гизела всегда щадила отца, в ее суждениях неизбежно возникало оправдание несуразным поступкам Родиона. Остерегаясь категоричных выводов, она часто отшучивалась на сетования матери: «Да не беспокой ты отца. Намолчится в одиночестве и вернется к тебе. Куда он сбежит от своей судьбы? Только не трогай его в трудные дни. В церковь он не ходит, а совесть время от времени каждого бередит».
Сейчас тревога Эрны не проходила, а твердела в предчувствии чего-то значительного, необратимого, казалось, вот-вот разобьется вдребезги ее уютный мирок, в котором так покойно и надежно жилось, и разлетятся на всю округу скандальные осколки семейного счастья.
Из последней поездки в город Родион вернулся не только отчужденным, но откровенно-враждебным. Что-то говорил про бездушных чиновников, о скрытых наци, которыми кишмя кишат государственные учреждения, и все грозился добиться правды и кое-кого вывести на чистую воду… Эрна толком не поняла, что произошло в городе, где, кроме фирм, с которыми связаны они деловыми контактами, побывал муж. Но она не перечила ему: в такие недобрые минуты лучше помолчать, отсидеться в стороне…
Но что так зацепило Родиона, что его так встряхнуло? В Эрне кипело возмущение, обида: тридцать лет отданы этому человеку, а что знает она о т о й жизни Родиона? Про какого Ваську и о каком овраге твердил он весь вечер? На что им суд, с кем нужно судиться?
Так не хотелось Эрне отрывать Гизелу от экзаменов, но и спихнуть с себя этот давящий груз одной было невмоготу. Пусть подумает и Гизела, что делать с капризным отцом, который непредсказуемыми выходками скоро пустит по миру всю семью. Хватит Эрне одной надрываться, терпеливо поддерживать устои родного дома. Дочку не волнуют материальные хлопоты, но пусть она разделит хотя бы семейные заботы матери.
Гизела удивленно, но радостно улыбнулась Эрне. В белоснежном свитере дочка смахивала на белокурого и голубоглазого мальчика с рождественских открыток. Ничем не омраченная радость светилась в комнате, такой прозрачной, праздничной успокоенностью повеяло на Эрну, что расхотелось ей нарушать эту гармонию девического бытия. Зачем, в самом деле, встревать Гизеле в очередной их конфликт, когда на уме у девчонки трагедии Эсхила и комедии Аристофана и ждет ее строгий экзаменатор? Застыдилась Эрна, что некстати вторглась к Гизеле, укором кольнула ее совесть, и смущенно попятилась она к двери, спросив у дочери что-то малозначимое, пустячное. Но Гизела уже швырнула учебник на диван:
– Рассказывай, рассказывай, мама. Что нарушило мирное сосуществование предков? Кто кому не уступает, о чем опять спор?
Но, разглядев встревоженное лицо Эрны, быстро спохватилась, что снисходительный тон сейчас совсем некстати и озабочена мама чем-то серьезным. Переходы Гизелы от милой дурашливости к сочувственному вниманию совершались мгновенно; в ней сразу же пробуждалась рассудительная женщина, готовая выслушать, помочь. Вот за это и любила больше всего Эрна свою сумасбродную, малопонятную, но добрую Гизелу.
В глазах девушки была такая грусть, что Эрна начала раскаиваться, жалея, что опять втягивает дочку в подробности супружеской размолвки. Не Гизеле, выросшей под излишней родительской опекой, в привычном довольстве, не ведающей пока душевных неурядиц, спасать их согласие. Дочка толком и не знает, что взбудоражило отца, почему он резко отшатнулся от интересов дома.
…Давным-давно, когда Гизела была еще совсем ребенком, Родиона вдруг обуяла прихоть – научить дочь разговаривать по-русски. И у Эрны хватило такта не перечить причуде Родиона. Эрна решила не задевать его самолюбия, хотя понимала бессмысленность и даже некоторую опасность каприза мужа. В самый разгар «холодной войны», когда открытая враждебность к русским замутила все разумное в стране, это демонстративное изучение чужого языка могло рассердить не только недругов, но и оттолкнуть дружески настроенных соседей. Родиона только-только начали признавать в округе, открывать перед ним двери… Эрна понимала, что не приросший к новой земле Родион нуждается в родной, ласкающей ухо речи… Бессмысленное лопотание Гизелы, видимо, приносило мужу врачующее успокоение…
…Разговор начался походя, с пустякового вопроса Эрны, но быстро загустел и стал для обоих мучительным. Эрна невзначай спросила мужа, не думает ли он сообщить матери, что бабушка она теперь, а сам Родион пребывает в полном здравии и благополучии?
Даже теперь содрогается Эрна, когда вспоминает глаза Родиона… Такая затравленность застыла в них, столько невыносимой тоски выплеснули они! Впопыхах ринулась Эрна за утешительными словами, но они куда-то пропали в этот миг, и от беспомощности Эрна чуть не расплакалась – такую оплошность она допустила неуместным вопросом, ужалила Родиона в самое сердце! Пусть упрямо молчит и в мыслях совсем чужой, пусть, но к чему самой запаливать опасный шнур, тянущийся из его прежней жизни?
Родион прищурил влажные, неспокойные глаза, чуть притушил огоньки тревоги, смятенно ответил:
– Конечно, чудно́ тебе наблюдать такое. Все пленные подались домой, кроме подлых, а я застрял на чужбине. На Родину не вернулся, матери весточки не подал. Почему, спрашивается, молчу, почему пропавшим притворился? – Родион перевел дыхание. – Предательством я не замаран, но в лагерях как бывало? Уж если иудиным клеймом прижгли, так никаким скребком не соскоблишь… А все проклятый страх перед голодом. Заприметил эту щербинку во мне сволочной капо, да и начал при всем бараке лишним куском оделять. Не мог я совладать с голодом, это после блокады во мне засело. Ну и брал! Презирал свою слабость, на соседей глаз не поднимал. А втихомолку жевал эти скудные подачки. Пленные на суд скоры – предатель, стукач, да и все тут! Ну и начали сторониться, как заразного. Из барака в барак пополз слушок. Мне бы доказать товарищам свою чистоту, доверие их вернуть… Женский лагерь рядом располагался, так и туда докатилось: «Родион наушничает, бойтесь его как чумы…» – Передохнул длинной паузой и вновь начал разматывать клубок невеселых воспоминаний, печально, с незажившей болью в голосе, словно отдирал присохшие бинты от кровоточащей раны. – Потом на хутор к вам угодил. Помнишь женщину, с которой пришел? Она оценки лагерные знала, на меня сразу вызверилась. Никаких доводов не слушала – лагерный актив ошибиться не мог! Представь наше с ней житье: враги лютые – да и только! Каждый вечер стращала: живой выберусь, так первым делом куда надо обращусь, тебя, оборотня, раскрою. Увещевал, божился – она ни в какую!
– Сказал бы нам. Враз бы вернули в лагерь, – возмутилась Эрна.
– Что же я, и вправду предатель?
– Но ведь столько времени клевету терпел…
– Серафима ни при чем. Еще на карьере мне руку протянули. Как-то отозвал в сторонку пожилой мужчина: так, мол, и так, поговорить как на духу требуется. А во мне дурацкая обида кипела, весь рассудок помутила. Огрызнулся я сгоряча: нечего мне, дескать, проверку проходить, если чистый я… Так и пришел на хутор с грязной отметиной, а Серафима вроде соглядатай при мне… Знаю, что чистый, но мало ли что налепят вокруг имени? Чтобы отмыться, и время и нервы нужны. А я устал от всех передряг, и душой и телом дошел. Тут и ты на пути встретилась. Но не думай, что на твой хутор позарился… Как-то вечером по душам потолковал и с Серафимой. «Пойдем, – говорит, – вместе, но что просили передать товарищи, непременно доложу. Сотрешь с себя подозрения – первая обниму, прощение вымаливать буду». Сгоряча согласился, а потом подумал: мало ли как повернется?
– Тогда зачем с американцами спорил? – недоуменно спросила Эрна.
– Сама посуди: победивший солдат – и вдруг не требует у союзников репатриации… А трусливая мыслишка скребется: возьмут да и выполнят просьбу… Серафима давно у наших, мой облик намалевала черной краской… А тут Иван Лукич вполз в мою судьбу. Почуял старый предатель, что размыть меня можно. Помнишь, как облизывал нас? Родной речью спеленал, как дите малое, а сам помаленьку все русское хаял. Такую вылепил мозаику, столько грязи размазал, что сдался я, невозвращенцем стал… Неискушенный дурак я в таких тонкостях… Развернуться бы да и хрястнуть по лисьей его морде… Язык поганый вырвать из горла. Но куда там! Поздно я опомнился, когда уже по горло в дерьме барахтался. Как ни отмывайся, за версту эмигрантской вонью разит. Куда уж с таким духом на Родину заявляться или матери весточку подать! Не хватало ей позора на седую голову…
Пока Гизела обдумывала слова матери, этот памятный, давний разговор с Родионом подвел Эрну к самым начальным дням их жизни с мужем.
Казалось, все давно отболело, от долгого времени истончились нити, тянущие его к прошлому, родная земля не зовет и не разыскивает ушедшего от нее… Так зачем заплывать в новую воронку? Зачем, как на спиритическом сеансе, вызывать нереальные тени? Неужели неодолима тяга родной земли, неужели она сильнее покоя, житейского преуспевания?
Эрна и не заметила, что последние слова произнесла Гизела, сочувственно улыбнулась матери:
– Старайся быть помягче с отцом. Не думай, что ему легче. Раздвоенность чувств – самая тяжелая нравственная пытка. Может, родина отцу снится; может, родных опять начал вспоминать…
– Так всю жизнь и щадить его, потакать ребячьим капризам?..
– Когда решалась, знала, что он русский, милая мама. Я вот вроде наполовину русская, даже отцовскому языку пыталась учиться. Но что такое для меня Россия? Так, абстрактное географическое понятие. С неведомыми мне людьми, с непонятной жизнью. А для папы это родина, которую не выкинешь из сердца. Видно, все осточертело сейчас отцу, а ты только об одном: свиньи, проценты, конъюнктура, ссуды…
– Наверное, ты права, Гизела. Вчера, когда заговорила я о банковской ссуде, отец ответил, что ему плевать, где я найду деньги. «Оставь меня в покое, дай побыть одному!» Боже, что только не выпалил он! И под конец прямо-таки прокричал: «Сбежать хочу! Уеду куда-нибудь…»
Гизела притормозила материнские причитания:
– Эврика, мама, эврика! Это то, что сейчас разрубит все узлы. Скажи, а почему бы отцу не съездить в Россию?
– Да мы что, богачи? Путешествуют миллионеры… – И вдруг уразумела: в Россию?! От панического страха пустилась в слезы: – Не надо так шутить, доченька. Уехать, чтобы не вернуться? Тридцать лет охраняла его, теперь отдавать неизвестно кому?
– Да куда он денется? – наступала Гизела. – Его изведет тоска, пока не посмотрит он на свою землю. Родную речь послушает, детство вспомнит. Не бойся, не останется он там. Да и за что цепляться: корни вырваны, здесь вся его жизнь. Зато успокоенным вернется.
– Страшно его туда отпускать, – возразила Эрна. – Да и дорогое удовольствие такой туризм, не ближние края.
– Не прибедняйся, мама. Подраскошелиться придется – спокойствие требует жертв. Отвлечется, наедине все осмыслит. Сегодняшнюю жизнь оценит, увидит, что никому он там не нужен.
– Ты думаешь, и вправду подействует? – светлея лицом, в робкой надежде спросила Эрна.
– Непременно, мама. И не жалей марки. Зато навсегда вылечишь отца.
В Эрне уже утвердилась решимость. Она беззвучно шевелила губами. И Гизела обрадованно взялась за учебник, не мешая матери подсчитывать, во что обойдется спасительное путешествие мужа…