Текст книги "В конце аллеи..."
Автор книги: Александр Виноградов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 20 страниц)
Он что-то долго не приглашал к себе. Степан Иванович понимал, что это не нарочно, что дел и забот у Верховного выше всяких сил, но все-таки выразительно поглядел на помощника. Тот мгновенно уловил нетерпение маршала, оторвался от бумаг и доверительно, весь внимание и сочувствие, поделился:
– Все там. Уже давно. – И как человек, посвященный в дела государства, скупо сообщил: – Голод душит Ленинград…
Отмерив допустимую дозу информации, не подчеркнув ни голосом, ни позой никакой своей исключительности, привычно вернулся к бумагам.
Степан Иванович глубже втиснулся в кресло и еще раз заставил себя настроиться на долгое ожидание.
Мысли неожиданно вернули его в далекий день робкого московского предлетья. Когда первое тепло только примерялось к столичным бульварам, пробно обдувало кривые переулки и уже спрямленные улицы. Мягкий ветерок заигрывал с девичьими платьями и вихрил мальчишеские стрижки.
Он вышел на улицу после тревожно-острого совещания. В вопросах военной стратегии вдруг бескомпромиссно схлестнулись две разные точки зрения. Одни, а их оказалось большинство, веровали только в победоносное наступление. Другие не отвергали и возможные оборонительные бои. Защитникам первой концепции было легче и выигрышнее – их доктрина дышала оптимизмом и патриотической уверенностью. У вторых аргументы были, непривлекательные, и некоторые выступающие ставили перед ними каверзный вопрос: а к лицу ли пролетарскому Отечеству обороняться? И срывали шквальные аплодисменты…
Он брел по улице, и неуютно, пакостно было у него на душе: по строгой совести, маршал не чувствовал себя окончательно правым, критикуя приверженцев второй доктрины. Злился на себя, что, не будучи уверенным до конца, все же бросил свой авторитетный голос на весы первой группы. Эти думы растравляли душу, размывали убежденность в позиции, только что занятой им на высоком совещании.
Ему так остро захотелось увидеть кого-то из близких друзей, сбросить с себя давящий груз неспокойных забот, что, лихо обманув адъютанта, он неожиданно позвонил Петровичу…
Они сидели на открытой веранде парка культуры, не спеша шелушили ломкие рачьи хвосты, прогоняли жажду прохладным и пенистым пивом. Малолюдная в этот час веранда позволяла друзьям побыть одним – любопытные зеваки не разглядывали маршала в упор, а к заведующему, который вовсю таращил глаза, друзья привыкли быстро. Говорили о том о сем. Вспоминали молодость и тех, кто прошел рядом. Кого уже нет… Несколько раз пытал Петровича маршал – и так и сяк подкатывался, – не нужно ли чем помочь, и все время натыкался на дружеский, но непреклонный отказ. Уразумев бесплодность филантропических порывов, перевел разговор в другое русло:
– Что поговаривают? Будет война?
– Так вам наверху виднее…
– Ну а если?
– Что если? – Петрович резко поставил кружку на стол, вытер с губ пену. – Сунутся – разобьем всех, как в гражданскую!
Маршал не отступался, обострял разговор:
– А ну как прорвут да рванутся в глубь страны?
Протер очки Петрович, согнал с лица добродушную усмешку.
– Кто «они»? Что-то много у тебя «если» да «ну». Загадками говоришь, душу тревожишь. Какой-то сумятливый ты. Уж не слышно ли чего? – Вопросительно вгляделся в собеседника, но не уловил тревоги на лице друга. Убежденно сказал: – Дальше границы им пути нет. Так встретим, что костей не соберут. Это, брат, не гражданская, теперь с нами шутки плохи.
– Так у них танков и самолетов тьма. По всей Европе с музыкой прошлись.
– По Европе? Там дороги хорошие… А здесь Россия… С форсом не прокатишься. Мы же летаем быстрее всех и дальше всех. – Лукаво посмотрел на маршала. Враз повернул разговор: – Лучше о другом скажи. Что это за непонятная дружба с Берлином началась? Вам виднее, конечно, кого на званые обеды приглашать. Для того вам и власть дана. Только мое соображение другое.
– Так поделись, не таи в себе, – угрюмо огрызнулся Степан Иванович.
– Какие уж тут тайны! К большой войне вступление сыграли. А с кем война-то? Куда они ринутся?
Петрович разошелся вовсю, и маршал не мог подобрать нужные аргументы, чтобы сбить запальчивость друга. Обычные слова говорить не хотелось – их каждый день Петрович читал в газетах. Рассказывать же о вынужденной гибкости, о бесплодных переговорах с представителями западных держав не имело сейчас смысла…
Помнится, ушел тогда Петрович насупленным и недовольным. На свои ясные и бесхитростные вопросы он не получил прямых ответов. Несколько месяцев не давал о себе знать. И только спустя неделю после начала войны из санитарного поезда бросил открытку. Не преминул уколоть в постскриптуме: я был прав на сто процентов…
И теперь в затянувшемся ожидании в этой настороженной приемной в висках телеграфно стучало: «прав», «прав», «прав». Маршал сделался таким тревожно-задумчивым, что не сразу сообразил: предупредительный помощник приглашает его в главный кабинет страны.
Верховный чуть быстрее обычного прохаживался по комнате, и сидевшие за столом поворачивали головы по ходу его движения. Зеленое сукно стола закрывала крупномасштабная карта. Энергичным кивком поздоровался с маршалом. Резко остановился напротив. Вприщур посмотрел на серо-землистое, изнуренное лицо маршала, на его погрузневшую и усталую фигуру. Сочувственно ухмыльнулся в зажелтевшие от табака усы, несколько раз покачал головой. Ничего не сказав, зашагал к маленькому столику. Зашелестел бумагами, нашел нужную среди них и глуховатым, монотонным голосом начал:
– Вот инспектора пишут… Что на фронте хромает оперативное руководство войсками, штаб допускает много промахов, не справляются с директивными указаниями Ставки. Отмечают, что падает дисциплина в войсках, отдельные командиры много отсебятины допускают, атаманами себя чувствуют…
Грузно опустился на стул. Неторопливо, одну за другой ломал папиросы «Герцеговина Флор», сосредоточенно уминал большим пальцем табак в трубке. Маршал так и не понял, что́ это – вопрос к нему и должно отвечать или просто констатация фактов… Потому насупленно молчал. Тишина в кабинете стала густой, чреватой взрывом. Маршал, скользнув взглядом по лицу Верховного, тоже заметил, что сильно осунулся тот за последний месяц. Нервный румянец держится на щеках, и, может, оттого оспинки, малоприметные в спокойной обстановке, сейчас выступают рельефными точками, обнаруживая болезненность и усталость этого человека.
Наконец трубка раскурилась, и, пыхнув сизое облачко дыма в густую, опасно затянувшуюся тишину, Главнокомандующий вновь зашагал по кабинету. На одном из поворотов бесстрастным голосом спросил:
– Так все и есть на самом деле?
Маршал тяжко вздохнул, одернул китель, устало ответил:
– Во многом правда. Указаний Ставки не выполняем – отступаем. А раз отходим, то и оперативное искусство не на высоте. Хотя… – Но, видимо, передумав возражать, рубанул ладонью вязкую тишину.
Скрип сапог по паркету и ровный, требовательный голос:
– Продолжайте, продолжайте. Об всем хотим услышать от вас.
Маршал выровнял голос, продолжил:
– Хотя… В основном горькая правда, но насчет отсебятины и атаманства… Обидно за командиров. Это и хорошо, что самостоятельны, головой думают. А что в окружении прикажете делать? Да если связь с вышестоящим начальником потеряна? – Помедлил, собираясь с духом. – Буквоеды писали бумагу…
Напряженно замолчал. Неслышный ропот прошел за столом. Но скрип сапог был таким же ровным. Только из-за спины услышал маршал голос, в котором росло раздражение:
– Допустим, параграф, а не суть обстановки увидели. Но скажите нам, – протянул ладонь в сторону молчаливого стола, – ответьте, где же остановиться думаете? Этак и Москву ненароком проскочите.
– За любую складку цепляемся, каждая высотка кровью полита.
– Много крови – плохое утешение. Жизней положили не счесть, а результаты?
– Танки житья не дают. Рвут оборону, дезорганизуют тылы, рушат армейские стыки.
– Вы раньше танков не видели? Солдат-истребителей вперед выдвигайте, в ударные кулаки части сводите. Контратаковать надо смелее, встречные удары наносить.
– Да нечем… Резервов бы фронту…
Ровный доселе голос раскатился нервным и злым смешком:
– Ишь чего захотел… Резервы! – Верховный подошел к столу, пристально вгляделся в карту: – Будь они у нас… Тогда с делами фронта и пехотный капитан управится… На то вы и маршал, чтобы не только количеством воевать, но и умением. Стратегической грамотностью побеждать.
Холодный рассудок не успел сдержать обиду, и сгоряча огрызнулся маршал:
– Значит, нет у меня этой оперативной грамотности.
– Вы на похвалу не набивайтесь! Это уж нам решать, – опять энергичная ладонь в сторону стола, – есть или нет. – Уняв нечаянную вспышку, Верховный подсел к большому столу. – Мы тут не барышни в дворянском собрании. Вопрос идет о жизни и смерти пролетарского государства. И собрались не для того, чтобы нервы друг другу щекотать. Ваш фронт сейчас – общая наша забота. За ним ведь только Москва. А положение на фронте тяжелейшее. И объективные трудности берем в расчет, и про геройские сражения отдельных подразделений знаем… Но речь идет о фронте. Вы командующий, вам и ответ держать…
Опять не дождался маршал конца монолога Верховного, опять нетерпеливо и обидчиво вклинился:
– Раз вопрос стоит так, я готов написать рапорт!
– А вы бумажкой не размахивайте, только что сами нелестно о буквоедах говорили. Нам не рапорт нужен, а немедленная стабилизация на фронте. Решим отстранить от командования – никакая бумажка не поможет. Возвращайтесь к войскам и держите Ставку в курсе событий. Мне звоните в любой час, кроме… – Споткнулся, но сразу продолжил: – Да что кроме, если перелом какой, поднимайте с постели.
В приемной помощник Верховного предупредительно протянул маршалу голубой листок. Начальник штаба доносил, что Кондратюку все-таки удалось выйти на оперативный простор и он наносит встречный удар в незащищенное подбрюшье дивизий Дейница. Перед глазами Степана Ивановича во всей пугливой растерянности встало лицо лейтенанта Бережных. Тепло и благодарно подумалось о мальчишке: «Жив ли ты теперь, лихой мотогонщик?»
* * *
Долго не было нового квартиранта в стойле Пальмы, и совсем выветрились, навсегда ушли ее запахи. Лишь изредка поглядывал Гранат на знакомую перекладину, на которую любил он класть голову, когда любовался рыжей красавицей. После того коммерческого торжества, когда раскосенький чернявый человек увел кобылицу и Гранат окончательно понял, что не видать ему больше Пальму, пустота вокруг и одиночество стали особенно тяжкими.
В последние дни куда-то запропастился Тихон, и без его привычных разговоров и неуклюжих, но душевных ласк было совсем сиротливо. Гранат тоскливо поглядывал в сторону открытых дверей. Но все было привычным, неизменчивым, и его лошадиное предчувствие не сулило чего-нибудь значительного, неожиданного.
Как-то накоротке заскочил Тихон. Нервный, всклокоченный, красный лицом и говорливый. Жеребцу стало еще тоскливее. Когда так перегарно и неприятно пахнет от Тихона, значит, не жди его несколько дней. Такое случалось с конюхом, и Гранат наперед знал, что будет потом. Притихший и виноватый, придет Тихон в стойло, станет извинительно и жалостливо плакаться на свою судьбу. Из большого черпака беспрестанно пить студеную воду, подолгу и путано оправдываться перед начальством. Денек-другой начальство воспитывало конюха и даже заглядывало в сумрачный угол, а потом про него вновь забывали, и все входило в привычное русло.
На этот раз свою виновность Тихон выложил сразу. Не перед начальством, а перед ним, Гранатом. Он уткнулся в конскую гриву, дрожащие руки кинул на шею жеребца и сбивчиво запричитал:
– Ну, не вороти морду, скотина разлюбезная. Ну выпил чуть, ну не любишь пьяных! Но и понятие должен иметь, в положение войти. Пью не я, а пьет наше с тобой горе. Хозяину больно плохо, помирает он. Такой казак, такой человечище! Ты чуешь это аль нет, скотина бессловесная?
Гранат косился на плачущего, мигом съежившегося Тихона и уже не бунтовал против ненавистного запаха – всем существом своим ощутил глубокую тревогу. Что-то страшное надвигалось на них с Тихоном. Никогда конюх не говорил о хозяине с такой печалью. Наоборот, когда он сообщал о скором приезде их общего любимца, его голос становился уверенным, шумно-хвастливым. Он специально повышал его, чтобы обо всем слышало начальство и разная конюшенная челядь.
– Сколько войн прошел, какую храбрость выказал. Наград, геройства, а душа какая? Да и по здоровью кремень, а вот поди ж ты, слег… – Боясь, что не осознает Гранат, какая беда надвигается на них, стал торопливее, резче в словах и жестах: – Думаешь, грипп какой или простуда сезонная? Да таких-то болезней не знавал маршал. От пуль заговоренный, он зазря не ложился в постель. Это другие чуть что, стекляшку под мышку да на перину. От работы отлынивать. Таких, как твой хозяин, по пустякам жизнь не уложит, таких она рушит сразу…
От тревожного беспокойства Гранат начал переставлять ноги. Пол в стойле заскрипел, доски задвигались. Тихон по-своему истолковал поведение жеребца и схватился за спасительную мысль:
– Иль думаешь, выдюжит, не уломает его проклятая, а? Может, ты и прав, а вдруг чудо? Ведь заслужил его маршал, всей жизнью своей заслужил. Да что далеко ходить. Возьму кума своего… Хоть и родня, а так, дрянь человечишка. Все тишком, все в стороночку. Белесые глазки свои закатит и бубнит: «Моя хата с краю, мы люди маленькие…» А за дрянной свой век столько в хату натаскал, что черту на печку не вскинуть. И вот слег куманек на троицу, вся сила вышла. Да и годков-то восемь десятков стукнуло. Доктора приходили, больничные и повыше. И все бабке его одно толкуют – от силы житья неделю. Рак, стало быть, признали. Старуха, по чести, не так уж изводилась: попил ее кровушки кулак проклятый. Да и куманек вроде смирился с гордыней. У бабки прощения даже просил, иконку затребовал. Ну пошагала она на троицу к заутрене. А супостат-то ее поднялся, первач отыскал. Почитай, литру и выжрал под огурчики да свининку. Она, дура, домой семенит, торопится – уж не преставился ли супруг? Глядит и глазам не верит. Лежит он розовый да богатырским храпом стены сотрясает. С тех пор рак как рукой сняло. Ходит теперь гоголем по деревне. Что ему сделается-то? Так, потреблять поменьше стал да бабку бросил поколачивать. – Тихон приосанился, одернул рубаху и требовательно спросил у Граната: – А теперь скажи: есть она, справедливость? От плюгавенького человечишки смерть отступилась. А здесь… Всегда в строю, всегда за власть народную. Всю жизнь саблю наголо!
Крепко прижал лошадиную морду к впалой груди. Расцепил объятия и, пошатываясь, продолжая разговаривать сам с собой, вышел на улицу.
* * *
Разномастный состав лязгнул буферами, жалобно заскрипел рассохшимся деревом. Старенький паровоз задохнулся в дымной гриве, натужно засипел и потянул вагоны в зеленеющий кустарник. Маршал остался на прогнившей, источенной дождями, вытертой тысячами ног платформе. Оглядел почерневшее от непогоды ветхое зданьице полустанка…
Подумалось: какая же глухомань, как все бедно и сиротливо, а до Москвы триста километров.
У коновязи месил грязь гнедой мерин. Он мокрым глазом покосился на человека, настороженно фыркнул и потянулся к охапке пахучего клевера. На плоской телеге лежали мешки, стоял фанерный чемодан, прикрытый цветастым бабьим платком. Маршал потоптался, высматривая хозяйку, и, не увидев ее, деловито оглядел телегу. Сапогом постучал по колесам, пощупал на мерине сбрую. Ступицы рассохлись и щелясто глядели на мир, оси вытерлись. Вожжи, шлея, чересседельник были из веревок. Мерин жадно глядел на клевер, и давно не мазанная дегтем телега отзывалась скрипучим пением. Маршал закурил и только сейчас увидел, что лошадь взнуздана – стальные грызла мешали мерину жевать. Он шершавыми губами гонял их, но вытолкнуть не мог, а только ронял пышную пену и скалил желтые, истертые временем зубы. Потрепал мерина по теплой шее, снял недоуздок, ослабил подпругу, развязал супонь и пододвинул клевер к лошадиной морде. Влажный глаз снова покосился на человека, но уже не опасливо, а благодарно. Мерин потянулся губами и обслюнявил рукав макинтоша. Маршал ласково хлопнул его по запотевшему крупу, погладил подведенные бока. Острая жалость к этому неухоженному одру с завалявшейся, давно не чесанной гривой враз охватила его. Резко кинул рюкзак на телегу и пошел искать хозяйку подводы.
За багажным сараем ругались. Резкий голос женщины срывался на крик. В ее злости не было пауз. Прокуренный, сиплый, с пьяной ленцой отбрехивался мужской бас:
– Ну будет, Кузьминична. Телеграфист услышит. Не позорь ты, язви тя в душу. Эка невидаль – фляжка первача. Креста на тебе нету. Да я за вас…
– Чего за нас? Благодетель выискался, бабий вспомогатель… Да твои зенки, окромя грудей, ничего не видят… А если и поможешь кому, так телом ублажай кобеля ненасытного. Хоть бы мужик-то был путевый, а то так, гриб завалящий…
– Ты это брось, Кузьминична. О мужицком достатке не суди – тебе это неведомо… Своих баб поспрошай лучше. Да и то скажу – зря артачишься. С тебя не убудет, говорят, два ведра нагнала. Начальству сунуть надо, да самому с устатку лампадка-другая впрок пойдет. Служба, она, Кузьминична, порядок любит… На нашем полустанке багаж не берут – разуметь надо. Дежурному сунешь скляночку первача – и покатятся вещички за милу душу.
– Вымогатель окаянный! Еще про крест распинаешься. Да на эту бутылку я ребятишкам кусок мяса выменяю. Хоть оскоромятся в честь Победы. А у тебя глотка луженая, ты и ведро выжрешь…
– Ну прямо ведро… Много не просим, а законное отдай. Такой нынче штат вышел. Пользительная эта вещь, нутренности прочищает, дух дает.
– На, ирод, лакай. Мужики с войны возвращаются, скоро запоешь по-другому.
– Грозишь, стращаешь? Пужаные мы, Кузьминична, пужаные… И на германской бывали, и другие фугасы видели. А мужики, что мужики? Окромя помощи бабам, худого не делал. Разве которая приласкала, так это ж ее воля… Подол не мой, каждая распоряжается сама. Вон тебя не разжалобишь, симпатии не получишь.
– Ну, распелся, бабий сторож. Давай квитанцию пиши. Настоящие мужики на фронтах кровь лили, а ты руками загребущими все к себе, все к себе…
– Это ты зря. К примеру, Кузьминична, каждому свой штат вышел. Кому воевать, а кому и вас стеречь. Белобилетник я и к службе непригодный.
– Как же, стерег волк кобылу…
– Заладила, как балаболка, одно, а без меня… – И вдруг увидел маршала. Враз осекся, сробел. Оттого, что мужик при двух руках да вдобавок еще чужой. Торопливо нахлобучил шапку и прытко скрылся за багажным сараем.
Маршал усмехнулся, перебросил с руки на руку плащ, гневно спросил:
– И так всю войну?
– А куда денешься? Какой-никакой, а мужик. Вот и отбиваешь кобелю поклоны…
Спохватилась, что так легкомысленно заговорила с незнакомым мужчиной, и натурально, по-деревенски застыдясь, быстро поправила сбившийся платок. Застенчиво, но заинтересованно бросила:
– Что-то не видела я вас раньше. Чужие вроде… Куда путь-то держите?
– В Коркино надо, а дороги не знаю. Пешком-то далековато?
– А зачем мерить версты ногами? За войну, поди, находились досыта. Все равно туда еду. Подвезу, если компания устраивает.
Сноровисто и не по-женски уверенно правила лошадью сразу помолодевшая Катерина. Через полчаса маршал знал о ее жизни почти все. Что измоталась она за войну: как-никак трое на руках. А работы выполняет разные… и что старость пришла к ней: на петров день тридцать пять стукнуло…
Он слушал открытую и бесхитростную женщину. Все ее слова были теплыми и понятными – о многотрудной жизни большого, терпеливого и смелого народа, который только что вышел из ужасной, невиданной войны.
Перед глазами плыла неброская, бедная земля пострадавшего от войны Нечерноземья, тащились навстречу посеревшие, совсем сникшие в лихолетье деревеньки. И хоть летним разнотравьем природа принарядила поля и перелески, нищета и неустроенность глядели отовсюду.
Обложные дожди шли третьи сутки. Парные капли струились торжественно и тихо, неслышно гасли в траве, драгоценными переливами искрились на изумрудных, трепещущих листьях. Гром гремел вполсилы, приглушенно и не зло, он не раздирал небеса, а погромыхивал тихо и умиротворенно – видно, небо устало от военных раскатов. Мягкие зарницы обнимали далекий горизонт, но уже не втягивали боязливо головы бабы. Их заботило другое – под сполохами зарниц созревали травы, поспевали хлеба, а мужики все еще не шли из далекой Германии. Вытянувшиеся, не помеченные крепкой костью взрослости, басили ломкими голосами и мужичились их сыновья. Неумело отбивали по утрам косы, на манер отцов хлопали калитками, накуривались самосадом до хрипоты, дерзили матерям.
Всю войну бабы как-то не замечали невозмужавшей их взрослости. Но послевоенное лето, теплые дожди, щемящая истома в женских молодых телах, травы в пояс – все это заставляло их острее вздыхать и глубже сокрушаться: боже, рядом совсем дети, не сыгравшие свои игры, не доспавшие на зорьке сладких снов. И каждая вдруг чувствовала, что смертельно устала за войну, с удивлением спохватывалась, что нет ей еще сорока и что тяжелое изнурение военных лет заставило ее забыть о женской своей сущности.
Те, кому ждать было некого, сатанели на работе, непомерным трудом глушили в себе волнующее, плотское. Острое сознание, что кто-то скоро встретит «своего», делало их тоску мучительной и безысходной. Пока шла война, одиночество было равным, терпимым и потому не таким обидным. Нынешнее лето навсегда узаконило вдовство, и эта неотвратимость прибавила им слез и мучительных ночных вздохов.
Счастливые молодухи, к кому шли письма и после Победы, сделались мнительными и ревнивыми. Их угловатые, примелькавшиеся в довоенном быте мужики слали фотографии из чужих стран и гляделись на них молодцеватыми, все в орденах и медалях. И, что совсем страшило жен, чуточку чужими, отвыкшими, вроде отбившимися от супружеских обязанностей. Бабы корили, стыдили себя, гнали сомнения прочь – не на гулянке были мужики все четыре кровавых года. Но что ни передумаешь короткой летней ночью, когда томительно и жарко в одинокой постели, когда из самых глубин памяти плывут такие давние ночи, когда бередят душу осмелевшие этим летом соловьи.
Под искренний рассказ Катерины о многом думалось маршалу. О том, что тяжкая плата за Победу была, пожалуй, равной и на фронте и в тылу. Совсем или почти ничего не знали солдаты о нечеловеческих мучениях, выпавших на долю русских баб и подростков. Конечно, все мысли фронтовиков были о кровопролитных сражениях и неисчислимых потерях; раз отдали врагу столько родной земли, значит, надо ее возвращать. Но, говоря по совести, нечасто они обращали взор сюда, в самую сердцевину страны, где без показного геройства, с привычной безропотной самоотверженностью работали на совесть миллионы людей. Не выпячивая себя и каждодневные свои подвиги, довольствуясь малым, радея только о главном – о всеобщей Победе.
Что ждет в мирной жизни Катерину? Смолоду овдовевшая, она, может, и поправит свои житейские дела. Добрые люди помогут подновить развалившуюся избу, да и ребятня ее скоро наестся досыта, выйдет в люди. Но самой-то всего тридцать пять… Доведется ли ей познать вновь женскую радость, встретит ли когда свою любовь среди таких же одиноких горемык? Раненых и контуженых, у которых война порушила очаги и разбила семьи.
Вон как жадно поглядывает на него, целого, невредимого… Заинтересованно все выпытывает: к кому же возвращается такой пригожий и здоровый мужик? В этом ее внимании нет ни грана от копеечных зазывов штатных вертихвосток, которых с избытком расплодила проклятая война. Ее честная тяга и любопытство идут от целомудренной земной чистоты, от неистребимого влечения слабой к сильному.
И, узнав, что по случайной оказии он здесь, что нет у него намерения в одной из деревень свить свое гнездо, с тем же открытым прямодушием начала рассказывать о Коркине, о тамошнем председателе Винокурове:
– Серьезный мужик, стоящий. Вернулся на масленицу. На станции его Пелагея первой увидела и обомлела: как сказать, что пришел к разбитому корыту, что кругло осиротел? А Лукич ни о чем не ведает. Увечный, без правой руки, налетел с расспросами: что да как? Как ни крутилась, а пришлось жуткую новость выкладывать. – Веревочными вожжами Катерина подстегнула задремавшего мерина. – Это уж к Илье, почитай, было, в сорок втором. Фашисты долго верстах в десяти от Коркина болтались. Как остановили их в сорок первом, так уж дальше ни шагу. Да и наши их выбить не смогли. Крепко окопались, намертво вросли в землю. И жили так: вроде тыл, а вроде и фронт. Каждую ночь в избах новые бойцы, и все туда, все подо Ржев. Больше года крутилась эта мясорубка. Пообвыклись мы, приладились к такой прифронтовой жизни, к снарядам притерпелись. На деревню их мало падало. В тот день, как обычно, прогудели самолеты ихние, на Торжок пошли. Фашисты крутились поодиночке, от наших истребителей увертывались и бомбы куда попало сбрасывали. – Уголком платка вытерла глаза. – Если б знать… Одна и накрыла избу. Как раз Маргарита обед собирала. И всех разом. Ни бревнышка, ни вещицы какой. Начисто дом разметало. Воронка – пятистенок встанет. Поплакали, погоревали, а к осени ямина-могила крапивой да лопухами заросла… Думали, не выдержит Лукич, рехнется. И так и сяк к нему – застыл, что истукан. Ночами простаивал у этой воронки. Самогоном заливал горе. Уж мы на деда Семена напускались: не давай зелья, до белой горячки дойдет. Черт старый отбрехивался – не бабьего, мол, ума дело. Он, видишь ли, душу Лукичу размягчает. Все миром пошли к Винокурову, на колени упали. Мертвых не вернешь, а живым жить надо. В председатели просили его от всех разуверившихся баб. Прежний-то – да вы видели на станции кобеля паскудного – размотал весь колхоз, неделями по доступным вдовам шлялся. Слезно просили Лукича. И согласился мужик. Пить перестал, как ножом отрезал. За дела сразу люто взялся. Тракторишко откуда-то пригнал. И первым делом засыпал страшную воронку. Какую-то рухлядь собрал на пепелище и все по-людски, в настоящую могилу закопал. Оградку поставил, березки посадил, цветы посеял – все чин по чину. И с тех пор о Маргарите и детях ни с кем ни слова. Да и мы не бередим его рану…
– Где живет-то Лукич, отошел хоть от горя? – не справившийся с предательскими спазмами, прерывисто спросил Степан Иванович.
Катерина тяжело и мечтательно вздохнула:
– Живым о жизни загадывать, а умерших не воротишь. Из нас любая пригрела бы… Да не отзывается сердце у Лукича. Вроде и лечит время, будто и помягчал душой, а тропки не прокладываются. Баловать-то, знамо, он не будет, на другом тесте замешен, а душа будто могильным штакетником огородилась. Квартирует у деда Семена. В рот рюмки не берет да и вдовьи взгляды стороной обходит. – Повеселев, закончила: – А до работы хват. Всю шваль вокруг колхоза расшвырял, хищения пресек. Теперь хоть какие тузы из района наезжают, но, брат, все, не обламываются им больше баранчики да поросята. В порядок мы поверили…
Спохватившись, что слишком многое выложила малознакомому человеку, не узнав ничего о нем самом, подступилась с другой стороны:
– А вы родственник Лукичу или воевали вместе?
– Да вроде бы, – неопределенно ответил маршал. Заметив, что вспыхнувшее любопытство женщины не удовлетворил такой лаконичный ответ, раздумчиво протянул: – Наверное, родственник, если от смерти меня спас. Мужик он настоящий – пулям не кланялся, товарищей выручал.
– Что верно, то верно, – растерянно отозвалась Катерина. – Только невезучий Лукич. Он ведь до войны в председателях исполкома ходил, в область забрать хотели. А потом стряслось что-то, и в деревню конюхом вернулся…
«Знают. Значит, у всех на глазах изломалась судьба Винокурова», – подумалось Степану. И здесь никто ему тогда не смог помочь. А он сам?
Степан вновь задумался о скоропалительной поездке к Лукичу, поездке странной и даже для себя малообъяснимой. Зачем вдруг сорвался и помчался в эту глухомань? Оправдываться перед Лукичом, получить у него прощение, залатать прореху на своей совести?
Все вновь колющим душу видением прошло перед ним… Молодой, шумливый Александр Лукич, прибившийся к его частям за Северным Донцом. Спаянный железной дисциплиной, дерзкий отряд Лукича сразу вписался в соединение. Да и сам командир, бесшабашно-храбрый, прямой и честный до болезненности, прикипел к сердцу. Бывший офицер, он бросил коллег-золотопогонников и перешел на сторону красных. Безропотно принял Лукич эскадрон. И скоро слава о его отваге, безукоризненном тактическом расчете и хладнокровии пошла гулять по всей армии. Был предан слову и товарищам. Не задирал голову, когда все складывалось победоносно, но и не распускал себя в минуты трудные, роковые.
Когда запыхавшийся, будто в чем-то виноватый вестовой очумело, лязгая зубами, в неуправляемом испуге выкрикнул на всю штабную избу: «Взбунтовался полк, товарищ командир! Митингуют, командиров повязали!» – они помчались торопливой рысью в станицу. Молчаливый, враз осунувшийся Лукич понимал, что такое разоружить подогретый белогвардейскими прихвостнями нетрезвый полк. Могло статься, что придется стрелять по своим, с кем вчера седло в седло рубился с белой сволочью и кто сегодня, предав революционный порядок, стал опасным и потому нетерпимым врагом.
Но, слава богу, обошлось без кровопролития. Терзаемые дурными предчувствиями, они медленно подъезжали к настороженному, взбудораженному строю. Холодные зрачки винтовочных стволов неотступно следовали за их гимнастерками. Сорвись сейчас кто шальным выстрелом, сдай чьи-нибудь нервы, и начнется кровавая кутерьма. И пока часть Лукича, взявшая мятежный полк в кольцо, подоспеет на помощь, от них самих мокренького места не останется. Опасная тишина. Повелительный, резкий голос Лукича:
– Оружие сложить, зачинщиков связать!
Столько лет прошло, а разве забудешь клацанье винтовок о сухую землю, раскаянное дыхание сотен враз опомнившихся людей, ненавидящие, взбешенные глаза уже повязанных смутьянов, алое знамя полка, которое скручивал Лукич, – над бойцами-клятвоотступниками свершалось унизительное, но справедливое: их опозорившая себя часть расформировывалась. И тут какая-то запоздавшая сволочь щелкнула затвором… Выстрела Степан не успел услышать – Лукич выбил его из седла мгновенным и грубым ударом. Потом сухой револьверный щелчок и кирзовые сапоги, в предсмертных судорогах царапающие пыльную землю. Пьяный верзила, лежащий в центре каре… Побелевшие лица бойцов разоруженного полка.
Сведенными губами прошептал Лукичу: