Текст книги "На гарях"
Автор книги: Александр Рахвалов
Жанры:
Прочая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 26 страниц)
– Фуры гоните! – прохрипел надзиратель, выглядывавший из-за Дусиного плеча. – Чего вылупились, волчата?
На него никто не обратил внимания.
– Эх, мамка! – стонал Котенок. – Дай хоть я тебя мацану за что-нибудь! Ну, одним хоть клыком… Третью ходку без… О-о! – замотал он башкой, едва не дотянувшись губами до потной груди баландерши. Та вовремя отскочила и шлепнула в протянутую ей миску черпак дымящейся жидкости, настоянной, очевидно, на муке. – Ты че, в натуре! – обиделся Котенок. – Толкаешь, как мастевому. Черпай со дна да погуще, чтоб самый кайфолом!
Дуся провернула черпаком в котле и выловила целую картошину.
– Кушай на здоровье! – по-прежнему улыбалась она. – Суп, конечно, не ахти какой, но густоватый. После будет хорошая каша.
– Хрен с ней, с кашей! – подходя к столу, визжал Котенок. – Но я люблю похавать, чикуха-муха! Жру мало не потому, что не хочу, а потому, что мне не дают. А, Зюзикон?
Зюзик подтвердил, кивнув на «кормушку»:
– Ты прав, как всегда.
– А где у вас карапузик-то? – заглядывая в «кормушку», спросила Дуся. – Ах, вот ты где прячешься, маленький мой! – обрадовалась она, увидев Писку. – Вот ты где! А я тебя, крошку!.. Ну, подходи смелей, подходи, роднятинка моя, – пела она. – Вот так, оть! Как мы ходим, как ходим ножками… Глаз не оторвать!
– Цыц ты, воровка!
– Оть так, оть… – тянулась к нему Дуся.
Писку любили все женщины тюрьмы – и те, что в пересменку драили коридор, и те, что развозили баланду. Кому-то он напоминал, может быть, родного сына, кому-то братишку… И всем хотелось дотянуться до него, погладить по головке, приласкать, просто взглянуть – чтоб унести с собой в камеру и побыть с ним наедине – хоть в мыслях, но как дома. То же тепло. Он им снился по ночам…
Но Писка негодовал, он зверел.
– Заелись, воровки! – подходил он к столу, едва отвязавшись от Дуси. – Нашли игрушку себе… Куски вонючие!
Котенок хохотал. Роман ел молча. Зато Зюзик, не скрывая ехидства, советовал:
– Не распаляйся, карифан! А то язык… Вон какой красный!
Писка, отбросив ложку, сжал маленькие кулачки, но в голове не складывалось достойного ответа, которым можно было бы, как иглой, ткнуть Зюзика. А ответ был очень нужен, потому что в Зюзиной реплике Писка видел прямой намек. «Да что я, чушок? – сопел он, не отыскав ответа. – Ночью запорю заточкой!..» Но ночью он сладко спал и постанывал, когда ему снился нехороший сон, ворочался, с испугом цепляясь за сползающее на пол одеяло. И все же спал. И все спали, надумавшись про себя и навздыхавшись в подушку. В тишине раздавались только шаги надзирателей, подходивших иногда к волчку, да глухо позвякивали связки тяжелых ключей в их руках. Тюрьма спала. Притока свежего воздуха почти не ощущалось, потому тюремные сны почти не прерывались, как забытье, до самого утра. Зато утром, стоило только потянуться лицом к форточке, как свежий воздух окатывал – он бил струей, как из водонапорной колонки, и струя эта была студеной. Хотелось припасть к ней, чтоб напиться досыта. Потом это все уничтожалось табачным дымом и запахом прелого озноба, исходящего от постелей, пропитанных сыростью. Нестерпимо воняла параша.
Дуся привезла кашу. Успокоившийся Писка подошел к «кормушке» и протянул миску. Баландерша положила ему три черпака вместо одного и сверху залила кашу растительным маслом, позабыв о положенной «чайной» мерке: пять так пять! И надзиратель, сопровождавший ее, не запротестовал.
После обеда решили отдохнуть. Не хотелось забивать «козла», и в свои придуманные игры, непонятные посторонним, играть совсем не хотелось. Даже Зюзик забрался на верхотуру, не желая «блатовать» с Пиской.
Вот уже больше месяца они вчетвером сидели в этой камере, ожидая этапа на зону. Этап то собирали, то расформировывали по неизвестным причинам, будто нарочно создавали нервозную обстановку в камерах подростков. Вызывали, выдергивали с вещами в этапку, но через час возвращали назад. Путались в списках, толкали вроде бы тех, но не туда. Крики, схватки, брань… И так весь месяц.
Тюрьму лихорадило. Обалдевшие от безделья и постоянной лежки малолетние преступники активно искали отдушину: они ходили в «поход», протаранив двери спаренными койками (одна радость – побегать с выпученными глазами по коридору да позаглядывать в «кормушки» соседних камер). Контролеры, собравшись на аварийном посту, ловко орудовали деревянными киянками и через пять – десять минут водворяли бунтарей в свободную камеру. Жертв не было. Выбитую дверь чинили осужденные из хозобслуги… Страшней было, когда малолетки затевали свары между собой.
Но в этой камере пока не сходили с ума, хотя безделие поражало их, довалявшихся до пролежней, до бреда, до стона в утомительных снах.
Посредине – стол, с одной стороны – лавка, с другой – три табурета, в ближних от двери углах: параша да бачок с питьевой водой, которую выдавали два раза в день, а в дальних углах, под самым окном – спаренные кровати, где поверху, вместо сеток – узкие полосы из тонкого железа, чтоб матрац не проваливался, и две тумбочки – вся камера, над дверью которой зиял небольшой квадратный вырез с зарешеченной лампочкой, что светила круглые сутки. Иногда в камеру заходил воспитатель, выдавал газету и письма, если они были, оглядывал подопечных: «Жалоб нет?» – и исчезал. Никто здесь не знал ни имени его, ни звания.
Надзиратели поговаривали между собой о новой колонии для несовершеннолетних, которая якобы открылась прямо здесь, на Панином бугре, и туда не сегодня, так завтра должны были отправить всех осужденных и не помилованных по кассационным жалобам. Слухам верили и с нетерпением ожидали этапа: каждому хотелось прийти на зону в числе первых. И это была не прихоть – необходимость, проверенная не один раз самой жизнью. Любой сопляк знал, что только первые берут все в свои руки: и власть, и «козырные» места… А если власть в твоих руках, то ты – хозяин и смело можешь встречать прибывающих следом – они будут жить по твоей воле. Ты – топчешь масть, живешь в кругу привилегированных, а не забитых чуханов, которым предписано – половая тряпка да сапожная щетка в руках.
Но тюрьма пока держала крепко.
Сутки, вторые… Месяц, другой… Как бы пустеет кислородный баллон, что ты принес сюда, и дышать с каждым днем становится все труднее и труднее. Но перед тем как совсем задохнуться, ты вдруг, потемневший головой, вырвешься из удушья – и опять живешь! Легкие твои смирились, ты наконец в своей среде.
Извечный монотонный ход – сутки, вторые… Они, как картофельные клубни, катятся по одному желобу и падают в бездонный мешок. Нечаянный стук в дверь мог оказаться мизерным, но событием, отвлекающим хоть на миг… Ко времени, к его движению можно было пристроиться, даже привыкнуть – проснулся, сходил на оправку, позавтракал; прогулка, обед, домино, ужин, радио, отбой… – но стены давили справа и слева, от окна и от двери – хоть кричи, чтоб отодвинуть на шаг, оттолкнуть эту каменную тишину, переворачиваясь на другой, не отекший бок. Рядом с тобою в этой коробке свободно плодились и размножались, не поддаваясь никакой обработке, липкие мокрицы, похожие на плевки.
Сутки, вторые… Обстановка иногда разряжалась по вине надзирателей. Случалось, что постовые, обалдев от одиночества в глухом коридоре, путали номера камер: выведут кого-нибудь к следователю, а вернут… не туда, и дверью хлопнут. Новичок – какой-нибудь деревенский увалень – и не подумает возразить надзирателю, полагая, что тому видней (странное дело, но всякий новичок в преступном мире сразу как бы теряет способность мыслить и поступать по своему разумению, как будто в человеке заранее откладывается что-то вроде запасного мышления, которое подготавливает его к неизбежной ситуации: оказался под запором – сдайся на милость того, кто тебя запер, и не ропщи. И сдается, и не ропщет, хотя бывает исключение – подросток, коим движет кровь, а не разум), и войдет в камеру, распахнутую перед ним. Случилось разрядиться и сорок третьей, когда в нее втолкнули щуплого, в кирзачах на кривых ногах мужичонку лет сорока пяти, что внешне походил на сельского кладовщика.
Он возник на пороге.
– Кто там? – прошептал Котенок, точно боялся спугнуть гостя. – Кто?
– Хрен в кожаном пальто, – отреагировал Зюзик, и сразу же отрезал гостя от двери. – Проходи, дорогой, желанный… У-ти какой! – подталкивал он обалдевшего кладовщика к столу. – Писка, канай с заточкой к волчку! Не дай боже фугануть… Ах какая прелесть!
За столом смешались все от неожиданности, кроме Зюзика. Но вот и Котенок отреагировал: он быстро вскочил и, навалившись на костыли, приблизился к гостю.
– Цинкуй, пахан: откуда и за что? – выдохнул он. – Прикидоном займемся после.
– Да я, я… Вот… – попытался объяснить кладовщик. – Не в ту камеру я…
– Какая ходка? Первая?
Кладовщик утвердительно кивнул.
– Не может быть! – задыхался Котенок, стараясь расстегнуть верхние пуговицы рубахи. Горло перехватило. Котенку стало невыносимо душно, и он свистел: – Я сразу смикитил, в рот меня высмеять… Этот волчина уже человек пять мочканул и схряпал в бегах. А? Я прав?
Гостя повело в правый угол – на тумбочку с питьевым бачком, но трое, продолжая кружить, не дали ему упасть. Четвертый, закусив уголок подушки, лежал на койке и изо всех сил сдерживался, чтоб не расхохотаться и не испортить этим успешно начатого спектакля, который сочинился сам по себе, на ходу.
И тут Писка, неразумный шкет, разменялся вдруг на мелочевку. Он вцепился в отворот пиджака:
– Дай прикину.
– Да я, я… не ваш… – просто по-дурацки продолжал вести себя кладовщик, и это было на руку обнаглевшей шпане.
– Будешь наш! – заверил Зюзик, прицениваясь к сапогам. – Лопаря скидай! Хромовые они или кирза?
– Не позволю! – взревел Котенок. – Не позволю дербанить человека, пока не выясню: почему без сала вломился? Где сало, хохол?
– Нас хотел схряпать? А! Вали его! – прозрел Писка. В его ручке появилась заточенная ложка, которой они нарезали хлеб, и он размахивал ею перед носом кладовщика. Но Котенок, не желая, чтоб пролилась напрасная кровь, вцепился в Писку и с дрожью в голосе повторял:
– Не позволю, щенок, не позволю! Будем прописывать его по всем законам. Зюзик, – оглянулся он. – Закладывай волчок!
И тут выяснилось, что Зюзик пожадничал, и жадность его сгубила всех. Гость не обронил ни звука, когда с него сдернули пиджак и один сапог, но когда потянули за другой, как бы невзначай прихватив и штанину, он разобрался наконец в собственных губах и, округлив их, затрубил:
– Охрана! Где вы, охрана?
Никто не ожидал такого, но Зюзик… Его сковало воплем, и он, не выпуская из рук сапога, остался в прежнем положении – сидеть на корточках – когда загремели запором. Котенок с Пиской попадали на койки, и хохот, скопившийся в них, прорвался наружу. В камеру ворвались надзиратели и вывели обиженного в коридор, даже не взглянув на обидчиков.
– Пронесло, – хохотал Роман. – Наверное, карцеров свободных нет.
А за дверью успокаивали всхлипывающего кладовщика.
– Ну не хлюпай! – говорил старшина, начальник караула. – Не разорвали же тебя на куски. С кем не бывает.
– Конечно, конечно, – частил тот. – Я так… от чувств… Так.
Его и не пытались особо-то успокаивать. Все знали – до слез рад, что опять находится среди людей, что вернется сейчас в родную камеру, не пострадав в этой, дикарской (о каких здесь говорят мужики едва ли не шепотом от страха), что его встретят тихие и общительные мужики… Большего нечего желать.
А в сорок третьей, отхохотавшись, упрекали Зюзика:
– Пожадничал, фрайер жеваный! Второй раз из-за тебя прогораем, как валютчики. Нет, кровняк, – говорил Котенок, – пора тебя садить на парашу.
– Он нас дуранул! – злорадствовал Писка. – Его надо прописать.
Но Зюзика не прописали. Видать, всем интересно слушать болтовню раскрутчика, только что осужденного во второй раз за побег из колонии, хотя Котенок оценил этот факт весьма невысоко:
– Пришел на зону с двумя годами, теперь же раскрутили на трешник. Совок ты, Зюзимон.
Зюзик, не замечая иронии, самозабвенно вспоминал:
– Зато каков побег! Иду на запретку, проползаю на пузе под самой вышкой, а свобода – как нашатырь! Выруливаю на обочину, слышу – поезд! тук-тук-тук!.. Прыгаю на ходу в товарняк и – качу-у! Какой побег, какой побег, – изумлялся он. – Мамуля моя, какой побег! А небо какое тогда было – во всю Вселенную наждак! Дззы-дзы-дзы! А я качу, качу, качу-у…
Без труда, судя по рассказу, добрался Зюзя до родного города. Пришел домой, расцеловался с родителями. Мать радешенька: сына выпустили через полгода, амнистировали парня! Накрывает на стол, смеются, едят и выпивают на радостях, как именинники. Через три дня Зюзик позабыл, что он в бегах, а в милиции вряд ли даже могли подумать, где он находится, – не может быть, чтоб побежник заявился прямо домой. Но побежник отсыпался и отъедался, дерзко подмигивая самому себе, отраженному в зеркале: «Дави, Славик!..» Впервые ночи мать подолгу сидела перед ним, как сестра милосердия. Сынок вскрикивал во сне, бредил, пытался скинуть с себя одеяло, и матери приходилось сидеть возле него до утра. Ослепшая и оглохшая от счастья, она ничего такого не замечала, что бы могло ее подвести к мысли, что сын вернулся не навсегда, что его в любую минуту, в любой час могут забрать. И Славик вовсю жировал. Наконец он выбрался в общежитие, где его встретила подруга, встретила по-взрослому – с бутылочкой и постелью… Больше они не прятались от вахтерши, допоздна шастающей по комнатам. Влюбленные не желали играть в фантики, как бывало, и жевать, по выражению Славика, сопли, потому что Славик, отбарабанив свое, вернулся настоящим мужчиной и не мог прятаться по углам, как какой-нибудь сопляк. Так о нем говорили и сверстники, не знавшие тюремной тоски. Славик это понял сразу и озаботился тем, чтобы не пасть в их глазах. Надо было взрослить себя, и он придумал – как.
Просидев день с родней и порядком «уколовшись с батей», он выруливал на улицу. Сапоги дорогу знали: они вели его прямиком в общагу к любимой. «Раздайся, грязь, – дерьмо плывет!..» Подростки с уважением поглядывали на него, уступая дорогу. Перед самой общагой, по-воровски оглянувшись, Славик подходил к тополям и сбивал до крови об их грубую кору костяшки на кулаке. Хмель убивал боль, и Славик входил в общагу героем, только что вступившимся за какую-то девчонку. «Надо же! – поражалась вахтерша. – Из тюрьмы пришел, а рыцарь! Наши головорезы вечно только на девчонок и нападают… Проходи, Славочка, проходи!» Славик, окруженный подростками, которым разрешалось побыть некоторое время в комнате молодых, рассказывал: «Я канаю… А их – пятеро! Пристали к соплюхе, та верещит… Ну и кричу: „Куда, волки?“ Пошла масть… Бац!.. Обидно, что опять козонки сбил. Но ничего, я научу вас свободу любить». Нет, он стал кумиром! И юбочно-джинсовая связь сработала: за ним пришли вечером, когда он готовился к выходу на «бан». И взвыла мать… Зато следствие не вымотало его, и суд, рассчитанный на подобный контингент, сработал четко и ясно, как штамп. Но Зюзик дал ему свою характеристику: «Провели производственную планерку, где говорили только по делу. Полемики никакой…» Но и об этом вскоре он позабыл, как о пустяке, не имеющем ценности. Камера напрочь отшибает память.
В сорок третьей не бесились, и надзиратели, привыкшие к этому, даже не подходили к волчку.
Писка с Зюзиком сладко сопели; Котенок тоже затих, подмяв под себя подушку. Роману даже не дремалось. Он смотрел на спящего Котенка, а видел почему-то лицо матери.
Ему опять виделась мать. В последнее время он все чаще и с болью вспоминал о ней и сожалел о том, что она до сих пор не знает, где он находится. А так бы пришла, прилетела по воздуху, поговорили бы, отгребли от себя горячую золу, называемую тоской! Но ему совестно было написать ей, пригласить на свидание. За всю жизнь не отослал ни одной поздравительной открытки, строчки не черкнул, а как оказался в камере – сразу же вспомнил и рот распахнул, чтобы позвать: «Приезжай, мать! Плохо мне, мать!»
Чем-то нехорошим отдает, подленьким. Вот если б в другой ситуации! Но где она, другая ситуация?
О многом ему хотелось поговорить с Котенком, в которого он поверил сразу. Но нужнее всего – спросить: писать ли матери? Если писать, то как преодолеть в себе эту проклятую гордыньку? Многое, многое накопилось… Зато Котенок, имея на руках верные козыри, не спешил покуда их раскрывать, будто не видел равных себе в этой камере. Роману было обидно, он все чаще и чаще злился на толкового сокамерника. Когда тот хохотал, то Роман даже не прятал своего ненавистного взгляда: «Хохочет! Прикололся, сука…» И ни разу ему в голову не пришло, что Котенок, может быть, сам ищет совета: с какого козыря зайти?
И день тянулся. Не один час надо было пролежать до ужина, а там – до отбоя, после которого должно будет отключиться сознание.
И Роман лежал, лежал и пролеживал день за днем, час за часом, минуту за минутой. Сильному и крепкому подростку, ему страшно было просто лежать. Тогда он начинал думать и не избегал уж больше этих проклятых дум. Назло самому себе.
Котенок стонал во сне, скрипел зубами и дергался так, что потревоженный наверху Зюзик приподнимался на койке. Он переворачивался на другой бок и снова забывался.
В коридоре иногда подавал голос надзиратель. У него то ручку требовали, то бумагу: многим в тюрьме не спалось. Попискивал телефон на посту.
За окном просыпались голуби. Они подолгу ворковали меж собой и где-то близко-близко, над самою форточкой, замирали.
Писка улыбался от хорошего сна.
6
До весенних работ в огороде, залитом водой, они решили не терять попусту времени, занялись шитьем. Клава сама перебрала старую швейную машинку, подаренную ей еще в детстве матерью, смазала, пробежала строчку. Старушка работала на совесть.
«Умный человек, – говорила она, – лучше сейчас купит полушубок, потому что дешевле вне сезона. Ты меня слушай, Тихон! Мы с тобой еще вырвемся на международный рынок…»
Из пустых, казалось бы, овчинок, из шапок, заношенных до дыр, из воротников облезлых они умудрялись собрать, скроить и пошить такую вещь, что на городской толкучке их встречали едва ли не в воротах.
– А шапки шьете? – хрипели барыги, занявшие передние ряды. – Мех дадим, платить будем по-барски, а?
– Ну вас к черту! – отбивалась она. – Еще влипнем в какую-нибудь аферу. Нет, что вы, христовые! Я лучше сама, без оглядки на ворота…
А в ворота валил и валил горожанин и ориентировался на ходу, отыскивая глазами нужный товар. Чего тут только не было! Вязанье, шитье, колотье, резьба, чеканка… Сюда можно было принести трехмесячного ребенка и в минуту одеть и обуть его на любой вкус, а обратно увезти в чудесной коляске. Бабы торговали ковры, мужики – унты и полушубки, молодежь приценивалась к джинсам и кроссовкам.
Старьевщики жили скромнее: они раскладывали свой сапожный или портняжный товар-сырец на винных ящиках вдоль забора, опоясавшего пятачок. С ними-то и торговалась Клава.
– Почем рукава, отец? – спрашивала она, подходя к какому-нибудь старику, торгующему остатками тулупа.
– Бери хоть так! – старался выглядеть обиженным и беззащитным ветеран толкучки.
– Так нельзя, – отказывалась она наотрез, прекрасно понимая куда тот клонит. – Вот тебе полтора червонца… За оба рукава! Идет, отец?
– Да чтоб у меня последняя нога отсохла, – протягивал он товар неожиданному покупателю, – если запрошу лишку. Ты не приглядывай, а бери: мездра – куда с добром, хоть видец не ахти какой.
– Конечно, возьму. Не боюсь даже, – рассчитывалась она со стариком. – Хороший купец обманывать не станет, не то что эти – шушера! Правда, отец? Ты давай к следующей субботе готовь опять заготовку.
– Ну, дева! Ты меня разволновала, как рысака, – молодел он на глазах. – С тобой мы поладим. Смотри только, чтоб без мастырок.
– Не подведу… Люблю стариков, – хохотала она. – Со мной да в паре! Через годик будешь спать на матрасе, набитом деньгами. Веришь, отец?
Тихон помогал жене не только на рынке, когда продавали новую вещь, но и дома сидел подле нее. Потрошил старье, скоблил, мял овчинки, стараясь придать им божеский вид. После он собирал рукава, вырезанные по выкройке, и шил на руках.
Кроме стариков, торгующих на толкучке, выручали соседи, с которыми они наконец-то перезнакомились. Соседи несли ей негодные для носки полушубки и отдавали дешевле барыг, почти не торгуясь, хоть каждому была дорога лишняя копейка.
– Работаю, работаю, а ничего не имею, – шипел Тихон, ковыряясь в овчине. – Кому ты все спускаешь? Сыночку своему, что ли?
– Какой все-таки ты… У, змей!
Сыну она в этот год и копейкой не смогла помочь, но не мучилась, потому что знала: в училище он на всем готовом. Заботится о таких государство: не инженеры – рабочие люди нарождаются… И молчать ей приходилось, подавляя вспыхнувшую ярость. В этом молчании она думала о дочери, о внучатах, хотя и о сыне наболело сердце, будто предчувствовало неладное. Тот не ехал… Все теперь, думалось ей, удирают в города повеселей. Что-то есть в этом необъяснимое: живут в селе, все имеют, а удирают нищенствовать! Ни жилья, ни поддержки со стороны, но живут, урча животами, перебиваются с воды на хлеб, и ради чего-то терпят… И все – ближе к суете, к жгучему ядру муравейника.
Недавно видела его во сне… Сын проходил по какой-то грязной улице среди серых домиков без единой печной трубы, а во всю его спину красовался коровий «блин». Она подбежала к нему, хотела сорвать блин, но он не позволил, устало проговорив: «Присохло, мать. Теперь и ножом не отскребешь. Поздно, родная!»
С утра к ним шли, как к старьевщикам. Опять кто-то постучал в дверь.
– Здравствуйте, добрые люди! – вошла крупная цыганка, толкая поперед себя сопливых ребятишек. В глазах – дерзость, вот пойдут шнырять по углам.
– Проходи сюда, – отозвалась хозяйка. Тихон вышел на веранду покурить. – С чем пожаловала, красавица ты моя?
– Клава, смотри, какая овчина! – развернула та потертую полу от полушубка. – Хоть парик шей! Дети спали – не прописали ни разу. Ты уж поверь мне, дуре.
– Дай-ка самой взглянуть.
– Смотри, смотри! – тараторила цыганка, но не спешила показывать товар. – Дорого не прошу: тридцатку навернешь детишкам на хлеб – и на том спасибо! Ох, горе с ними, горе.
– Мездра слабая, – присмотрелась хозяйка. – Развалится, а ты говоришь – тридцатку.
– Господь с тобой! Посовестись перед детишками хоть, – обиделась цыганка. – Развалится… Ну!
Клава покачала головой. Ей всегда было непонятно: зачем человек врет в глаза? Вот хоть с этой овчиной… Видно, считает, что чужому человеку можно врать, выпячиваться перед ним по-петушьи: все равно он не знает тебе истинную цену! Неужели мы все настолько чужие, что человек человеку при встрече руки не подаст?.. И вот врут в глаза, вот врут.
По ее суждению, человек входит в жизнь, как молодой петушок – во всей красе, при всех достоинствах. Потом его потихоньку ощипывают бывалые петухи, чтобы не выпячивал грудь, не отличался от них.
Но что говорить о человеке, если даже весна обманчива, как цыганка. То печет, то подмораживает, то дождит… Капитан Ожегов давно уж не показывался в Нахаловке, запутался, наверное, в новых делах, а может, даже уехал отдыхать куда-нибудь на юг. И вправду, не железный, не ломовик в телеге…
Тихон, загоняя в стайку свиней, кричал на весь двор. Но Клава не прослушала, как звякнула железная «собачка» на воротах, в которых показался старик.
– Тащится, старый пень, – проворчала она. – Прокис весь, чавкун, сгнил. И как так можно жить! Один другого краше…
И таких людей она не понимала, что, дожив до пятидесяти лет, ни разу не споткнулся нигде, зато после пятидесяти – всмятку. Какой уж там возраст мудрости… Старик жил в одной избушке с бичами. Он был слаб, чтоб воевать за свой кусок на свалке, потому кормился в новом микрорайоне города, перетрясая на заре мусорные ящики, пока их не увезли на свалку. Посуду он сдавал в приемный пункт, а овчину приносил соседке. Так и жил в тревогах, опустившийся донельзя.
– Здравствуйте! – кряхтя, вполз он в прихожую. – На улице такая сырость, что коляску не своротишь с места, язви тя. Не идет по глине. И кашляю… Вот тут, под ребром этим, – жаловался он с порога, – гудит, как будильник. Не могу.
Хозяйка, повернувшись вместе с табуретом, осуждающе посмотрела на соседа.
– Бедный, бедный старик! Трудится так, что и в поликлинику некогда забежать ему, в две смены на станкостроительном, надо думать, вламывает. Бедный, надсаженный весь… Ну, проходи! Чего стоишь, нагнувшись, будто в штаны навалил… – предложила она табуретку нерадивому старцу. Голос был у нее грудной, мягкий; послушать было приятно, а уж поговорить – и мертвый кивнет в ответ.
Старик отказался от приглашения.
– Пожалуй, накладешь… Сырость. По глине, – как бы оправдывался он, – ползешь, как блоха. Язви тя!
– Вот я чему поражаюсь, дядя Миша, – не посочувствовала она ему, – вот чему… Сроду ничего не жрешь, валяешься на сырой подстилке в своей берлоге, если те алкаши под пьяную руку не вышвырнут во двор, а какая рожа! Лоснишься даже, как сытый конь. А, дядя Миша? – расхохоталась вдруг она. – Поведал бы мне секрет долголетия. Заплачу по совести. А?
– Да отвяжись ты, репей! – кряхтел тот. – Чего привязалась к семидесятилетнему старику? Никаких секретов, до смерти – четыре шага…
– Да тебя паралич не возьмет. Путного бы человека…
И сбилась, вспомнив, кажется, ни с того ни с сего, прошлую осень. Тогда они три дня кряду засыпали стены, а дождина валил… И, видать, прохватило ее наверху, слегла. К вечеру стало хуже, думала, что умрет, потому и позвала к себе Тихона, который крутился возле «железки»:
– Мертвые не приказывают, а хочется: продай домик, как закончишь, и отвези меня на родину. Приодень прежде, чтоб не стыдно мне людям в глаза… Там не любили таких… – Тихону показалось, что она бредит. – А то дед скажет: это что за оборванка рядом легла? Ленющий народ, голь… Я не помню такой внучки! – бредила она. – Я знаю: и мертвую не простит за такую нищету. А ведь как обидно, как обидно – всю жизнь работала, а ничего не имею, даже приличного платья… На день похорон… Позорище какой… срам… Не топи больше, не топи… Ты меня сожжешь…
Тихон приподнял крышку подпола над головой и вынырнул, как из проруби. На дворе бродил дождь, по-стариковски ворчливый и неопрятный. После того как Тихон прибежал в диспетчерскую гаража и позвонил по ноль-три, прошло два часа… Через два часа прикатила «скорая». А через два дня Клава встала на ноги и еще злее, упрямее налегла на работу. Умирать больше не хотелось, умирать в нищете, когда тебе и пятидесяти нет…
– Щеки у тебя, дядя Миша, скоро лопнут, – вернулась она к разговору со стариком. – Вот помянешь мое слово, когда лопнут.
– Да отвяжись ты, нечистая сила! Без тебя руки разбегаются по сторонам, не соберу никак.
– Нет, признавайся: витамин в ней, в проклятой сивухе, что ли?
– Да ну, язви тя! – отбивался старик. – Не до шуток. Голова закисла, как параша.
– Слышу, слышу запашок.
– И тут гудит, под ребром. Как будто петух долбит по мерзлому, язви тя!
– Петух? – переспросила та. – А говорил, что будильник.
– И будильник…
– Бог бы тебя любил! – хохотала она, навалившись на стол. – Что ты, изробился, что ли? Отвоевал на войне и в пожарку зарылся… Провалялся там на шлангах, работник хренов… Сколько лет? Тридцать?
Старик по-прежнему стоял у порога, не решаясь шагнуть к столу, чтоб присесть. Она сидела вполоборота к нему.
– Пенсию почему не требуешь, фронтовик? – более с обидой, чем с укором взглянула на старика. – И квартиру бы дали без очереди, всем фронтовикам теперь льготы, а ты лежишь в своей бичарне, как тифозник, догниваешь. Давай я куда-нибудь напишу, а? – не отступала она. – Помогу тебе… Знаешь, куда пишут такие, как ты?
– Некогда пока… Вот отмоюсь, язви тя, тогда уж двину. Приду и скажу: принимайте, граждане, бывшего фронтовика! Прибыл за пособием… Десять лет не получал, копил, чтоб забрать все сразу. Вот рюкзак…
– Тебе же добра желаю, – обиделась Клава. – Чего кривляешься? Время ума копить.
– Что ты! – испугался тот, и заморгал глазами, не зная как загладить свою дурацкую выходку. – Разве я против? Как прикажешь… Я всегда готов выслушать разумный совет.
– Вот и не позорь свою седину, хотя бы заслуженную ее половину, – поправила она. – Иди сторожить автопарк. Старушки вон сидят, ручки сложат, ну, как на горшках, а зарплату получают по восемьдесят рублей. Где ты возьмешь восемьдесят рублей?
Старик, соглашаясь с ней, кивал головой. Потом он нагнулся над мешком и зубами попытался развязать узелок на горловине. Будто кланялся, посверкивая матовым бельмом… Веревка поддалась, и старик запустил в мешок свою длинную руку, достал оттуда шапку.
– Гляжу, – пояснил он, – шапка, а кондыря нет. Собаки, что ли, отгрызли, язви их.
Старый, вышарканный каракуль и пара цигейковых воротников, которыми смог разжиться сегодня старик, обходя микрорайон, обещали всем своим видом рубля четыре-пять. Большего он не желал. Но какое-то рабское сомнение, возникшее от сознания полнейшей зависимости, сбивало его с толку: а вдруг не возьмет? Даже руки дрожали, как будто он не нашел эту цигейку, а украл… Старик выглядел жалким. Пропитанное жгучею вонью пальто стояло на нем стоймя, как войлок, едва обозначая грузную фигуру.
– Сколько просишь? – поинтересовалась наконец хозяйка, доставая кошелек с деньгами из кармана, прихваченного булавкой.
– Пятерку, думаю… – отозвался тот. – Воротники неплохие. Один к одному, язви тя.
– Бери пятерку, – согласилась она. – Но вот о чем умоляю: не покупай винища, а забеги лучше в продуктовый магазин. Жрать тебе надо, а не пить всякую заразу…
Она всегда поражалась тому, что прежде, в трудные годы, люди без всякого стеснения мечтали вслух о сытном столе, а теперь вроде бы можно, если захотеть, сносно питаться, так опять аппетит пропал. И что ты поделаешь с таким народом!..
– Шел бы хоть, говорю, валенки подшивать, – продолжала она. – Сапоги ремонтировать, как эти… в будках! Не такие красавицы, да чистят обувь. А ты! Вон какой лось, под потолок… И от старух бы отбою не было, сошелся бы с какой-нибудь бабкой.
– Валенки никто теперь не носит… Сложность кругом.
– Ох, горе! – вздохнула хозяйка. – И вправду говорят: к старости ума не остается…
Она не договорила, оглянувшись на стук в дверь. Еще раз постучали.
– Входите же! Кто там такой культурный? – отозвалась хозяйка, насторожившись.
В распахнутую дверь вошла пожилая, но свежая еще женщина. Она была в старомодной жакетке из черного плюша.
Старик вдруг засуетился, поправил на голове шапочку и, пятясь за дверь, вывалился на веранду. Во дворе затявкали собаки…