355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Виноградов » В конце аллеи... » Текст книги (страница 1)
В конце аллеи...
  • Текст добавлен: 31 марта 2017, 14:30

Текст книги "В конце аллеи..."


Автор книги: Александр Виноградов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 20 страниц)

В конце аллеи...

В КОНЦЕ АЛЛЕИ…

Светлой памяти моей матери – Василисы Ильиничны – посвящаю…


1

Приноровиться к новым деньгам бабка Матрена так и не сумела. С годами вроде уяснила суть перемены – десять к одному, но стоило ей зайти в лавку, как все вылетало из головы и брало старуху опасение, что хроменькая Нюрка непременно ее облапошит, потому что много зим проходила в школу и цифры лузгала словно семечки. Прежние деньги помнились Матрене лихими: и цифрами и бумажками – сколько поотдавала на займы и налоги, – а новые, хоть и не уступали отмененным в покупательной силе, смотрелись какими-то куцыми, торопливыми – так легко выпархивали они из старушечьих рук.

Дед Ипполит, трескучий пустобрех и скорый на всякие затеи, каждую бумажку нарек птичьими кличками – непонятно, с какой стати взбрело это ему в голову, но сам он утверждал, что все ложится в цвет: рубль – воробей, пятерка – синица, червонец – снегирь. И пользовался только этими дурацкими прозвищами, еще больше запутывая бабку, подбавляя смущения и неловкости, – поди запомни, какую бумажку как кличут и сколько стоит она на самом деле.

Бабка Матрена решилась на обнову, благо Нюрка приехала из сельпо и, верно, новый ситчик привезла. Уж совсем неприглядно повытерся старый сарафан…

И пенсию Ипполит принес кстати. До чего же бедовый старик! Сколько ни урезониваешь его, все равно чудит, словно малое дитя. Считать пенсию – дело ответственное, денежное, а он и в таком разе умудряется к любой бумажке свою кличку прилепить.

Бабка Матрена пошарила на божнице, нащупала холстинную тряпицу. В нее завернула деньги от зорких глаз Ипполита. Начнет цыганить на выпивку – не отвяжешься! Какая-то бумажка приклеилась к тряпке. Разгладила желтый листочек, потянулась за очками. И враз сникла, пригорюнилась бабка Матрена – из таких печальных времен вынырнул этот листочек, продуктовая карточка января сорок второго года…

Какую же нелепицу они с Петром сотворили в жизни! Крестьянствовали в колхозе, ребят поднимали, а потом втемяшилось мужу – в город, и все тут! Она, насквозь деревенская, противилась, отговаривала Петра – уж так страшилась городской жизни, будто чуяла что… Недолгие городские годы листались сейчас в ее памяти печальными страницами. Точно недобрый голос подсказал уехать в Ленинград незадолго до войны, чтобы подчистую растерять всю семью, угодить в самое пекло людских страданий…

В лавке старуха долго возилась с булавкой, которой всегда закалывала карман, – подальше положишь, поближе возьмешь – и все не могла расстегнуть. Желтый листочек блокадной поры с утра омрачил ее, тяжелая грусть сбила с привычного ритма – все сегодня выходило нескладно, будто у ленивой неумехи и записной бездельницы.

Нюрка, дочка неверного Прокопа, который после войны пригрелся в дальних землях у какой-то молодухи, прыскала в ладошку, перемигивалась с подружками, выразительно постукивала пальцами по пустой своей головенке. Надо было бы срезать вихрастую пустозвонку, как следует ее одернуть, но уж больно не хотелось Матрене затевать на людях звонкую брань, да и Нюрка, девка легкая, богом обиженная, по натуре незлая, а просто непутевая, как и весь их порхающий род.

Минуту-другую Нюрка еще выламывалась, корчила рожицы спелым, кругленьким личиком, но, уткнувшись прыгучими глазками в желтые гневные губы Матрены, перескочила на беззлобный и шутовской тон:

– Забудь про прежние деньги, бабуся. В бумажках сила теперь другая, и мелочью не швыряйся. В церкви гривенники раздаривай с оглядкой…

Запас веселости у Нюрки был невелик: это на людях она выкидывала дурацкие фортели, а по ночам ревела белугой – не больно-то льнули к ней мужики. Стыдились ее колченогости, а если кто и жаждал попить нерастраченной и бескорыстной ласки, то норовил обделать это тишком, воровато и впопыхах, чтобы до людного рассвета замести греховные следы и как ни в чем не бывало днем не откликаться на ее тоскующий и кричащий зов. Оттого и не гневалась бабка Матрена на пустячные слова, в которых застывшая обида на свою убогость и нахальных мужиков, а не беззаботная радость красавицы невесты. И, жалея хромоножку, бабка Матрена придерживала свой колючий, непрощающий язык.

Наконец она управилась с карманом и, присмотрев ситчик в горошек – уже давно она подумывала о новом сарафане, – подозвала Нюрку:

– Почем торгуешь сегодня?

– Как всегда, дешево, – забыв о недавней дурашливости, продавщица сердечно подалась словом к Матрене. – Два с половиной за глаза хватит. – И готовно предложила: – Хочешь, вечерком раскрою?

– Спасибо, доченька. С шитьем-то мне и вправду не совладать. Слабеют глаза, шов, как подогретый мужик, петляет…

– Так это поправимо. Долго ли мне на машинке?.. Вечерком и прострочу.

От такого поворота сразу растаяло угрюмое настроение у Матрены. Она оставила ситец Нюрке и торопливо засеменила к своей покосившейся избе, которую долгие годы скрючили от стропил до нижних венцов и кособоко вогнали в землю. Она спешила домой с радостной надеждой – посулил наведаться Ипполит, а его приход всегда высвечивает сумрачную и одинокую избенку. Поговоришь с ним – и зачем тебе газеты, радио: дед нашпигован новостями, сообщениями, цифрами, пересудами. Он сыплет ими как из дырявого мешка и щедро засевает слухами деревенскую улицу. А уж как любит приврать, переиначить все на свой лад, но разговор выходит у него и складный и веселый.

Ипполит входил в дом торжественно и громогласно, как священник на пасху. Только божественное совсем выдуло из старика, он все святое растранжирил на балагурство, о боге не думал, а если ненароком и поминал его, то делал это озорно и неуважительно.

Присказки посыпались уже в темных сенях, где подслеповатый Ипполит наткнулся на ведра, и ржаво загремели они вперемежку с его причитаниями:

– Хлам в божий, храм, а невесту под венец, не бывать мне в раю. Отворяй ворота – жених косяком пошел. – В дверной проем вплывала слинявшая пограничная фуражка. – Вдовья получка привалила, пенсия, стало быть. Спроворь магарыч, Матрена. Что есть в печи – на стол мечи.

– Да уймись ты, нехристь, не к ночи будь помянут. Болтаешь – весь язык стесал.

– Для разговоров и даден богом…

– Угомониться пора. Старый ты, Ипполит, тишина тебе нужна.

– На погосте намолчусь, там покалякать не с кем.

– Не богохуль, – остудила его Матрена. – Обоснуешься за оградкой, дружкам доложиться должен. Что и как на белом свете… Как остатние дни на трепотню переводишь…

Осенила себя крестным знамением, печально поглядела на старика.

Ипполит взъерепенился, зашелся петухом:

– Захребетником не живу. В трудах мои дни бегут. Сидите по печкам, как старые вороны, пенсию дожидаетесь. А кто побежит за деньгами, кому версты считать? – Все еще кипел Ипполит, но жар уже спадал с голоса: – Молодые что, ухмыляются. Сумка не по их плечу. Да и платят… Курам на смех… – Зашелся в булькающем кашле.

– Оно, знамо, так, – теплела, приглаживала разговор Матрена. – В город лыжи вострят молодые, к казенному молоку и мясу припасть. А здесь кому работу ладить?

– О том и речь, – нежился в кухонном тепле Ипполит. – Прихворнул по весне, так сельсоветские в ножки: «Выручай, старик. Почта должна ходить…»

– Только балаболь поменьше. Язык нескладный у тебя, да и глупый ты по нонешним временам. В умные разговоры встреваешь, к начальству, как репейник, цепляешься. Мало ли злых людей… – Отклеила липкий, ищущий взгляд старика от кухонного шкафчика: – Не шарь, не шарь, говорю. Вчера последний шкалик Колька вылакал. Понапрасну зыркаешь…

– За какие-такие ему доблести? – взвился Ипполит.

– Крышу Колька поправил. Течет, как решето, прямо потоп в избе… И ведра и тазы подставляю…

– Кликнула б меня… Эко дело – раз плюнуть…

– Поздно тебе по крышам шастать. В такой высотности проворность нужна. Языком чесать – это одно…

Куда-то сбивался разговор, и старик мигом откатился от проигрышной темы. Досадливо поскреб лысину и подступился к Матрене с другой стороны:

– Сказывают, Листопадов по облигации кучу денег выиграл.

– Не нам считать чужие капиталы, – неприязненно отмахнулась Матрена. Выждала минуту-другую, но унять себя не смогла: – И так нахапал всего… Черту на печку не вскинуть. – Испуганно перекрестилась, помолчала в раздумье. – То-то сегодня Ирина, не к ночи будь помянута, павой проплыла мимо. Ни здравствуй тебе, ни прощай…

– Большое дело замыслили, где уж тут поклоны отвешивать, – увлекал ее в нужное русло разговора Ипполит.

Старик сглатывал слюну, последними словами корил себя, взывая к примолкнувшей своей совести, и приказывал трепливому языку молчать, присохнуть к нёбу. Старик чуял, что выложи он сейчас Матрене все начистоту, и непременно найдется для него русско-горькая, но чутким своим сердцем тревожился – еще рано трезвонить попусту, не разузнав все до корня, нельзя оглушать Матрену сомнительными слухами, ибо сразу подорвет он струну, за которую только и держится старуха в своей жизни.

Сколько раз бушевал он в этой избе и в разумной трезвости, и в зеленом подпитии, что негоже нерву ее жизни проходить через дом Листопадовых, что вздор и блажь это все и надо выкинуть упрямый зарок из головы, но пересилить Матрену не смог и даже не замутил ее придуманные мысли. Здесь старуха держалась неколебимо, будто своей верой вросла в землю, и выкорчевать из ее головы дурацкое решение Ипполит был не в силах, никаких лекарств изобрести не сумел. Словно звездочку на небе, выбрала для себя Матрена дочку Листопадовых и по ней считала свои дни…

Сейчас непереносимо терзался Ипполит – ему страсть как хотелось выпить, но сильнее соблазна держалась совесть – не может он теперь переступить запретный порог в их извилистом разговоре.

Заелозил нервно по лавке, затараторил было про одну историю, им же под пьяну руку сочиненную, но Матрена запросто разгадала отступной маневр деда, и непреклонный ее взгляд мигом пресек отвлекающую скороговорку Ипполита. Он без остановки попробовал соскользнуть на популярность международных тем, по которым среди старух слыл мастаком и грамотеем, но и здесь быстро зашатался.

И не столько от Матрениного безразличия, сколько от горького вдруг озарения – не поделится он с ней людскими пересудами, так завтра бабке все новости расцветят другие. Да еще как позлорадствуют, сколько глупой отсебятины наплетут. Холонит душу Ипполиту, что заколдованно верит бабка Матрена в невозвратное и утерянное, верит в необъяснимой, упрямой своей несговорчивости. В деревне многие понимающе крутят пальцем у виска, кто жалея старуху, а кто беззаботно потешаясь. Когда заносится в своих фантазиях бабка Матрена, то коченеет сердце Ипполита, он весь наливается тяжелой серьезностью, согласно поддакивает, понимая, что перечить в этом случае нет ему резона.

Конечно, жизнь выкидывает заковыристые коленца, и всякие сюрпризы преподносила война, но кому суждено было прийти – вернулись, нарожали детей, вошли в мужицкую степенность. И головы их давно в серебре. Загадывать никому не возбраняется, и можно ждать немыслимых поворотов, но раньше зачахнешь и сгниешь сам, чем сбудутся пустые ожидания. Причуды Матрены неисповедимы в своей изначальности, но Ипполит не высмеивает их, а покорно мирится с блажью старухи. Пусть живое ожидание, неистребимость материнской веры, пусть хоть какая-то надежда у человека, пусть…

И ради стопки русско-горькой он должен прервать ее несбыточные сны, неужто хочет он, чтобы последние жизненные соки оставили бабку Матрену? Ипполит придержал разбегавшиеся мысли, еще раз круто повернул их от соблазна. Закрепил притворное лицо, заохал, торопливо засобирался, спохватившись, что опаздывает в десятки мест и кому только он сейчас не нужен. И стал решительно напяливать фуражку.

Все жизненные зигзаги Ипполита бабка Матрена знала наперечет и эту незатейливую уловку разгадала мгновенно. Она отпустила старика к самому порогу и только в спину кинула:

– Вот старая дура! Совсем память заросла. Коньяк запропастился где-то…

Только что преодолевший хмельной соблазн Ипполит крутнулся, как на шарнирах. Растерянно заморгал в законном вопросе:

– Откуда ж такое пойло свалилось?

– Да постоялец мой забыл, – с ленивой бесстрастностью обронила Матрена. Широко зевнула и притворно закончила: – Хотела поднести тебе, да вспомнила разговор, вроде ты коньяк на дух не выносишь…

Ипполит шагнул от порога и вновь угнездился на лавке – совладать с собой у Ипполита не было никаких сил, хотя он опасливо понимал, что Матрена вывернет душу, не открутиться ему от прямых вопросов. Но и колкий выпад по поводу коньяка оставить без ответа не годилось:

– Может, и говорил. Только коньяки разные бывают, и каждый свой вкус держит. Французский, возьмем, ни хрена не стоит, бурда какая-то, а наш, к примеру, кровь горячит, мозги просветляет…

– «Хранцузский», «хранцузский», – передразнила Матрена Ипполита. – Что ты, окромя сивухи, пивал на своем веку?

От разящего, насмешливого неверия поперхнулся словом старик и в сердцах шмякнул фуражку на стол:

– Да в прошлом годе, не бывать мне в раю, бутылку один приласкал. Заковыристо еще так коньяк звали. Вроде как царя их фамилия…

– Боронуй, боронуй по непаханому, – пристыдила его Матрена. – По какой-такой чести тебе коньяк их царь припожаловал?

– Да нет у них царя, – распалялся Ипполит.

– Откуда же тогда коньяк? – не унималась Матрена.

– Вот дурни деревенские, втолкуй попробуй, – наступал старик, а сам просительно тянулся к бутылке. – Ты плесни чуток, тогда и разберемся, что к чему…

Матрена сполоснула чайный стакан, отломила ломоть хлеба, круто присыпала его солью. Ипполит недовольно цыкнул и принялся втолковывать Матрене, что не вытанцовывается к коньяку такая закуска, но стакан осушил жадно и шумно. Блаженно поморгал ожившими глазами, попыхал дымком, словно разгоняясь для длинного забега, глуховато рассмеялся:

– В прошлом годе закавыка одна приключилась. В «Новой жизни» на колхозных прудах лягушек отращивают. Все чин по чину, и план на эту животину спускают. А осенью в самолет – и французам на стол, пожалте…

– Срамоту такую, – брезгливо отмахнулась Матрена.

– По серости своей недопонимание имеешь. Лягушка у французов за первейший продукт проходит, украшение застолья, стало быть. Потому и денег шальных не жалеют. Не бывать мне в раю.

– Повело по избе помело, – засокрушалась Матрена, уже жалея, что сгоряча обмишурилась и плеснула старику сверх всякой нормы.

– А ты слушай, дело говорю, – смелел Ипполит. – Значит, все по строгости, как было. То ли дождей накатило много, то ли ночи теплые держались, но вымахали те квакуши поболе колхозных кур. Обалдевшие французы взвесили живность – руками всплеснули! Выходит, два плана побил колхоз. Значит, отблагодарить положено. Напихали коньяка своего цельный вагон – говорят, там у них это пойло несчетное – и в колхоз, значит, как премию. Бельишка в придачу нижнего для наших баб понатыкали, все в кружевах разрисованное. Колхозное начальство головушку поломало: бесплатно бутылки раздать или в продажу выкинуть? Ежели продавать – по какой цене, спрашивается? Опять же премия, вроде неловко деньги вытягивать. Но и то известно, что в больших городах за этот французский червонец дерут. Промахнуться с деньгами вроде тоже непорядок. Алгебра, да и только! Выручил Листопадов, подсказал лазейку. Посудили, порядили – и выкрутились! Порешили красную сельповскую цену определить – точь-в-точь как родимой нашей. И Листопадов у французского добришка хорошо погрелся, пострел везде поспел.

Мужики в лавке толпятся, выпивка чужестранная, клопами пахнет, это тебе не огнетушитель с портвеем, а куда денешься? Уборка приспела, бутылки с прилавка как ветром сдуло, горло промочить нечем. Ну и хватили этот, фу, черт, опять запамятовал, как царя ихнего звали… Я тоже в две бутылки прицелился. Принес домой, хряпнул стакан и чую, что рашпилем проскреблась по горлу желтая водица.

– Так вылил бы, – посоветовала Матрена.

– Что я, свихнутый какой? Это поначалу она на вкус не легла, а потом забористо вцепилась в организм. Да и деньги немалые плачены… – И, опасаясь, что бабка Матрена завладеет разговором и опять выведет его на свой интерес, продолжал рассказ: – С рубахами тоже конфуз приключился. Одних маломерок наслали. Для их баб, может, они и гожи, а у наших и одну грудь не закрывают. Пожалуй, только Ленке Листопадовой впору будет… Французы, они что? На еде экономят, да, видно, и баб своих в строгости держат. Оттого и ледащие они у них такие, все бабьи накопления к позвоночнику присохли. А вот дети рождаются… Занятная штука выходит…

Завлажневшими, ждущими глазами обласкал бутылку. Матрена засомневалась – может, прибрать до другого раза, – но вдруг пожалела захмелевшего Ипполита. Как-никак, а у старика бесхитростная душа, и кто еще повеселит его выпивкой.

Ожил, забулькал граненый стакан, заговорил, задышал пахучий коньяк.

Тревожный перелом уловил Ипполит в эту минуту. Раз уж постучался в их жизнь черный день, то некуда своротить, да и не пристало прятаться от паскудной судьбы.

Решительно и зло выдохнул коньячными парами:

– Что задумали, что задумали? Дочку выдают Листопадовы, вот что…

– За кого? – Бутылка выпала из рук Матрены и мягко кувырнулась в соломенную хлебницу.

– А хрен их знает, – в сердцах огрызнулся Ипполит. – Выдают – и точка! Небось зятя по деньгам высмотрели…

Бутылку все же успел подхватить.

Торопливо забулькал стакан. Но бабка Матрена уже не слушала жгучий говорок.

2

Вязкая бессонница мотала Родиона до серенького рассвета. Изнуряющие ее наплывы рушили даже робкую надежду хотя бы на короткий, затерявшийся сон. Родион задыхался под жаркой периной, ерзал в скользком и потном шелке, но провалиться в желанное забытье ему так и не удавалось. Сон дразнил своей доступностью, убаюкивал на короткий миг и снова коварно уплывал в сквозные и ясные дали, уступая место четкой, недремлющей памяти.

Родион люто ненавидел перины. Он невзлюбил их с тех давних пор, когда еще гостили в их спальне бессонные ночи и Эрна была щедра на безоглядные несчитанные ласки. Но и тогда бесили перины чужим теплом, какой-то заведомой усладой. И швырял Родион пуховики на пол, а глаза жены метались в благочестивом страхе и пугливом восхищении. В ее доме такого не видели, в их семье испокон веков держался нерушимый порядок и расчетливая взвешенность. А ему зачем эти удушающие перины, если возгоралась любовь неостановимым огнем, миловались и дурачились молодые супруги и засасывал их в дурманящий омут прерывистый шепот Эрны…

Теперь же им все чаще выпадали длинные и унылые ночи, точь-в-точь как серые балахоны у монашек из соседнего монастыря.

Нельзя сказать, что чувства Эрны остывали исподволь, с возрастом, что-то непонятное для Родиона приключилось с ней сразу, будто Эрна выдохлась в одночасье или голос вековых устоев шепнул ей какие-то запретные слова.

В летнюю недосыпную ночь, чуть поостыв от жаркого, но уже угасшего огня, она разнеженно и покорно приласкалась к Родиону:

– Пора образумиться, милый. Расточительно живем. Погляди на Блюменталей. Уважаемые в округе фермеры. Да и выглядят на двадцать пять. А почему? Умным распорядком живут. Страсти в норме держат. И наш возраст тоже размеренности требует.

Родион спросонья не сразу вник в баюкающий шепот жены и расслабленно отвернулся к стене, что-то ласковое промурлыкав Эрне. Но жена цепко повернула его к себе. Из голоса уходила мягкая нежность.

– Да ты проснись, милый. В приличных семьях к седым волосам супруги по разным спальням расходятся.

Что-то несусветное плела Эрна, и он вновь отмахнулся от нее – чего не нагородит в неосознанной полудреме? Ласково потянулся к жене, намереваясь прервать ее рассуждения горячим поцелуем, но Эрна сухо отстранилась от мужа, скользнула на край перины:

– Не подлизывайся, я дело говорю. Хозяйство наше, слава богу, растет, и не до глупостей теперь. Да и медицина рекомендует…

Сразу стало не до сна. Обдуманные, расчетливые слова жены встряхнули Родиона. Родион чиркнул зажигалкой, ошеломленно затянулся горьким дымом, растерянно закашлялся:

– Что же ты молчала? Болезнь какую обнаружили?

– Не болтай чепухи, милый. Я здоровая и молодая женщина. Речь о другом. Порядок в жизни надо установить. И определенный день для этих радостей выделить.

– Каким же днем осчастливишь? – негодующе рассмеялся Родион.

– А тут и гадать нечего. Его сам бог подсказывает – суббота.

До сих пор благодарит судьбу Родион, что удержал его рассудок и не натворил он в необузданной, размашистой ярости непоправимых глупостей. Он не ударил жену, не разбушевался в бессильном гневе – Родион вдруг с ясной обреченностью осознал, что навеки заблудился в чужом мире и перекрыты для него все выходы из этого упорядоченного быта, что в запутанной своей жизни суждено ему неприкаянно шагать в одной упряжке с этой разумной женщиной, покорно тянуть постылую лямку супружества до последних, закатных дней.

Десятый год разные спальни живут разной жизнью. Поначалу уязвленное самолюбие Родиона заставило не замечать суббот, и он наглухо отгородился от супруги, а потом строптивость его улеглась – что поделаешь, кругом все так живут, и, может, в этом есть разумный, чужеземный смысл. Время притупило протест, и стал он навещать супружескую спальню в утвержденные сроки, а потом такая упорядоченность вдруг обернулась для него приятным одиночеством, и он лениво пропускал оговоренные дни.

К раскованной беспечности примешивался теперь цепкий страх: все печальнее Родион задумывался о необратимости сереньких дней, которые бесцветно шагали через ухоженную усадьбу, и уже страшил бегущий под гору возраст, который ни повернуть, ни остановить. Ему чудилось, что хоть и неколебимым корнем одарили его крестьянские предки: кряжистым, вцепистым – ни вырвать, ни согнуть, – но что-то застучало внутри, заныло, закололо. Будто разладился заведенный порядок, и пошли крутиться вразнобой его жизненные шестеренки.

Родион в который раз взбил подушку, прислонил ее к спинке кровати, уяснив, что соснуть ему сегодня не дано и проваляется он в такой растерзанности до самого утра. В сумятице блуждающих мыслей все выпуклее и больнее проступали воспоминания такой далекой давности, что сердце на миг замерло в безотчетном страхе, а потом торопливо и невпопад заколотилось. Родион открещивался от далеких воспоминаний, гнал видения прочь, умолял память вцепиться в его сегодняшнюю жизнь, но сознание воскрешало давно отболевшее, откатившееся в невозвратные края, похороненное во времени и забытое. Прошлое воскрешалось в памяти, с каждым витком обретая резкость очертаний, наполняясь запахом и красками, неумолимо приближалось к нему.

…Вот как затаскивали носилки на баржу, Родька запамятовал, а может, был в голодном безразличном забытьи. Его о чем-то просила мама, и он покорно соглашался с ее наказами, она морозила холодными, бескровными губами лицо сына, кропила его усохшие от голода щеки жгучими слезами. И Родька дивился какой-то несуразице: вроде за страшную блокадную зиму мама разучилась плакать, а сейчас жжет и жжет его неостановимой слезой. Потом они долго ехали в скрипучем кузове грузовика, и машина изношенно надрывала мотор, и вроде куда-то затаскивали их в укрытие, когда устрашающе заныли сирены самолетов.

Страха не было, Родька давно разучился бояться, и чувств у него не осталось, кроме неудержимого, застрявшего в каждой клеточке сосущего чувства голода. Мама склонялась над ним, причитала, а Родьке было все равно – умрет он или довезут его до Большой земли. Вот только бы разок до отвала накормили.

Он робко поглядывал на черноволосую медсестру, буравил ее застывшее лицо просящими глазами, а она уводила взгляд в сторону, сокрушенно вздыхала и гладила его взъерошенные волосы. Разве знал Родька, что щедрая пища для ленинградских заморышей означает верную смерть, что совсем не жадные эти взрослые – просто истощенный мальчишеский организм погибнет от обильной еды. И потому не рискуют даже самые сердобольные сунуть тайком подростку кусочек хлеба.

В колонне шумно и единолично распоряжается изнуренный голодом, худющий до костлявой легкости, осторожный и вялый в движениях доктор Яков Акимыч. Немая мольба ребячьих глаз не может разжалобить его сердце, а не то что робкое покашливание медсестер. Когда совсем невмоготу Якову Акимычу от детского хныканья и выжидательных взглядов медсестер, он украдкой протирает воспаленные глаза и подчеркнуто бодро выкрикивает: «Потерпите малость, скоро молоком всех напою».

В голодном отупении очнулся Родька уже на барже, когда она осадисто и плавно давила ладожскую воду и покачивала изможденных ребят, словно гигантская и добрая люлька. Родька лежал на палубе, и закатное мягкое солнце ползло по его стянутому голодом лицу, пригревало облупившийся нос, притомленным теплом щекотало заострившийся подбородок. Теплая тишина обнимала брюхатую баржу, безбоязненно и сноровисто хлопотали вокруг ребятишек оживившиеся медсестры. Как и обещал Яков Акимыч, они разносили невообразимой пахучести и вкусноты молоко, и стриженые ребячьи головы склонялись к алюминиевым кружкам. Родька пил экономными, пугливыми глотками – все боялся пролить хоть каплю.

Прогретую тишину прокалывал надтреснутый и усталый вскрик буксира, который чумазыми боками вкручивался в толщу воды, пытаясь прибавить скорость, но слабосильные, выработанные двигатели тарахтели уже на верхнем пределе, угрожая вот-вот выстрелить предсмертным чиханьем. И тогда все неподвижные баржи замрут посредине озера, открытые, незащищенные, доставшиеся на растерзание немецким самолетам. Натягивались и звенели от натуги буксирные тросы, а Родьке было занятно: как же умудряется этот маленький буксирчик, похожий на расплющенного годами старичка, тянуть неповоротливые, располневшие баржи?

Отчаянная сосредоточенность взрослых подсказывала пареньку, что изо всех сил спешат они вперед, надеясь поскорее нырнуть в спасительные сумерки, чтобы схорониться от глазастых и беспощадных «юнкерсов». Видно, малые надежды питали взрослые на гигантские простыни с красными крестами, расстеленные на палубах неуклюжих посудин; по блокадному опыту Родька знал, что от жестокого врага не пристало ждать пощады. Оставался какой-то пустяк до желанного берега, когда к сопению буксира прилип далекий жалящий звук. Родившийся за краем горизонта как комариный писк, звук этот сверлил голубое небо, наливался разящим металлом, забирался на ревущие, пронзительные тона. В пугающем железном гуле к баржам летела смерть.

Выдержка взрослых заставляла действовать, а не хныкать: ходячие торопливо скатывались в трюм, под защиту палубных досок, хотя было мало шансов, что старое дерево, недавно обитое жестью, преградит дорогу раскаленному убивающему свинцу.

Родьку быстро спустили в темный, пахнущий стылой сыростью трюм. Он только пристроился у ослизлой стены, как рядом с баржей вывернул воду первый прицельный удар. Ржавые крепления застонали, старая посудина утробно выдохнула, прося снисхождения для себя и беззащитных пассажиров, но на воде удержалась и даже продвинулась вперед. Значит, не оборвался трос, невредим буксир, выходит, промахнулся проклятый фашист.

Звук растекся где-то вдали, противный, ноющий, чужой. Родька огляделся в полутьме и увидел на ящике съежившуюся плачущую девчонку. Он придвинулся к ней, чтобы утешить, шепнуть что-то ободряющее, но рвущий звук вновь взлетел на самую высокую ноту, и Родька машинально вжал голову в плечи. Секунды висел звенящий вой мотора, а потом рядом жахнуло, и обреченно затрещала баржа, палубу отрывисто и в упор прошили пули. Девочка вскрикнула «мама!» и опрокинулась на Родьку. Плач, крик, стоны наполнили затхлую темень трюма, на палубе кто-то повелительно кричал: «Шлюпки на воду, шлюпки на воду!» Фашистский летчик еще раз стегающей очередью проколол палубу. И снова кто-то дернулся и затих…

Когда Родьку вынесли на палубу, вторую баржу уже поглотили взбаламученные воды. Прямое попадание разломило ее на две половины, и они сгинули в пучине, унесли с собой маленьких голодных пассажиров. За кормой уцелевшей баржи болтался отрубленный взрывом трос, а старенький буксир волчком крутился на одном месте, распутывая провисшие канаты.

На палубе шла срывистая перебранка. Яков Акимыч настаивал – похоронить убитых немедля. Родька отрешенно размышлял, как же можно хоронить в озере, и напуганным взглядом поддерживал медсестру, которая умоляла доктора дождаться земли и там зарыть погибших ребят.

В реденьких притихших сумерках их баржа тупо ткнулась в пологий росистый берег. С рук на руки передавали детей красноармейцы, осторожно рассаживали живых по машинам, а мертвых относили за изломистую песчаную траншею. Родька стучал зубами, закрывал глаза. Как живая стояла перед ним девочка, которую не успел он утешить, с бледненьким, изможденным личиком, он увидел ее на палубе в ряду неподвижных, навсегда умерших ребят, стояла с какой-то укоризною и оборванной надеждой во взгляде.

Машина, подпрыгивая на колдобинах, вздымала слежавшуюся пыль, ввинчиваясь все глубже в лесную чащу, она торопливо убегала от страшного озера. Кругом пахло обжитым, хлебным духом, и только вспыхивавшие фонарики патрулей говорили о войне, о близости фронта. Уже на исходе августовской ночи приблизились они к уснувшим домам лесной деревни и встретили машину горластые петухи да брехливые разбуженные дворняжки.

Старая женщина с печально-строгим лицом кутала Родьку в кислый овчинный полушубок. С ложечки стекал загустевший, пахучий мед. И здесь примолкшие нервы Родьки не выдержали: он уткнулся в чужую, приютившую его фуфайку, в голос разрыдался. А женщина гладила Родькину голову, в глубокой печали шумно вздыхала и выговаривала серебрившейся в сумраке иконе непрощающие материнские слова…

…«Гутен морген, милый!» – прозвенел утренней свежестью голос Эрны, и Родион испуганно встрепенулся. В его глазах еще бился неотвязный страх, на щеках не высохли слезы, и вид у Родиона был нездешний, отринутый и жалкий. Удивленные брови жены вскинулись неприязненно – почему-то помятым просыпается муж в последние дни. Какой-то пообветшалый, плаксивый, тряпка, а не мужчина. Пора встряхнуть Родиона. Конкуренты у них не мечтатели, хваткие и оборотистые, они не упустят романтического бездействия Родиона. Отрешенность его от дел обернется непоправимыми издержками. Хоть и не худеет их кошелек, бездельничать Родиону она не позволит.

– И где ты только витаешь в своих снах? До обеда потом опомниться не можешь. Я одна тяну все дела, а ты совершенно перестал о них думать.

– Эрна, умоляю! Помолчи! – гневно отозвался Родион.

Что-то недоброе послышалось в голосе мужа, и жена мгновенно отступила:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю