Текст книги "В конце аллеи..."
Автор книги: Александр Виноградов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 20 страниц)
САБЛЯ БЕЗ НОЖЕН
Старый маршал умирал. Смерть не пугала его, он прожил достаточно долгий век, чтобы страшиться неизбежного. За длинные ратные годы солдат дослужился до маршала и много задолжал смерти. Она щадила его на поле брани и теперь пришла за своим. Подкараулив солдата в постели, неторопливо рушила могучий некогда организм. Она не терзала рвущей, нестерпимой болью, не накатывалась мучительными приступами – смерть обрекла его на осознанное и беспомощное угасание. На страшном пороге в ничто она дала отступного и позволила разуму обрести печальную ясность, разрешила старому солдату побывать в невозвратном прошлом.
Воспоминания наплывали из такого далека, что порой маршалу казалось – он перехитрил годы и слишком надолго задержался в чужом времени. Отрешенный, смирившийся с приговором, не подлежащим обжалованию, не докучая ближним капризами, блуждал он по закоулкам просветленной памяти.
Картины выстраивались хаотично, наталкивались друг на друга, словно чья-то злая прихоть сплетала их в неуправляемый, алогичный ряд. И от этой мучительной мешанины поднимался томящий звон в ушах, пронзительно и протяжно стыл на самой высокой ноте, а потом разлетался на тысячи осколков, и комната заполнялась фанфарным пением, посвистом невидимых пуль, конским ржанием.
А по размытым сумерками стенам шли живые и близкие картины и чудились такими осязаемыми, предметными, что хотелось дотронуться до лиц, пощупать вещи, чтобы хоть на секунду удержать дорогие видения.
Старый солдат пытался пружинить безвольные, уже непослушные руки, но онемевшие пальцы бастовали, не двигались. Жгучая обида на свою немощь разливалась в зыбком сознании, туманила мозг, стушевывала приметы сегодняшнего дня.
Тогда маршал плохо узнавал домашние предметы и проваливался в топкие границы яви и забытья. Тихие разговоры близких казались ему голосами давно ушедших из жизни друзей, оконная рама плющилась в амбразуру командного пункта, а на дачный домик напротив наползала черепичная папаха, и он вдруг оборачивался скособоченным родным куренем.
…В носу щиплет от кизячного дыма. Резко цвиркают струйки молока о дно подойника. Он ссыпает на старую мешковину пахучие пупырчатые огурцы и ловит на себе тихий взгляд матери. Ее лицо выплыло из немереных глубин и обласкало давно забытыми глазами. Но скорбные морщинки побеждают радость и вычерчивают на ее лице острую тревогу и грусть. Что-то доброе шепчет она Степану, а ему смешно и щекотно от окаймленных невесомым пушком теплых губ, от сбивчивого горячего дыхания. Он зарывается головой в материнский сарафан, стараясь уйти от насмешливых ухмылок своих однолеток, которые гроздьями повисли на плетне и нахально разглядывают их двор, чтобы тут же обо всем растрезвонить по хутору. Степан рванулся, сиганул через плетень и ловко поймал Петькино запястье. Вымещая на приятеле досаду, до боли стиснул его руку.
– Герой, ей-богу, герой. Не руки, а тиски слесарные. Неизбывная в тебе силища, Степан Иванович, – откуда-то из провальной тишины рокотал мягкий голос, успокаивающий и покровительственный. – Выходит, на поправку пошел, подниматься пора!
Маршал подосадовал, что доктор со своим профессиональным оптимизмом таким бодрячком вторгся в его детство и катил, катил округлые и такие ненужные сейчас слова. Он не мог простить ему непрошеного вторжения и силился подольше удержать лицо матери. Но оно уходило в лиловую пелену, дробилось на несколько лиц, принимая образы жены и каких-то других запомнившихся ему женщин, сливаясь в иконописный и скорбный девичий лик. Он бессильно осознавал, что мать уходит навсегда и он видит ее в последний раз. Беспомощная ярость кипела в нем: зачем прервали его сон и не дали отдубасить приятеля?
Степан Иванович долго не размыкал веки, его сознание холодно фильтровало докторскую скороговорку. Ему даже стало забавно послушать, как сумеет его давний друг выдать черное за белое, неотвратимость обернуть в надежду, немощь в силу.
– Выкарабкался, вылез, дружище. Кровь по жилам загудела, сила в руки пошла. Нет, вы поглядите на мою руку… – Это уже для успокоения домашних. – Синий круг что кандальная мета. Видите? – И для больного, увеличив дозу бодрости в голосе: – Оклемался, Иваныч, кризис перешагнул.
Маршал открыл глаза. И, натолкнувшись на его тихий, непротестующий взгляд, осекся, враз замолчал доктор.
Он многое повидал, состарившийся в борьбе за чужие жизни, наукой не титулованный врач. На его веку в медицину пришли умные и мудреные приборы, которые изнутри лучше любого глаза высвечивали пациента, чутко выслушивали его охи и вздохи. И доктор охотно принимал рукотворных помощников, видел в разноцветных индикаторных вспышках хорошее для себя подспорье. Но по старинке он больше доверял своей интуиции и тому диагнозу, который диктовало ему неуловимое докторское чутье. Он и себе не мог толком объяснить, откуда приходила уверенность, но порой одного взгляда было достаточно, чтобы суждение стало окончательным и ясным. Глаза больного говорили старому доктору больше, чем все показания приборов; он чутко слышал, как дышит кожа, и мгновенно отмечал, если подкрадывался к ней предательский, чуждый жизни цвет. По наклону головы, походке безошибочно определял, каков запас сил у пациента и сумеет ли он отстоять себя.
Правда, в этот дом старого доктора теперь приглашали нечасто. С тех пор как его давний друг достиг всенародной славы, служебные перегородки отдалили их, утвердили на определенных житейских орбитах. Здоровье маршала было отдано в руки именитых докторов, а перечень его хворей и недугов хранился в регистратуре специальной поликлиники. И доктор стеснялся попусту объявляться в доме, озаренном сиянием Золотых Звезд хозяина, которые заслужил он честно и справедливо – заслужил героической жизнью советского солдата.
Но хозяин дома взбунтовывался часто и одним махом рассыпал неумолимый регламент казенного жизнеустройства. Неугомонная горячая кровь взвихривала его и на восьмом десятке, когда озорно стряхивал он с себя годами копившуюся чинность, становился лукавым и бесшабашным, приводя в испуганное недоумение приставленных к нему адъютантов и помощников. Он враз забывал о короткономерном служебном телефоне и по обычному аппарату начинал торопливо обзванивать своих приятелей. Маршал был нетерпелив и требователен, он сразу хотел видеть всех, забывая, что и сверстники прибрели к закатной черте, что и к ним намертво прилепились старческие хвори и недуги. Тогда носилась маршальская машина по заветным адресам, выдергивала из семейного уюта верных приятелей и свозила их на непритворное и широкое хлебосольство.
Молодился хозяин, по-мальчишески бахвалился, выискивал в себе ушедшую стать, нерасчетливо наливал полные чарки. И первая же рюмка рождала удаль, путала годы, горячила его голос, так уставший от команд и жизни. В минуты хмельного забытья казалось, что все вернулось на круги своя, а впереди не считано и не мерено, что еще ликуют мышцы от взыгравших прежних сил… Но хмельное возбуждение было кратким – оно истончалось осипшими старческими голосами, тяжелыми придыханиями, напоминало о себе слинявшими зрачками боевых друзей. И сникал гомон, утихомиривался хозяин, а разговор входил в берега умудренной, много повидавшей старости, для которой мало осталось житейских секретов и новизны, которая выверила все нормы доброты и подлости, которая ничего не боится, а покорно ждет.
Старых друзей осталось очень мало, и никто из собравшихся за столом ничего от маршала не хотел – служение великой идее было главным смыслом их жизни. Хозяин пристально всматривался в оробевших после застольного всплеска друзей. Честные, притомленные длинным временем глаза в ответ любовно оглядывали его, общую гордость и веру, олицетворение их ушедшей в историю юности. Так и хотелось крикнуть этим бескорыстным немым: ну попросите же что-нибудь, потребуйте, в конце концов! Но слов таких маршал не произносил. Знал, что кровно обидит дружбу. И насупленно замолкал…
* * *
У Граната стойло в дальнем углу теплой конюшни. Здесь круглые сутки полумрак и устойчиво держатся вкусные запахи овса и сена, сюда редко забегает травяной ветерок воли, так остро тревожащий старую лошадь. Всем своим конским существом Гранат признает справедливость людских решений: и то, что поближе к открытым воротам квартируют молодые лошади, в ком играет неизбывная сила и кто при настоящем деле, и то, что он, самый давний постоялец, определен сюда, в сумрачную окраину конюшни, и то, что по доброте человечьей получает даровой корм. Жеребцу трудно посчитать все ночи и дни, проведенные в этом покойном и теплом уголке, где всегда пахнет влажной сыростью. Бог весть когда досталось ему это стойло, и с тех пор время течет нудно и тоскливо. Мутная лампочка смыкает сутки, и Гранату кажется, что на дворе нескончаемый блеклый день, в который уложилась вся его жизнь.
Хотя иногда это монотонное течение нарушалось, и перемены волновали жеребца. В щели конюшни врывались вестники весны: щекотало ноздри дыхание талой земли, звали ароматы проклюнувшейся молодой травы, дурманили голову, распаляли коня дразнящие запахи молодых кобылиц. Тогда, помимо его воли, выстукивали нетерпение копыта, судороги морщили блестящую шерсть. Напрягался могучий некогда круп Граната, и весь он заходился в призывном, угарном ржании. Он видел себя на зеленом кругу, среди благосклонных подруг и ревнивых, фыркающих жеребцов, которые не решаются оспаривать его первенство, – видел себя во главе молодого и преданного ему табуна. И, забыв о реальности, начинал метаться по тесному стойлу, пробовал зубами перекладины, раскачивал грудью стенку. Казалось, скрытая в нем сила вот-вот порушит все эти перегородки, вынесет его за стены опостылевшей конюшни и во всю мощь своих легких протрубит он о долгожданной свободе.
– Не балуй! – возвращал его на место незлобивый голос. – Имущество казенное не порть, – ворчливо втолковывал Тихон опьяненному Гранату.
И так же не в сердцах, а с притворной строгостью стегал жеребца веревочной разлохматившейся плеткой. Тогда остро досадовал Гранат на конюха, хотя вообще-то любил Тихона, потому что на себе ощущал его доброе сердце, его кроткий нрав. И еще примечал Гранат, что стар Тихон и немощен. Рядом важничали нарядные, заносчивые люди, удачливые, всегда смеющиеся, вокруг них роились услужливые, верткие человечки, а Тихон в дальнем углу был всегда один. Потому и прощал Гранат ему плетку, понимая, что она так, для острастки… Лошадиная обида была мимолетной и непамятливой.
Тихон по всем статьям превосходил этих красовавшихся парней, которые иногда заглядывали и сюда, в сумрачный угол конюшни. Гранат безошибочно определял человечьи интонации, то чувство, которое вкладывали в голос люди. На Граната глядели как на диковину, на какое-то необъяснимое чудо, а вернее, чудачество. Трудно было разобраться, что говорил Тихон, но в его голосе были уважительная нежность, тихое поклонение, недоговоренное восхищение. Те подходившие к стойлу тоже оживлялись, размашисто жестикулировали, цокали языками, рассыпались обидным для Тихона и Граната снисходительным смешком, раздражающе дымили сигаретами, громко шелестели рубахами. При таких посещениях весь сжимался Гранат, норовил повернуться к людям крупом, беспокойно всхрапывал, менялся прямо на глазах. Кровь приливала к сердцу жеребца, и шерсть становилась матовой. Он не мог сказать конюху: пусть никогда не подходят эти говорливые и недобрые посетители, от которых Тихон должен почему-то защищать его. Пусть они холят своих награжденных, именитых лошадей. А Тихону невдомек было, что тяготят Граната незваные визитеры, что обижают они его своими сочувственными ухмылками, неискренними разговорами.
В эти постылые минуты дичал, замыкался и весь уходил в свои думы Гранат. В памяти старого коня что-то еще удерживалось, и в такие тягостные мгновения воспоминания спасительно приходили на помощь.
Где-то в немыслимой дали, в пахучем степном безбрежье вставал старенький конезавод. Взгорбившаяся земля вокруг него, росные, особо сладкие на утренней зорьке сочные травы. И видел Гранат себя в родном, беспокойном табуне уже отлученным от матери и позабывшим ее. Видел себя среди шаловливых сверстников – стригунков, игривых, бестолковых, озорных. Среди самых бесшабашных жеребчиков Гранат выделялся какой-то суматошной неугомонностью. Он не мог пастись спокойно – жизнь была такой загадочной и прекрасной, что и к двум годам не мог остепениться породистый, крутобокий красавец. Объезжали и ставили его лошадиный характер, долго и мучительно. Играючи выбивал он стальные грызла, сбрасывал недоуздок и в два счета разделывался с седоками. Наездники летели с него один за другим, пока не объявился на конезаводе всадник с крепкой рукой и таким же упрямым характером.
Гранат навострил уши, мощно и гордо изогнул шею, настороженным глазом косясь на подходившего мужчину. И чем ближе подступал он, тем сильнее захотелось Гранату выкинуть с незнакомцем испробованную и коварную шутку – дать оседлать себя, а на первом же круге стремительного аллюра выкинуть поверившего в укрощение седока.
Жесткая рука легла на холку и чуть сдавила ее. Жеребец не почувствовал пота на человечьей ладони и враз насторожился. Властным и мягким движением пальцы незнакомца разжали губы, и холодная сталь стукнула по зубам. Напрягшийся в томительном предчувствии жеребец впервые пропустил самое важное – он не заметил, когда тело седока стремительно взметнулось вверх. По-жокейски, не касаясь стремян, мужчина прыгнул в седло. И взбунтовался свободолюбивый нрав Граната. Он несколько раз взбрыкнулся мощным крупом, но злые шенкеля диктовали жеребцу неуступчивую волю человека, его хладнокровное главенство и неоспоримую власть. Жеребец птицей летел по лугу, выкидывал свои номера. Но тяжесть со спины не исчезала, и с каждым кругом Гранат яснее понимал бессмысленность своего лошадиного бунта. А когда, весь взмыленный, роняя пышную пену с разгоряченных губ, остановился у конюшни, как-то сразу уразумел, что наконец нашел своего хозяина. Седок, так легко скользнувший на землю, любовно оглаживал ходившие, словно кузнечные мехи, пенистые бока, сильными пальцами продирался сквозь буйную нечесаную гриву и что-то ласковое говорил Гранату. У жеребца ушла кровь из глаз, и горевшая доселе ненависть погасла в них. Озноб, несколько раз пробежавший от холки до хвоста, уже не был угрожающим и непокорным. Гранат в эту минуту осознал по-лошадиному преданно и бесповоротно, что уж никогда не будет у него запаха роднее и ладоней ласковее. Незлобиво фыркнув, покорно склонив шею, жеребец бархатно подобрал с теплой ладони заслуженную награду и благодарно захрупал сахаром…
А потом замелькали в его конской жизни разные местечки и города, и уже нечасто он виделся со своим хозяином. Но по отношению к себе, по конскому своему довольствию Гранат примечал, что непростой человек его хозяин, что смирил он свой гордый нрав перед сильным и всеми уважаемым всадником.
В этой сытой и почетной жизни праздники редко приходили к Гранату. Но как встряхивался он, когда начинали беспокойно бегать люди по денникам, запоздало наводить порядок, выскребать, проветривать, вычищать. По этим суматошным приготовлениям Гранат безошибочно определял: минет одна ночь, и поутру он увидит хозяина. И снова музыка, строй застывших людей. И опять он гордо понесет своего хозяина на праздничное людское действо…
* * *
Доктору-пенсионеру, одному из самых близких друзей – Петровичу, – маршал позвонил вчера. Куда-то отлучились домашние, на время отступила слабость.
Он украдкой накрутил диск и, услышав глуховатый голос друга, принялся ворчливо выговаривать:
– И не совестно? Почему не был на последней поверке, отвечай? Ну что сопишь? Оправдывайся, ссылайся на что-нибудь, ну соври в конце концов…
Трубка не отвечала на балагурство, трубка встревоженно молчала. И, подкараулив паузу, озабоченно спросил Петрович:
– Что, Степушка, плохо?
Маршал кашлянул, поймал ровное дыхание и, все-таки остерегаясь домашних, зашептал как на исповеди:
– Плохо, Петрович, плохо, друг. Вчера каких только не наехало. Перекрутили всего, извели расспросами. Улыбались. Столько мне наговорили, что впору пускаться в пляс. А глаза у всех озабоченные, тревожные, и все по-латыни шпарили. Видно, каюк – отжил свое.
Петрович врезался в грустный монолог Степана и, овладев инициативой, начал отчитывать его:
– И враз расквасился, обмяк? А доктора всегда улыбаются. Это у Чехова они задумчивые и хмурят брови. Не к новобранцу приехали, а к больному. И случай, думается, нелегкий. Но к чему сразу руки по швам? Ты разве мало с ней встречался? Или не заносила она косу над твоей головой? Увернемся и сейчас, поводим костлявую за нос.
Но чувствовал Петрович, что грубо фальшивит, вроде бы гарцует на заезженном одре. Понимал, совестился, хотел порушить этот проклятый игривый тон. Но, как назло, веские и нужные слова куда-то сгинули, а в телефонную трубку ползла и ползла словесная шелуха. Степан Иванович не принял шутовского тона. Сам помог Петровичу избавиться от затянувшейся лжи. Будто саблей полоснул трубку:
– Завтра приезжай. Чему быть, тому не миновать. От тебя хочу слышать.
Высоко и печально запел отбой.
…Сейчас, поймав тихий, не протестующий, а покойно-смирившийся взгляд маршала, ссутулился и стыдливо замолчал Петрович.
Степан Иванович по враз опавшей спине доктора понял горькую правду. И сразу же провалился в мутную пучину. Оранжевые круги мельтешили тошнотными хороводами, и плыли, плыли по телу тревожные перезвоны.
Частые разрывы взметывали султаны серой земли, шрапнель выбивала всадников расчетливо и точно, как фанерные мишени на учебном стрельбище. Снаряды жалили самый центр атакующего эскадрона, отжимая красных бойцов к краю топкого болота. Под Степаном бесновался струсивший жеребец. Крутился юлой, с храпом вскидывался на дыбы и не шел вперед. Еще мгновение, и гибельная паника скрутит сабельные ряды, утопит в крови неудержимый аллюр конницы. Как наскочили на засаду и кто виноват – это потом, это не уйдет. А сейчас на счету секунды. Надо враз преодолеть растерянность и бросить конников на траншеи белых.
Холодные шпоры больно куснули жеребца. Захрапел, передернулся конь, уронил шапку розовой пены. Желтыми зубами попытался выбить колкие грызла. Скосил одичавший глаз на яростного седока, завис свечой, резко рухнул вниз. Но сбросить всадника не смог и от безумного ужаса зашелся звонким степным ржанием. Стальные удила рванули замшевые губы, и жеребец, презрев звериный страх, в стелющемся прыжке завис над траншеей. Стукнул подковами о каменистый бруствер и, почувствовав земную твердь, рванулся в диком, неистовом скачке. Жеребец не видел яростной сечи, он одичало носился среди смешавшихся конников и только краем глаза улавливал высверки молнии – разгоряченный хозяин рубил мелькавшие фуражки, мундиры, погоны. У самой гривы свистели пули, остро тенькала сталь схлестнувшихся клинков. Но жеребец не прял ушами и не вздрагивал вспененными боками – он уже обстрелялся в боях, да и вольный норов прибавлял смелости. Он радостно ощутил рядом дыхание эскадронных, по запахам знакомых лошадей – красные конники, перемахнувшие завесу огня, лавой обрушились на позиции белых.
Они полетели в тартарары, в темную и бездонную пропасть, ужаленный пулей жеребец и оглушенный Степан. Последнее, что услышалось сброшенному в траву командиру, – это сотнеголосое, победное и протяжное «ура, ура-ура!!!».
* * *
Через стены Гранат слышит зеленые и веселые праздники, когда взрывается конезавод человечьей разноголосицей, когда будит призывный звон колокола что-то затаенное, улегшееся на самое дно конской памяти. Он наново переживает азарт давних дней, когда стелется под летящими копытами зеленый круг и кажется, что еще миг, еще одно властное понукание всадника, и ты птицей влетишь к финишной отмашке… а впереди цветы, музыка. И ласковое похлопывание теплой руки по взмыленной, гордо изогнутой шее. Все это накатывается на него так явственно, что начинают беспокойно подрагивать старческие бока и будто новые силы вливаются в непослушные усталые ноги. Так трудно отрешиться от волнующей картины, так тяжело примириться с удручающим волю унылым и тесным стойлом. Выручает, как всегда, Тихон. Он любовно расчесывает свалявшуюся за ночь гриву, насухо вытирает просевшую от старости спину Граната. Неторопливо втолковывает жеребцу:
– Нашел чему завидовать. Ну ставят рекорды, ну хлопают им. – Старик недружелюбно косится на денники-люксы. – Ну и что с того? Сбрось с тебя два десятка годков – хвоста бы им не видать. Кишка тонка твою резвость иметь. Ну хоть Пальму возьми. Скажем так: кобыла что надо. А понятие к ней когда пришло? – Изломил бровь в каверзном вопросе. Помолчал. – То-то и оно, сказать нечего. Два года в сбой срывалась, а уж какие наездники ставили бег! Едва затолкали в лошадиную дисциплину.
Гранат беспокойно всхрапнул, и Тихон, учуяв поменявшееся настроение жеребца, заговорил тише и льстивее:
– Да не хаю я ее, не ругаю. Видная кобыла, что говорить. Грива волнистая, и глаза чистые. Наград и валюты навезла. Портретов хочь отбавляй. И все ж не ровня она тебе, ежли по годам честность соблюсти. Да и биография у ней пожиже будет. Ну продержится сезон, другой, и прощай, кобыла! А время минет, вовсе забудут. А ты калибра другого, ты особ статья! Ты, можно сказать, государственный жеребец, славой меченный. Не каждый геройского маршала на себе возил, не каждого определят на почетную пенсию.
Гранат хорошо понимал льстивую хитрость конюха – Тихон оправдывался за ту весну, которую так бурно и ранимо пережил Гранат. Тогда в конюшню пришло много новых запахов, на конезавод прибыли новобранцы-трехлетки. По-ребячьи неуравновешенные, не по рангу здешнего завода игривые, они заполнили денники непривычным шумным конским весельем. Тогда последняя весна пришла к Гранату, и уж потом никогда не волновало его весеннее пробуждение.
Рядом с Гранатом поселилась, вся в рыжем сиянии, с крутой холкой, вычищенная до полированного блеска, с белой звездочкой на лбу кобылица Пальма. Жеребец скосил глаз на соседку. Она прижимала к изящной голове тонкие, красиво обрезанные уши и серыми губами ощупывала перекладину. Приветливо окликнула соседа и втянула ноздрями воздух. Гранат ждущими губами потерся о ее шею, и таким степным привольем пахнуло на него, так резко ударили в голову давно забытые ароматы тамошних трав, что он заявочно прикусил ее холку. Дернулась, всхрапнула Пальма, уставилась на Граната удивленным глазом. И жеребец чутьем угадал, что нерасчетливо переступил черту, враз обнажив свою нежность, что не приняла его ухаживаний рыжая красавица. Изогнула дразняще шею, взметнула золотой каскад хвоста, оскорбленно отошла к дальней стенке. Гранат оправдался тихим и ласковым ржанием и снова просунул голову в ее стойло. Милостиво и прощающе Пальма шагнула к нему и благосклонно позволила вылизать себя. Старательно и уже без каких-то заявок чистил он свою последнюю избранницу.
И снова видел себя молодым. Зеленая, пахучая луговина. Свежесть близкой воды и надоедливое гудение слепней. Он лениво отмахивается от назойливых насекомых. Хрупко подрезает острыми зубами сочную траву, нежится в покойном лошадином счастье. Нет-нет да и вскидывает голову, чтобы победно оглядеть все вокруг. Чутко вострит уши, шумно затягивается пахучим ветром, но ничто не грозит мирной луговине. Совсем рядом, разморенная материнством и молчаливым сердечным согласием, неторопливо пасется Пальма. Она в счастливой поре, когда может любоваться на шаловливого, еще неуклюжего своего жеребенка, который взбрыкивает и прыгает вокруг нее. То дотягивая свою головенку до загадочного травяного мира, то шарахаясь в сторону от испугавшего его жука, то резко тыкаясь в ее набухшие теплые соски. Пальма пасется без опаски и привычной настороженности – она видит, как чутко прядет ушами и зорко посматривает окрест могучий и ласковый Гранат…
Он недолго пребывал в сладких мечтаниях – пришел нарядный верткий конюх и, взнуздав кобылицу, повел ее на волю. До самых ворот провожал ее взглядом Гранат, а она, упруго-неудержимая, заставляла поднимать головы степенных, совсем нелегкомысленных жеребцов.
Гранат впервые не почуял приближения Тихона. Тот, будто разобравшись в душевных волнениях жеребца, отыскал в своем голосе какие-то особые, прочувствованные нотки:
– Все понятно, старый. Зверь ведь по сути, а поди ж ты, тоже сердечные интересы. Ишь как встряхнулся на молодую, что жених в хороводе девок. – Тяжело вздохнул: – Не по чину берешь, не по возрасту, стало быть. Она куражится перед стариком, а ты и хвост трубой. Глянь на себя-то! – Тихон дружелюбно ткнул его плеткой в бок. – Кожа обвислая да кости гремучие. Вот и вся в тебе краса. – И совсем успокоил жеребца, прилаживая торбу с овсом: – Жуй, пока жуется. Мы с тобой отбедокурили свое, нагулялись! – И, ласково огладив подрагивающий круп коня, тщательно притворил дощатую дверцу.
Лишь к вечеру вернулась Пальма, дыша усталостью и вольной свежестью, еще не остыв от азарта бегов, отчужденно-новая и вызывающе молодая. Гранат было сунулся к ней с нежной радостью. Но кобылица еще строже отмерила дистанцию близости: она позволила лизнуть себя разок-другой и уткнулась в кормушку.
* * *
И только через неделю разомкнулась черная тишина. Степан очнулся ранним утром, когда косые лучи отдохнувшего за ночь солнца начали расчерчивать земляной пол чистенькой мазанки. Он силился вспомнить, где он и что с ним. В тяжелой, будто чужой голове не было мыслей, стопудовая тяжесть вновь тянула в темную пропасть. Нет! Скатишься вниз, и не выкарабкаться больше.
Он трудно повернул голову и увидел сиделку. Тщедушная девочка, заботливо укрытая пуховым платком, посапывала на табурете. Скрипнула рассохшаяся кровать, видно, он грузно повернулся. Встрепенулись ресницы, беспокойно заметались, розовое личико вмиг обрело пугливую красоту. Глаза обдали его такой синевой и влажной свежестью, что с головы до пят буйной радостью прошило Степана и так легко ему стало, будто до этого была и жизнь не в жизнь. А синева пролилась слезами, торопливыми, крупными, по-детски несчитанными. Запричитала, зашлась в скороговорке:
– Господи, жив, жив. Отступилась, проклятая.
И стремглав рванулась за дверь.
Она за руку втащила в горницу молодого хлопца, и он неуклюже и растерянно плюхнулся на табурет. Парень конфузился, краснел. Оглаживал крупной пятерней патлатые вихры и торопливо расстегивал сумку. Что-что, а сумка была у парня настоящая, медицинская, с которыми ходили строгие земские врачи. Не поддавался замок. Оробевший лекарь растерянно оправдывался:
– Выдумала тоже! Какой я доктор? Посмотреть посмотрю, а что толку? Сто раз говорил: не был я доктором – в помощниках у фельдшера числился. Вот и вся медицина. Банки там, кость вправить, а тут дело серьезное.
Но уже начал успокаиваться. Когда высчитывал у Степана пульс, обрел взгляд спокойный и строгий. Видно, подражал своему фельдшеру. Собрал морщины на гладком лбу, властно изогнул бровь.
– Одним словом, покой. Растирание назначу. Попариться разок-другой покруче.
Степан усмехнулся открыто, добро – уж больно по нутру пришелся ему этот лечащий паренек. В лазаретах он навидался всяких докторов и сестер милосердия. В золотых пенсне, с труднопроизносимыми фамилиями, твердивших с елейными придыханиями одно и то же: «Крепись, солдатик, терпи, соколик». И бескорыстных подвижников, не боявшихся гноя и солдатских увечий.
Лечащий паренек был весь нараспашку – курносый, неумелый, щедро веснушчатый.
– Давно в коннице? – спросил Степан.
– Неделю, – торопливо, как первогодок, отчеканил лекарь.
– Зовут-величают как?
– Петром. И по батюшке Петрович.
Они подружились крепко и надолго. Обстрелянный, не раз отмеченный за храбрость красный командир Степан и робкий, не хлебнувший еще военного лиха деревенский паренек Петька. Свою привязанность к молодому лекарю не умел объяснить Степан – нравится, да и все тут! Новичков, похожих на Петра, к их отряду прибивалось немало, искренних и неумелых, жаждавших защитить революцию. По-всякому складывались их судьбы: десятками гибли в первых же боях или становились заговоренными от пуль и шашек красными конниками. Вырастали в смелых командиров и сами водили бойцов в дерзкие атаки или при первых же неудачах бросали товарищей и растворялись в степном безбрежье.
Молоденького лекаря с легкой руки Степана стали звать-величать только по батюшке. Действовала потертая сумка земского врача даже на самых языкастых, кому лучше на зуб не попадать. И пока не вырос отряд в регулярное соединение Красной Армии, пока не объявились в нем настоящие доктора, медицинский авторитет Петровича был непререкаем. Пусть немудреными знаниями обладал сердобольный парень и нехитрые диагнозы ставил – вера в его могущество не колебалась. Завзятые зубоскалы, попав в лазаретную палатку, сматывали с себя браваду и бахвальство, как самодельный бинт. Курносый, щедро-веснушчатый лекарь озорство и усмешливость мигом обращал в послушание и покладистость. Не ропща пили микстуры и разные отвары, без стонов выносили неотложные операции. А если падали от боли в обмороки, то потом стыдились этой неизбежной мимолетной слабости.
И совсем зауважали в отряде Петровича после нелепого и короткого боя в одном из хуторов. Новобранцы были в секретах, они и проморгали белых. На улицах плавал разморенный, сонливый полдень. Бойцы, спасаясь от нещадного солнца, нежились в хатах, лузгали семечки в тенистых дворах, заигрывали с лукавыми казачками.
Вихревым смерчем накрыла улицу конница белых. Внезапность была такой ошеломляющей и сокрушительной, что запоздалые команды раздавила роковая паника. Уже не разобрать в смертельной круговерти, где свои и где чужие. Завихрилось, померк белый день… Где-то успели организоваться красные бойцы, вокруг какого-то дома завязалась осмысленная оборона.
У крайней хаты, где помещался лазарет, была пулеметная точка. На диком скаку ворвавшись в хутор, беляки искрошили расчет и ринулись в схватку, что кипела у пожарной каланчи. Петрович ничего не успел понять. Он выпрыгнул из хаты и увидел жуткую картину: изрубленные пулеметчики, замолкнувший, так и не успевший выплеснуть смертельный свинец «максим». В центре хутора крутился обреченный, неравный бой. Но самое опасное было за хутором. Уверенной рысью, уже ничего не страшась, к околице шли основные силы белых. Петрович рванулся в дом за подмогой, что-то дикое прокричал раненому и метнулся к пулемету. Руки, словно чужие, неуправляемо плясали на кожухе. Перекошенная лента никак не подавалась в прорезь приемника.