Текст книги "В конце аллеи..."
Автор книги: Александр Виноградов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 20 страниц)
Маршал поднял подбородок мальчишки.
– Зачем тебе граната?
– Фашистов взрывать, – гордо ответил гномик.
– А где ты ее взял?
– Дяденьки дали. У меня одна, а у Петьки целых три…
От печки, крестясь и охая, семенила к столу глубокая старуха.
– Не серчайте, товарищ генерал. Стара я, чтобы углядеть за этим постреленком. Опять что-нибудь натворил?
Мальчишка пугливо посматривал на маршала, ожидая нахлобучки. Степан Иванович взъерошил ему вихры, и острая жалость к этому несмышленышу пронзила его. Он сунул мальчишке пачку галет и легонько оттолкнул от стола.
Старуха смелее подступилась к доброму человеку.
– Ответь мне, сынок, когда же конец этой страхотище? Неужто и вправду под чужеземцев попадем? – Горько и безнадежно всхлипнула: – Васенька круглой сиротой остался. Мать на мине подорвалась, отец в первые дни погиб…
– Скоро, скоро погоним врага… Дождемся и мы праздника.
– Дай вам бог одолеть супостата. Только мне светлого дня не дождаться. Когда-то он придет к нам? А вы и за нас попразднуйте. Кто не дождался светлого дня. Попервости за воинов, живот положивших. Да и стариков не забудьте! Нам бы тоже хотелось хоть одним глазком глянуть на победу… Храни вас господь…
Маршал оторвался от воспоминаний. Командир дивизии робко покашливал. Рядом с ним, изящно вскинув руку под козырек, замерла статная женщина в отутюженной, ладно пригнанной форме военного врача. Глаза ее нарушали устав – было в них лукавство и озорство задержавшейся в молодости женщины. Но колкие морщинки, обложившие чуть заметными обводами эти глаза, говорили о возрасте, уже перешагнувшем зенит женской красоты, однако сохранившем ее глубинную, не ошеломляющую с первого раза привлекательность.
Генерал кашлянул громче, выводя маршала из задумчивости. Степан Иванович извинительно встряхнулся:
– Все отлично, генерал!
Посмотрел на военного врача. Хотел было спросить у генерала: что делает тут посторонний человек. На маршала всплеснулись синие глаза. Затаенные, с загадочной хитринкой. Они дразнили, приказывали – узнайте, узнайте! Что-то давнее наплывало на него, вроде знакомое, но упрямо скользящее мимо. И вдруг зацепилось, вспыхнуло резко. Как дорогой снимок, сделанный бог знает когда. Земляной пол чистенькой мазанки… Сиделка, вкусно посапывающая на табурете… Пугливая красота тщедушной девчонки. Синева глаз. Слезы… слезы… торопливые, крупные, по-детски несчитанные…
– Ольга… – споткнулся на отчестве.
– Федоровна, – готовно подсказала женщина.
Генерал услужливо провел их к себе. В вагонном сумраке маршал разглядывал Ольгу Федоровну. А разговор буксовал, не поворачивался на простой и естественный ход. Степан Иванович боялся неуклюжими вопросами разбередить отболевшее и, видимо, навсегда ушедшее из ее жизни. Но спросить хотелось о многом – сколько же воды утекло за эти годы…
Ольга Федоровна решительно сломала неловкость:
– Деликатный вы, товарищ маршал. Тогда сама скажу.
– Да стоит ли ворошить… – неуверенно протянул он.
– Чего уж там! В жизни всякое бывает. Разлюбила я Петровича. Он, может, и обиделся, не понял меня. Поверьте, Степан Иванович, не от легкости все пошло. Не склеилась у нас жизнь, тепла семейного я не дождалась. Целыми днями одна. И любовь засыхать стала. А тут, – смахнула со лба непослушную прядку волос, – серьезный человек… таким вниманием окружил… Ну и потянулась к нему…
– А с ним-то как? – неприязненно спросил маршал.
– Хорошо было. – Заискрились глаза, румянец залил щеки. – Только счастье недолгим оказалось. – Сникла, постарела враз. – Под Кенигсбергом погиб Николай…
Маршал смутился, угрюмо замолк. Злился на себя, что так демонстративно выражает антипатию Ольге Федоровне. Не ему развязывать хитрые узлы семейных отношений. Что ставить в вину этой женщине? Разлюбила? Ушла к другому? Такое не в диковинку. Тогда что же?
Перекинул последний мосток в угаснувшем разговоре:
– Ольга Федоровна, давайте ко мне в машину. С вашим начальством договорюсь. Парад Победы посмотрим. Петровичу позвоним…
– Спасибо, Степан Иванович. За все спасибо. Мой эшелон уходит. – Пронзительно и грустно поглядела на маршала: – И звонить не надо. Пепелище осталось. И вновь огня нам не раздуть. Да и поздно сызнова начинать…
Древняя площадь никогда не видела такого достойно-сдержанного победного парада. Тысячи ботинок мирных людей шлифовали ее брусчатку на предвоенных, плескавшихся из края в край демонстрациях, с нее уходили в бессмертие в грозную годовщину Октября сорок первого…
Сейчас величавое молчание нарушалось только цоканьем сапог солдат-победителей, да барабанная дробь рассыпалась грозными, предупредительными очередями. На площадь вплывали склоненные, побитые вражьи знамена. Презрительно и гадливо несли их победители и, круто развернувшись у Мавзолея, швыряли ненавистные тряпки, которые совсем недавно так гордо развевались над покоренной Европой.
Сводные подразделения фронтов впечатывали в брусчатку уверенный шаг. Армия-победительница делегировала сюда самых достойных воинов.
Дух захватывало от этого выстраданного и заслуженного праздника. Маршал не мог унять волнение, глядя на великое торжество, которого наконец-то дождались, любовно всматривался в монолитные, четко державшие шаг ряды, с восхищением следил, как безупречно и слаженно выполняются команды на этом невиданном параде. Ком подкатывал к горлу, а глаза застилала пелена. Пришел и на нашу улицу праздник.
И сейчас на этой торжествующей и великой площади увиделись маршалу те, кто не дошел до Победы, но кому так хотелось ее дождаться…
* * *
Что толкнуло его в тот прискорбный день на шальную выходку, почему он повел себя как не ходивший под седлом стригунок, откуда вселилось в него тогда необъяснимое сумасбродство? Гранат плохо спит осенними ночами, и за длинные часы многое оживает в его памяти…
Среди спокойных, греющих старую кровь воспоминаний, когда видит себя молодым и послушным любимому человеку, эта картина беспокоит его лошадиную совесть, не дает дремотно и заслуженно отдохнуть. Тяжким наказанием плывет в его сознании эта картина каждую ночь, омрачая жеребца печальными подробностями, усиливая конскую вину, обостряя и без того ставшую невыносимой тоску по хозяину.
Все было нормальным и тогда. Тихон, принаряженный, ободренный с утра. Привычные хлопоты в конюшне, волнение от предстоящей встречи, молниями заходившее по жилам жеребца. Он никогда не ошибался в предчувствиях и по людскому поведению определял, что сулит ему наступающий день. Впереди радость, скоро он увидит хозяина, ощутит его властную родную руку. Потому так жадно пожирал корм, торопясь к солнцу, пьянящему ветру, к самому близкому человеку. Тихон несколько пригасил его торопливость, вовремя напомнив жеребцу, что и сам тоже волнуется. Но порядок блюсти должен и конь и человек! Гранат соглашался с рассудительным конюхом, но не понимал, что лихорадочная спешка не приблизит час встречи – все его существо томилось от нетерпеливого ожидания.
А ритуал, заведенный людьми, оставался нерушимым. После старательной чистки вроде и проверять нечего. Но куда тут! Пришел человек из дирекции и придирчиво рассматривал лоснящуюся шерсть, щупал ноги Граната, заглядывал в зубы. Потом строго и дотошно выспрашивал Тихона ветеринар, все листал свою книжку и часто протирал запотевшие очки. На разминке Гранат не артачился, а с радостной готовностью выполнял все команды наставника, отменно старался, был собранным и послушным воле человека. В такие дни его внимание обострялось, а готовность угодить, понравиться резко возрастала.
Он издалека увидел группу людей, среди которых был самый близкий для него человек. Сразу напружинил и без того красивый, размашистый шаг, подтянул свой корпус. Тихон, как всегда, серьезно собрался, приосанился и прямо на глазах помолодел. Они смотрелись со стороны красивой и впечатляющей парой. Восхищенный шепот прошелестел среди гостей, смешал их спокойное ожидание – враз заходили руки, задвигались головы.
– А вот и мой красавец, – гордо встретил их хозяин. Теплая рука потрепала холку жеребца.
В молодом, труднообъяснимом трепете билось сердце Граната. Оттого, что жизнь дарит такие счастливые минуты, что приехал хозяин, которому он мил и приятен, что кругом необозримый простор воли… Как хотелось, подхватив седока, ринуться на бешеном скаку к дальнему лесу, пронзить стрелой это пустячное расстояние и мчать без устали любимого человека на самый край света. Пока хватит конских сил, пока не рухнет он на землю, отдав всю накопившуюся резвость и любовь хозяину…
Последовал малозаметный для посторонних сигнал конюха, и Гранат изготовился, застыл изваянием на стартовой отметке. Он опять, как и в самый первый раз, прозевал прыжок всадника в седло. Какие-то дикие бесы взыграли в нем, степная ярость затмила сознание. В слепом гневе, что его десятилетнего жеребца, провели как сосунка, взвихрился Гранат и на глазах изумленных зрителей начал выделывать несуразные номера. Мелькнуло побелевшее от страха лицо Тихона, в бешеном хороводе закрутились люди, здания, деревья… Жеребец вытянулся свечой, круша копытами теплый воздух, протанцевал на задних ногах, но влитое в спину седло не стало легким. Грохнулся на траву, сделал два громадных скачка – тщетно! Всадник уверенно главенствовал. Тогда клокотавшая злость бросила коня в стремительный полет. Как-то сразу он поймал немыслимую скорость и вытянулся вдоль земли. Свистел ветер, комья земли выстреливали из-под копыт. Гранат облетел один круг и с диким храпом заложил второй вираж. Стучало в обезумевшей голове, и сквозь азартные звоны он слышал смеющийся, уверенный голос хозяина. Слова разрывал ветер, они не выстраивались в привычные команды, и оттого еще больше злился жеребец. На свой бессмысленный бунт и обидное бессилие… Хозяин есть хозяин, и власть его непреходяща! И самое яростное желание полной свободы не всегда дает ее. В нервном беге он подминал километры. Но шенкеля оставались властными, уверенными, а стальные грызла все так же диктовали ему направление полета. Людские лица в этой бешеной пляске преобразились, страх сменился восхищением, растерянность – уверенностью. Гордостью за всадника…
Но Гранат не смирился с поражением. Не удался аллюр – попробуем сюрприз. Хозяин нераздельно распоряжается его судьбой и потому должен слететь наземь. Он обожаем всегда, но нетерпим сейчас, когда дикая степная кровь вдруг запросила полной свободы.
Гранат погасил скорость и в хорошем, наезженном ритме прошел два круга. Страсти стали стихать, все пришло в обычный порядок. Тихон, прогнавший с лица испуг да еще польщенный вниманием высоких гостей, облегченно вздыхал и вовсю хвастался:
– Горячих кровей жеребец! Такого и стойло не утихомирит. Какой цирк устроил! Не лошадь, огонь, окаянный. – И, совсем загордившись, продолжил: – Да и всадник силища! Такого не собьешь – кишка тонка! В прошлый раз маршал сразу его буянство сбил. Тоже жеребец заартачился, да не тут-то было. Пять кругов ему дал маршал – и готов, весь в мыле. Послушный, как собака…
Жеребец взвинтил скорость и стрелой вылетел на прямую дорогу. Силы были на исходе, но бушевавшая кровь собрала их в тугой узел. Земля стлалась под ногами летящим зеленым одеялом, неуправляемо колотилось сердце, екала селезенка. Все ближе, различимее лица людей – последняя черта сумасшедших скачек. Сотня метров отделяет жеребца от триумфа – любимый всадник будет посрамлен. Гранат тормознул так резко, что подковы прочертили в зеленеющей траве два желоба. И сам едва устоял на ногах. Но что это? С таким оборотом дел примириться было трудно. Даже опытные всадники при этой нечестной остановке летят через голову лошади…
Тяжелая одышка вздымала взмокший бок жеребца. Хозяин выпростал из стремени ногу, поправил седловку. Утвердился на земле, грузный, усталый, но непреклонный. Повернул к себе лошадиную морду. Долго глядел в залитые кровью глаза Граната. Устало посокрушался, не то выговаривая, не то похваливая:
– Чего ты взбесился, дружок? Какая муха тебя укусила? Резвости твоей очень рад. Да не надо больше так. Сам видишь, и у меня годы не те… Держался из последних сил. Еще один твой финт – и лежать мне блином на траве.
Присмиревший Гранат слушал хозяина. Горько раскаивался, что вытворял сейчас недостойное степенного и выезженного жеребца. Его ослушание было дерзким и все-таки смешным. Бунтовать против любимого человека – ну разве этому учился он в лошадиной своей жизни? Вроде и не тоскует он долгими днями и до бесконечности растянутыми ночами о сильной руке и властном голосе дорогого человека. Но как объяснить все это подобревшему и всегда любимому хозяину, теплая рука которого ласково снимает дрожь конского раскаяния…
* * *
Вот и опять поплыл, поплыл тот апрельский день щедрым теплом и засиненным сквозным небом. Календарь утверждал только раннюю весну, а в улицы смело влетало невесть откуда примчавшееся лето. Асфальт прогрелся быстро, уступчиво размяк, и дышали столичные магистрали удушливым гудроновым теплом, бликовали хромированными боками отогревшихся автомобилей, плескались людской толчеей. Подкравшееся лето не успело уравнять людскую одежду: невесомые платья и легкие рубашки вспыхивали рядом с насупленными шубами и дубленками, а среди гривастых, ухоженных шевелюр меховыми островками плавали зимние шапки…
Маршал любил это природное перепутье, всегда удивительный разлом времен года, когда отступали на север блеклые зимние краски, дни ширились и становились неохватными, а люди теплели лицом и мыслями, кончали говорить о малоизвестном гриппе, принимаясь шумно обсуждать время летних отпусков. Весна тормошила, будоражила любого. Ждал юный человек скорой любви, трепетно боготворя весну; пожилому весна близила еще одно уютное лето. Когда не будет судорожных перепадов скачущего давления и сереньких зимних дней, которые угрожающе давят на изношенное, уставшее сердце. И хоть десятки раз встречал ты весну, приход ее всегда волнует. Есть что-то колдовское и неуяснимое в привычной повторяемости. Наособицу каждая весна, и по-разному ведет она приборку. Вершится непостижимое таинство – весна творит новую жизнь, всем охотно раздаривает могучие силы, а главное, окрыляет надеждами.
Маршал пытливо, подобревшими глазами вглядывался в уличную толчею, шумевшую на все голоса, и было ему необыкновенно легко. Годы отодвинулись, забылись, а повседневная усталость утекла из тела, растворилась в уличном гомоне. Не хотелось думать о горьком и неотвратимом: а не последнее ли в его жизни это природное перепутье? Он не расслаблялся, не впадал в светлую грусть. Маршал спешил на съезд комсомола, он повстречается сейчас с юностью любимой страны. У которой нет старости, поскольку неразрывна ее возрастная эстафета.
Маршал подчеркнуто прямо держался в президиуме и растроганно выдержал шквал аплодисментов. Теплое волнение, с которым он не мог совладать, сбивало дыхание. Он вникал в слова молодого солдата, который рапортовал с трибуны о каждодневной готовности Вооруженных Сил встать на защиту любимой Отчизны.
Перед глазами маршала плыли картины давно минувших дней. Память унесла его в далекое Полесье, на белорусские земли, которые ждали своего вызволения из фашистской неволи. Июньским рассветом сорок четвертого года на командном пункте ударной армии они ждали первого залпа. Начиналась операция «Багратион». План был прост, смел и грандиозен. Полководческий гений советских военачальников давал предметный урок гитлеровским штабистам – наносился невиданный стратегический удар на широком фронте и на большую глубину.
Командующий ударной армией выразительно посмотрел на маршала, посветив фонариком на часы. Оставалось три минуты. Они без слов поняли друг друга, они, познавшие трудность сорок первого, сталинградскую стойкость сорок второго, победное торжество Курской битвы.
Через минуту разверзнется земля, и тысячи тонн металла обрушат орудия на головы оккупантов. Заговорит грозная и могучая техника, которой вооружил бойцов несгибаемый советский тыл.
Гордо, не скрывая радостного волнения, смотрели военачальники друг на друга – какую же мощь обрела армия, какой боевой опыт накопили командиры!
Маршал ничего не мог поделать с памятью – он слушал звонкий голос солдата, а виделись давние бои и сражения, в которых отстояли они жизнь для молодых.
Это уж потом, в нарядном, поющем холле… Когда оказался маршал в кольце юных, вдруг мелькнуло лицо. Молнией ударило – так ведь это Ганна! Ганна, Ганночка, шагнувшая из двадцатого прямо сюда… И сразу увиделось…
Тогда схлестнулись на встречных курсах. Эскадрон с ходу врубился в улюлюкающий отряд какого-то батька, и сеча вышла мгновенной и кровавой. Бандиты были порубаны и рассеяны, а красные конники провели этот бой так стремительно и грамотно, что в эскадроне не было потерь. Если не считать… Нелепый, дичайший случай, удар слепой судьбы. Сестра милосердия Ганна нагнулась зачерпнуть воды, а какой-то уцелевший бандит полоснул в нее из обреза. Она жалобно вскрикнула, опустилась на траву.
Всякое повидал Степан Иванович… Смерть встречал в разных обличьях. Считал, что закалил свое сердце. Они, растерянные, потрясенные, смотрели на угасавшую жизнь. Нелепость этой смерти оглушила всех. В руках конармейцов бился чубатый бандит, только что сотворивший страшное и бессмысленное убийство. Конвоиры поглядывали на Степана Ивановича. Ждали его приговора.
Девушка лежала на спине, и черная корона ее волос впечаталась в зеленое одеяло. Теряя вишневую сочность, блекли губы. В увлажненных глазах Ганны плавала высоченная синь украинского неба, тихо угасая вместе с девушкой.
Домовито возился шмель на клеверной головке, норовил поудобнее устроиться на сладком цветке. Застойно крутилась в омуте прогретая вода, и хороводились над ней глупые поденки. Разморенная тишина закладывала уши. И все-таки бойцы услышали, как с умирающих губ слетело:
– Хлопчика ждали… Богдан совсем изведется.
И погасла Ганна. А в немереную синь над могилой умчались пути салюта. И вперед пошла конница…
Такая награда судьбы… Он вновь увидел Ганну, здесь, среди этой ликующей и счастливой юности. Вскинулись те же глаза, встряхнулась та же корона смоляных волос. Девушка зарделась, удивленно замолкла, когда шепнул ей Степан Иванович:
– Хлопчик будет – Богданом нареки, а девочку пусть Ганной кличут.
Потом усмехался про себя: ну что могла подумать о нем смутившаяся девушка?
Дома адъютант долго допытывался: что он сказал красивой дивчине?
* * *
Бабка Анисья умерла на пасху, не проболев и часа.
Просветленно улыбались ее ровесницы, шепча бескровными губами, что в «благости и смирении» преставилась раба божия…
Гробы для себя и жены Архип сколотил давно. Он постругал посеревшие доски, сам обрядил покойницу. Поставил гроб под образа и всю ночь просидел у зажженной лампады. Товарки Анисьи шмыгали носами, боязливо всхлипывали, с опаской косясь на сумрачное лицо Архипа.
Он не обронил слезы и за гробом шел надменно одиноким и враз постаревшим. Когда вернулись с кладбища, позвал всех в избу. Бабы изумились – столько снеди и питья выставил на стол овдовевший Архип! Сам к еде и зелью не притронулся. Рассадил по лавкам гостей, отдал ключи хозяйственной Фросе и поспешно ушел в кузницу.
Первач ударил в голову, сломал приличествующую тишину, и, уже не таясь, все распаленнее и злее рвались из окон бабьи голоса.
На деревне недолюбливали Архипа: за нелюдимость и колкий нрав, за злую усмешку, вечно стывшую в тяжелом, изучающем взгляде. Бабы жалели Анисью. Безропотную, угловатую, ходившую бочком, неприметную в мыслях и делах. И все годы сокрушались, как могла она выйти за насупленного и даже в молодости молчаливого и желчного Архипа. Со временем вроде бы примирились, меньше стали судачить. А когда Анисья родила трех погодков и вымахали они стройными парнями, примолкли вовсе, рассудив, что не такая уж тяжкая доля выпала подружке, если из окон Архиповой избы слышен смех и тихое пение Анисьи.
На поминках всех горячила разрумянившаяся Матрена:
– Насупился, старый хрыч, небось жратву жалеет.
– Да поперхнись ты, балаболка, – урезонивала ее рассудительная Фрося. – Креста на тебе нет. Невмоготу сейчас Архипу, не береди его сердце…
– Каменное оно у него, – язвилась Матрена. – Как истукан в могилу уставился, хотя бы слезу обронил для порядку.
– Это у тебя слезы на копейку ведро, а у мужиков они продукт экономный, понапрасну не льются, – не сдавалась Фрося. – Один как перст горе мыкать остался. Ни Анисьи, ни сыновей…
– Уж не водить ли им папаню под белы руки? Мало он куражился, помыкал ребятами? Какой хошь незлобивый, а таких обид не забудет.
Фрося решительнее вступилась за Архипа:
– Не нам с тобой судить, кто прав, кто виноват. Крутоват Архип… Да и на ласку скуп, но росли дети обихоженными, и не меньше других жалел их отец.
– Зато теперь ни весточки, ни привета, – не сдавалась Матрена.
– Такое тоже их не красит, хоть и в грамотные вышли, – печально бросила Фрося. Истово перекрестилась и виновато зашептала: – Не о том языки чешем. В такой день и столько злобы ворошим. – Торопливо принялась потчевать собравшихся.
То ли вспомнили, зачем пришли в этот дом, то ли схлынуло возбуждение первой рюмки, но расходились старухи притихшими, вытирая уголками платков глаза, причитая и жалуясь на свою немощь и постоянную хворь. Торопились кормить, поить скотину, собирать на стол мужикам, которые вот-вот вернутся с лесосеки.
Фрося ухватом задвинула чугуны в остывшую печь, прибрала со стола, выскребла судницу, перемыла посуду. Оглядела осиротевшую враз избу, тихо притворила ворота, накинула на косяк скобку и зашагала прочь от опустевшего дома.
Архип сидел у наковальни и отрешенно смотрел на подернутые сереньким пеплом гаснувшие угли. Он никак не мог совладать со своими мыслями. Они уводили куда-то, сбегались на мелочах, дробили главное. То ему хотелось подлатать рваные мехи, то заклинить рассохшийся ручник, то раздуть горн и оттянуть притупившийся лемех. Он вроде бы спал наяву. Это мутное состояние началось с того вечера, когда в испуганном шепоте жены он расслышал неотвратимую беду.
Архип на кухне подшивал валенки, Анисья на чистой половине штопала носки. На цветастой занавеске в лад с движениями жены колыхалась тень. Они мало разговаривали в последние годы: все было переговорено, да и привыкли сильно друг к другу, так что лишние слова только раздражали и казались ненужной роскошью.
Дратва посвистывала в руках Архипа, и он не сразу услышал беспомощный зов жены. Валенок слетел с коленей, боязливо дрогнули ноги. Архип схватился за стояк и отдернул занавеску. Голова жены клонилась к столу. Архип схватил Анисью, легкую, съежившуюся от смертного страха, и опустил на кровать. Она испуганно и виновато глядела на него. Архип рванулся было на крыльцо – звать людей, – но побелевшая и слабая рука запротестовала.
Он опустился на колени и растерянно смотрел, как уходит от него жена. Ресницы Анисьи чуть вздрагивали, а лицо заливал далекий от жизни цвет. Он с ужасом думал, что Анисья уходит навсегда и оставляет его одиноким. Она переступала ту черту, за которой нет ничего, и оставляла его здесь, где плещется вода, светит солнце, живет разная живность. Но неистребимая и в смерти материнская любовь встряхнула обмякшее тело: видно, на пути в жуткую пустоту она спохватилась, что не все материнские обязанности выполнила в людском мире. Веки трудно открылись, и спокойные глаза прощающе обласкали мужа:
– Ребятам напиши. Сердце на тебя имеют, так ты всему зачин. Совесть свою разыщи, повинись, Архип. Добрые люди помогут. Повинись, повинись…
Материнской воли хватило только на эти слова. Смерть строго отсчитала секунды. Глубокий вздох передернул тело, и, откинув голову на подушку, Анисья затихла.
Едкий самосад лезет в нос, першит в горле. Архип машинально стучит ручником по наковальне, и металл гудит промороженно и глухо, а старику чудится, что напевно звенят колокола. В глазах у Анисьи росинки, но это так, для людей. В знак признательности невеста порывисто сжимает его пальцы. Она счастлива, что отец, мужик зажиточный и прижимистый, согласился выдать ее за Архипа, парня пришлого, родом не меченного. Степенный хозяин, в кости и стати, ее отец на деревне слыл рачительным и хватким, крестьянствовать умел с умом, и ломился двор от живности, амбары – от зерна. Да и в зимнее безвременье, когда горланили мужики песни и ходили бражничать из дома в дом, ее отец держал извоз – упрямо сколачивал копейку. Крепкое хозяйство радовало Платона, и только одна несуразица грызла душу, а временами кидала его в безудержный хмель – в доме не было парней. Будто злую шутку сыграл с ним всевышний, послав ему пять девок подряд. Платон зло сносил пересуды и косые ухмылки, потому как верил в работящих, именитых зятьев. Девки росли в теле, на лица тоже бог не поскупился, а уж ухватка была отцовская – все пело в их руках. Такие не должны были засидеться. На масленой сваты шли гурьбой. Плели словесные кружева, сникали под прищуром Платона, пили самогон, вгрызались в хрупкие огурцы, да уходили ни с чем. Привередлив был Платон: устраивал по всем статьям парень – мелковатой оказывалась фамилия, нравился род – тщедушным и никудышным представал отпрыск. Дочки сохли в нетерпеливом ожидании, тихонько кляли отца за излишнюю разборчивость, а суженые пировали в соседних домах…
И вдруг объявился он, Архип, чужим ветром заброшенный в эту серенькую и неурожайную местность. Хотел переждать в этой деревушке месячишко-другой. Да все скроилось по-иному: кузнеца приветили сердечно, в общество приняли как своего. Пораскидал, покумекал: а куда дальше себя сбежишь? От добра добра не ищут. В запущенном домишке, купленном за бесценок, начал обихаживать семейное гнездо. А к масленой неделе сладилось с Анисьей – уступил все-таки упрямый Платон. Перешагнув отцовскую гордыню, закатил такую свадьбу, столько добра отвалил молодым, что долго не могла угомониться вся округа от щедрости скупого Платона.
Архип машинально стучит ручником по наковальне, и металл гудит промороженно и глухо, на свой лад отзванивая последние слова Анисьи: «Повинись, повинись, повинись…»
Почти полвека он соскабливал коросту давней вины со своей совести, и временами казалось, что очистился от всех прегрешений, безупречной жизнью смыл позорные проступки далекой юности. Ну что смыслил он в тогдашней жизненной круговерти, которая взвихрила гигантскую страну, бросила сына на отца, брата на брата, смертельно расслоила родных и друзей? В семнадцатом, когда митинговали каждый день, голова шла кругом от посулов и звенящих слов. Редко кто не клялся в любви к народу и не звал его за собой. В этом словесном вихре вконец растерялся Архип, а втолковать суть происходящего оказалось некому. И закружила рядового Скобелева судьба, по дикой раскладке бросила сына курского крестьянина-бедняка защищать белые знамена.
Он делал все основательно, по-крестьянски совестливо и в белогвардейской коннице прослыл храбрым и азартным солдатом. Сражался отчаянно с красными, не ведая главного, что убивает своих и воюет за чужие, ненужные ему интересы.
…Тот пакостный день, вот уже пятьдесят лет разрывающий ему душу, Архип помнит до мелких деталей, до горького привкуса полыни. Они тогда перехитрили красных и устроили им коварную засаду. Все предвещало короткую развязку. Белые давно охотились за грозным и неуловимым отрядом, который каждодневно трепал их части и славился непостижимой маневренностью. С благоговейным страхом шептались о его командире, демоне не демоне, а каком-то бывшем унтере, человеке легендарной храбрости, клинок которого не знает промаха и пощады. И Скобелеву, солдату меткому и дисциплинированному, офицер поручил в этом бою сразить наповал ненавистного красного командира. Свинцовая шрапнель опрокинула первые ряды красных. Предсмертное конское ржание, беспорядочная стрельба сулили победу. Но, как исполин, завис над траншеями не человек, а дьявол, и жуткое «ура», разорвавшее все вокруг, опрокинуло белых, – началась такая кровавая сеча, что и до сих пор вспомнить не приведи господь. У Архипа лязгали зубы, ходила ходуном винтовка, мушка прыгала, словно живая, и все не могла зацепиться за дерзкого всадника. Ватной отдачей толкнуло в плечо, и Архип покатился на дно траншеи, но успел все-таки разглядеть – рухнули наземь и жеребец, и бесстрашный казак…
С тех пор что-то грузное, рассудку неподвластное давящей глыбой улеглось в душе Архипа. Он пережил последние дни белой армии. Несусветная неразбериха, судьбы и биографии сотен тысяч людей, которых ни отфильтровать, ни проверить, – все это помогло ему обрести сносную и для любознательных рядовую, не внушающую подозрений биографию – контуженый красный партизан, воевавший на Украине с разными батьками и атаманами.
Чем больше приглядывался Архип к новой власти, распознавал и да себе ощущал ее народную суть, тем острее и сумрачнее казнил себя за прожитые годы. В такие минуты даже любящая Анисья отступалась от его закрытой и чем-то отягощенной души. Безропотно мирилась с темными недельными запоями, с нежданной грубостью.
Незадолго до войны в какой-то до боли невыносимый миг враз открылся Анисье. Достал с божницы старую газету и, ткнув загрубевшим от металла и огня узловатым пальцем в портрет, исповедально простонал:
– А я с ним воевал. И брехал вам про красного партизана. Белым свою молодость продал, старый чурбан. Новая власть незлопамятна и всех простила. Вот этого геройского человека я убить хотел. Наземь свалил его в одной схватке. Да, видно, провидение вмешалось, мою дурацкую пулю отвело.
Растерянные глаза Архипа просили помощи, и жена, впервые увидев слезы мужа, всполошенно растерялась и вся осела под грузом страшного откровения. Со страхом уставилась на дрожащие пальцы Архипа, и жуткий мороз сковал все ее существо. Однако какие-то неучтенные силы, что делают женщину матерью и охранительницей семьи, вернули ей волю и житейскую несгибаемость. Глухим, но набравшим уверенность голосом, погладив по-матерински эту белую и родную голову, врачующе зашептала:
– Что случилось, того не вернешь. Юность заново не скроишь. В большую беду попал, не ведая зла. А за проступок свой всей честной жизнью платишь. Совесть болит – значит, не заскорузлая у тебя душа.
– Все эти годы замутненным хожу, – благодарно откликнулся Архип. – Казню себя денно и нощно. Сколько раз думал руки на себя наложить. Мол, не место мне в этой жизни, раз такой я, подлостью меченный. Чудится, что весь я на контроле людском и все знают про мерзкие дела и только ждут часа, чтобы закричать: этот! Все годы словно на рентгене. Дети родные ухмылочки пускают, вроде дно души промывают.