Текст книги "На гарях"
Автор книги: Александр Рахвалов
Жанры:
Прочая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 26 страниц)
Но Роман точно знал, что и ОНИ крадут и режут… Котенок здесь переборщил, и этим поставил под сомнение весь свой нервный монолог.
«Они не крадут, не режут…»
…Густой иней. Будто пену с кружек сдули вблизи пивной. Светится дымный «аквариум». От самых дверей – холодная полоса, ведущая в бесконечность. Но земля по-прежнему ощущается, по-прежнему в нее вбивают каблуки, и она мелко точит их, как крыса, стараясь свести на нет. Где-то громко переговариваются люди… Закрывается пивная, этот «аквариум», этот «Бычий глаз».
Отяжелевший от пива и «ерша» народец почти на ощупь подбирался к освещенной улице всем косяком. Поодиночке нельзя, потому что здесь, в трех шагах от пивной, находится общежитие строительного училища, возле которого допоздна околачиваются подростки, любящие пошалить на досуге. Их боялись. Слышали – боялись, видели – боялись, и жили потому как бы с оглядкой. В родном городе, как в чужом. Но все равно выпивохи умудрялись попасть в непонятную историю. Какого-нибудь, самого отчаянного, вылавливали во дворе общаги и накрепко привязывали к водосточной трубе, и затыкали рот перчаткой, чтобы не орал. Потом уж стучали в дверь общаги, вызывали дежурную старушку (молодые старались не дежурить по ночам), – надо было подороже продать пленника.
– Бабуля! Мы ведь ждем… Ты что, в натуре!
Открывалась дверь, стонал «товар», пробуя выплюнуть кляп, и старушка невольно обращалась к нему всем своим добрым личиком.
– Что вы делаете, хищники! – напускалась она на парней. – Отпустите же человека, пока он не кончился на этой дыбе. Сколько раз говорила, чтоб убрали эту трубу, сколько раз!
– Нельзя убирать, – подступали вплотную подростки. – По ней дожди в бочку стекают, а не помои. А «товар» оценивай резвей – в твоей воле… Иначе погибнет человек.
– Паразиты! И что на сей раз просите?
– Пропусти к девкам. Через пару часов слиняем. Не пропадать же ему!
А пленник стонет, косясь на старушку.
– Мы нарочно его, как Христа, распяли, чтоб ты была помилосердней. Если будешь резину тянуть, присобачим на гвозди. На «сотку». Может, побожиться?
– У ты, нехристь! Тресну вот замком… – не решалась пока старушка впустить их в общежитие.
– Не торгуйся, мать! Человек, можно сказать, при смерти, а ты цену набиваешь. Не свинью продаем. Так пускаешь?
– Ну, хищники! Ох, хищники! Я вот в милицию позвоню, – грозила она.
Но «хищники» стояли на своем до тех пор, пока она не соглашалась пропустить их в общагу «на пару часов». Мужика отвязывали.
К вечеру возле крыльца – опять столпотворение! В основном, городские парни. Стоят, обсуждают что-нибудь…
– Этот с Маринкой шарится… Борзота!
– Он давно выпрашивает. Тогда еще надо было его цепями зарубить, гада! – В эту пору по Обольску таскались с цепями от бензопил. Протянут такой вдоль хребта… Любую простуду вышибут, со сломанной ногой полетишь, не касаясь земли… Нет, с цепями не шутили…
– Их всех ушибать надо! Скупить, как на базе, оптом…
– Опять в грузчиках?
– Ну да.
– В училище бы шел. Столяр – отличная спецуха! Почему не идешь туда?
– Ты же знаешь, я человек вертикультяпистый: могу завертикультяпнуть и вывертикультяпнуть. Голимый срок, голимый! А я не хочу пока сочинять ксиву домой: «Сухарей не надо, сало, масло шли».
– Да, там глухо, как в танке.
Те, что уже побывали «там», нехотя начинали откалывать и выбрасывать на круг ценную информацию – кусками, чтоб не все сразу.
– Главное, в тюряге не опуститься. На зоне полегче будет: придешь – и земляки примут в свой косяк.
– Прописка, говорят, трудна. Не каждый переносит.
– Ты прав. Бывает, что колются аж до самого «карего глаза», – заверяли обеспокоенного пропиской. – Потому и кричу тебе: не бегай с этой цепью, повяжут. Пасхи три схлопочешь.
– Один, что ли, я бегаю с ней?
– А вот за это там вообще убивают! Попался – не закладывай, а то запорют ночью гвоздем.
Кое-кто даже попытался незаметно снять с руки эту опасную цепь, что острым браслетом стягивала кисть руки, но почему-то не получалось. Без нее бы, конечно, было спокойней…
Зазвенели стекла и посыпались на стылую землю. В светлом проеме окна кричали и размахивали руками. Полосатая штора, выбросившись из окна, болталась в воздухе, как нераскрывшийся парашют. В одной из комнат дрались. С минуты на минуту сюда должна была подкатить милицейская машина – об этом знали толпившиеся во дворе, как знали и о том, что дежурная повисла сейчас на телефоне, вызывая милицейский наряд.
Вот так каждый вечер. Драка, звонок в отделение и привычный разговор с дежурным офицером:
– Драка… Что там происходит в данный момент? – спрашивал офицер.
– Табуретками бросаются, окно вынесли…
– Ну, какая малость! – иронизирует тот. – Поторопились со звоночком. Когда полетят топоры, тогда звоните.
– Разве так можно поступать! – негодует дежурная. – Присылайте срочно наряд!
– Уговорили. Отправляю машину, но – стекольщиков нет. Даже в вытрезвительных камерах! Сапожник без сапог… Ждите.
И наряд выезжал… размяться, хоть так скоротать смену. Будущих работяг не брали (пересажаешь, а кто на стройках станет работать? Папа Карло?).
Роман не заметил, как вжился в эту компанию, но в душе гордился тем, что вырвался из серого стада пэтэушников. Не дома живешь – значит взрослый, и вправе выбирать по своему усмотрению друзей-товарищей. В училище занимались днем часа по четыре, затем он отправлялся в спортсекцию, а вечер наступал – голый, как зимнее поле. А хотелось общения: хоть в пивной сиди, чтоб среди интересных парней! Вначале они потешались, позже потехи переросли в зубастые и тесные, как собачьи свадьбы, потасовки. Но и к ним быстро привыкли. Очень естественно потасовки превратились в охоту на людей. Кошку изорвать на куски – не охота, а детская возня! Копнули глубже… И косяк вышел на охоту.
Морозец не крепок. Идешь по снегу – точно гвозди вколачиваешь, и возбужденное сердце, почти не размахиваясь, бьет под мышку. Иногда, правда, где-нибудь в темном переулке этот же снег хрустит так, как будто там кости грызут или хрящики пережевывают. Но кружит косяк, играет в крови знаменитый «ерш», – они ищут жертву. Навстречу идут люди, почти все знакомые, и друзья приветливо здороваются с ними. Как же иначе? К этому здесь привыкли, потому что все, кроме Романа, дети уважаемых родителей: не школа, так райком.
– Здравствуйте!
– Здравствуйте, дети! – кивали прохожие.
Но «детям» не нужны были прохожие, им нужен был прохожий, какой-нибудь одинокий человек, чтоб без свидетелей… И они его находили. И поражали незнакомца в порядке общей очереди. Первый бьет, бьет кулаком. Жертва падает, и ее, оттачивая новый прием, добивают на снегу остальные: сколько приемов, столько ударов. И пощады не будет, хотя человек, захлебываясь кровью, просит: «Парни! Ребятишки, вы че?!» – «Лежи, пьяная сволочь!» А чаще – молчком, будто свиную тушу разрубают. Сроду не голодавшие, не зная, как избавиться от дурной силы, они хрипели над жертвой, пока поблизости не объявлялись прохожие. Нужно было линять, и линяли, выдыхая на бегу: «Опять хлюпик! С первого торца – навзничь!..» Но стойко держались на ногах пожилые мужики, которых перехватывали, при выходе из пивной. Таких приходилось обступать сразу всем косяком.
– Побазарим, паханок…
– Как на фронте говорят! Всегда рад… – Он шарил по карманам полушубка, думая, что у него просят закурить. Щедрый, готовый отдать последнюю папиросу, никак не мог нащупать пачку. – Счас, парнишки, счас… Язви ее, куда-то запропастилась…
И в этот миг тяжелый кулак врезается в его крупные беззащитные губы, как приклад карабина. Он, охнув от неожиданности, тяжело заваливается на спину почти на прямых ногах и падает. Шапка, слетевшая с головы, предает его, и он бухается прямо затылком на мерзлую землю. Гудит земля, чего не слышат «охотники», гудит. Она гудит, оскорбленная подлым ударом. «А-а!» – стонет человек, приподнимаясь на локтях. Лицо, грудь, живот, пах – все обнажено, открыто, как на операционном столе. И так же, может быть, он приподнимался там, в медсанбате, когда из него вынимали покрытые пороховой гарью осколки, и так же стонал, рассматривая хирурга: «А-а!» – «Вставай, брат!» – хрипит он, ничего не видя перед собой, потому что не может поверить в то, что перед ним не подростки, а враги. Сознание, светлея, обличает, но душа протестует против этого. Вот он протягивает руку: «Погодите, стервецы! Счас я поднимусь…» – и ее перерубают цепью, как серпом. Тогда он переворачивается на бок и, оттолкнув тех, что наседали, встает на колени.
– Стыдно, паханок, на коленях!
– Ничего, – хрипит он, – стыд я оставил на фронте. – И сплевывает, поднимаясь. Его пинают, он опять тяжело заваливается, но вперед – бороздит плечом, щекой и виском окровавленный снег. Но протрезвевший, с перебитой рукой, он все-таки находит в себе силы подняться и шагнуть навстречу врагу. Голова огромна, он наклонил ее, идет… Шаг, другой… И не может ухватиться – кругом один воздух. Теперь прежняя сноровка изменяет ему, но он хватает, хватает холодный и липкий воздух. Его бьют, но не могут сбить с ног. Видно, он подтянулся и налился устойчивостью. Чем тверже он стоял на ногах, тем азартнее нападали на него враги. И если хлюпики после первого же удара падали на землю и, как дворняжки, поджимали хвосты, то этот, наоборот, двигался и надвигался на них, на врагов своих. Вместо лица – кровавый сгусток. Но вскоре силы изменяли ему, и он со стоном оседал на гудящую землю.
Больше его не встречали… Может быть, и встречали, но мужичье – всегда на одно лицо. Зато Роману, выросшему среди такого мужичья, виделся он в каждом прохожем. Роман жалел его, даже страдал, но оторваться от косяка, признавшись в своей слабости, уже не мог. Охота продолжалась. Размах ее рос, и группы-косяки росли… Потому, наверное, одинокие прохожие исчезли совсем, как выбитые звери, перевелись. Напрочь. Но косяк по-прежнему верил в удачу.
В этот вечер охота не удалась, и они ввалились в пивную. Цедили пиво, вели разговоры в глухоте и тесноте «Бычьего глаза». А когда Роман отправился за очередной порцией, то там, где он только что стоял с товарищами по косяку, загремели посудой, закричали: «Топчи его, топчи!» Когда он оглянулся – над головами сцепившихся кто-то размахивал не то вилкой, не то складешком, не раскрытым полностью, и кричал: «Па-ре-жу!» Падали и бухали о цементный пол тяжелые пивные кружки, скрежетало стекло… Крики, рев… Когда куча мала хоть как-то обозначилась и внутри ее, в горячем ядре что-то хрустнуло, завизжало, вырываясь наружу, – тогда только Роман бросился к дерущимся, вспомнив о товарищах. Приблизившись к ним, он попытался сорвать и скатить на пол хотя бы верхних, но те связались крепко, и не было никакой возможности докопаться до того, кто так страшно вопил снизу. Казалось, что нижнего не душат, а жгут его тело горячими сигаретами, как при пытке. Никто не бросился на подмогу, и Роман, изодрав в кровь руки, из последних сил старался разодрать этот шипящий, как змеи, клубок. Поняв, что ему не растрясти их, он вскочил и стал пинать ногою, как будто только от тяжелых пинков могла рассыпаться эта змеиная куча. И, верно, с заплеванного цемента к нему потянулись, спружинив, руки, лица… Поднялись. Но он, отступив на шаг, успел все-таки перехватить то, что брызнуло, как с точильного диска, огнем, блеснуло сталью, и направить в сторону набегавших. Два, три ли раза успел он ткнуть… И набежали патрульные, точно за углом пивной ожидавшие этого рева, чтобы разом накрыть шпану. Они обрушились на Романа (он стоял в этот момент спиной к двери) и ловко его скрутили. На пол из вывернутой руки упал складишок, и мужики, очнувшись наконец, чуть ли не разом выдохнули: «Нож!» В омертвевшей пивной бормотала одна уборщица, собирая с полу битое стекло: «Нож… Они там без нас разберутся – с ножом, без ножа ли. Вот стекло и кровь… А может, не кровь, краснуха. Кто теперь разберет в этом стойле». Он слышал ее бормотанье, но никого из друзей, оглянувшись, не увидел. И в «воронке» уже сплюнул: «Сам виноват…»
…Нет, они тоже режут. Но режут по-своему – без последствий и тюремных камер. Они умней. Обучены, видно, родителями, а ты? Учили работать… А работа научила не вилять задом, шагать вперед лицом. Собака и в кулаки тычется всей мордашкой, если окликнуть. Боже мой, как она рада этому оклику!
По ту сторону окна завозились голуби. Они просили хлеба, привыкшие к тому, что их всегда здесь прикармливали. Роман сполз с окна, стараясь никого не потревожить, и отломил от своей пайки ровно половину. Он искрошил хлеб прямо на форточку – в щель между жалюзи проходила ладонь, но куда падали крошки, он уже не мог видеть. Но чувствовал, что падают они не на землю – совсем близко их подбирают голуби.
«В пятнадцать лет оказаться в тюрьме? Моли бога! – рассуждал тогда следователь. – И радуйся. Выйдешь молодым и здоровым, начнешь новую жизнь. А если бы тебе было сорок пять? А? Это же хана! Так что не серчай – вовремя взялись за твое воспитание. В колонии перевоспитают». Больше они не разговаривали, но Роман всегда задумывался над его словами. «Что это – насмешка? – удивлялся он, вспоминая следователя. – Как перевоспитать человека, если он оторван не от титьки, а от жизни? И кто меня сможет сейчас переубедить, перевоспитать? В чем переубедить? С восьми лет пошел работать и жил среди хороших людей-тружеников, родных людей. Они меня учили жить… Значит, я не могу быть плохим человеком! И что – все равно перевоспитают?»
И увидел мать: она, согнувшись над корытом, стирала. Густая пена, вонючая, как пиво, слетала с плеч ее, с рук и падала на босые ноги. Казалось, что ее заносит снегом. Тихо так кругом, одиноко, но она стирает, стирает… И тогда ему стало страшно, жутко от одной мысли, что мать может отвернуться от него так же, как отвернулись прежние друзья-товарищи.
Мать увиделась, а не броский косяк, разодетый по моде. Яркое перекрывает неяркое, броское – неброское. Так и здесь. Недаром же крупный, сочный и отовсюду видимый плод клубники, эту огромную ягоду, называют не иначе, как ложный плод. Оказывается, настоящий плод – не крупная, налитая соком ягода, а всего лишь те крошечные семечки, что облепили ее сверху. Так было, видно, угодно самой природе… И сердце сына тянется к матери.
Тюрьма отдыхала. Камера отдыхала. Трудным для всех оказался этот день в сорок третьей.
12
В десятом часу, когда на траве, кустах и на сверкающих крышах домов еще голубел иней, по Велижанскому тракту катила мусоровозка. Не сворачивая в Нахаловку, она резко притормозила на обочине. Из кабины выбрался усталый и разбитый Аркадий. Он простонал, хватаясь за голову.
Из глубокого бака для пищевых отходов, что был вплотную придвинут к кабине, вынырнула Алка. Косматая, грязная, она торчала, как метла, над кабиной, но улыбалась.
– А вот, а вот… Танкисты прибыли! Открывай, открывай люк, – зачастила она, радуясь тому, что наконец-то вырвалась из душной и дымной полосы – свалка осталась позади. – Ты никуда, никуда не торопишься, Аркадий? Нет, да?!
– А куда мне торопиться, – нехотя отозвался он. – Машина – не та штука, может и постоять.
Оказавшись на бетоне, она потянулась к мешкам с «пушниной», что были накрепко привязаны толстой веревкой к баку. Сняла первый мешок и, оттащив его к кустам, вернулась за вторым.
На ней было красное пальто, засаленное и облитое какой-то краской; голову покрывал желтый платок в крупную клетку, который постоянно сползал на плечи; на ногах сгармонились, как обмотки, разбитые сапожки с давно отблиставшей «молнией». Работала она по привычке без рукавиц, на голую руку.
Составив рядком, как молочные фляги, все шесть мешков у ближайших кустиков, Алка вернулась к машине и сунула водителю рублевку «за проезд и провоз багажа». Тот не стал упрямиться, как обычно упрямятся соседи, оказавшие друг другу помощь, взял рубль и, отвернувшись от пассажирки, со стоном вполз в кабину: «Если не умру седня, то мы с тобой еще поворкуем где-нибудь в сараюшке».
Мусоровозка завелась сразу, и колеса без пробуксовки покатили по тракту.
Алка рысью бросилась через поле к своей избушке. Несмотря на то что приходилось петлять между кочек, дыхание ее было ровным, а крупный мешок, стянутый в горловине, ловко сидел на горбу, даже не поскрипывал стеклом. Сегодня она задержалась на свалке: слишком много собралось конкурентов – и за пустые бутылки пришлось чуть ли не драться возле подъезжающих мусоровозок. Теперь еще дома… Она прекрасно знала, с каким раздражением встретит ее в калитке ненаглядный муженек. «Не надо было вчера так нажираться, – лопотала она. – Теперь стонет… Ну и хрен с ним, с бичарой, пускай стонет, стонет!» Она продолжала рысить по полю, стараясь не споткнуться.
– Что я ему, тунеядцу, обязана – горбатить за троих?! Сам лежит там, лежит…
А у распахнутой настежь двери Леха давно поджидал свою супругу. Он страшно нервничал, торопился, будто опаздывал на поезд, а билет – в кассе, но через двадцать человек. А поезд уже подрагивает, позвякивает, примеряясь к рельсам, двигается туда-сюда, того и гляди – уйдет, оставив всех на пустом перроне.
Леха терпеливо ожидал ее в восемь, в девять часов… Он выползал из избушки и, прислушиваясь, вглядывался в дымную даль.
– Где она, стерва? – начинал он волноваться. – Нету. Спрашивается, куда я попал и где мои вещи? Ожегов всю душу вытянул, и эта… не укладывается в срок. Буду править мозговик, – пришел он к выводу. По Лехиному мнению, любая женщина быстрехонько растеряет все свои лучшие качества, если муж не будет ее «править» хотя бы через день. Леха строго следил за этим, не обращая внимания на упреки супруги, которая всякий раз напоминала о том, что она и кормит его, и поит, и даже обстирывает. «Врешь, крысота! Разве ты меня обстирываешь? – возмущался он. – Посмотри, это не жир… это слой грязи прилип к моему телу. Я скоро вообще сломаюсь… И жрать уж года три… в рот не беру!» – «И не бери, не бери в рот! – хлюпала она, утирая подолом грязной юбки разбитое в кровь лицо. – Что я тебе – толкаю, что ли, навеливаю… Размахался тут, иждивенец чертов». Но никакое «воспитание» не действовало на Алку, она была неисправима. Вот и сегодня припоздала на целый час.
Он ходил вдоль ограды, как в клетке. Его импортные ботинки, выловленные супругой на свалке, безжалостно дотаптывали последний ледок, запутавшийся кое-где в траве, близ завалинки, куда не дотягивалось солнце, в опилках. Алки все не было…
Кроме того, Леха не мог простить себе, что спасовал перед капитаном Ожеговым в таком принципиально важном разговоре по поводу ненавистного в народе «Дворянского гнезда», хуже – он просто-напросто струсил! А зря! Еще бы напор, рывок… А тут и народу не помог ничем, и сам попал на заметку. Теперь ему оставалось одно: или идти на работу, или сушить сухари перед неминуемым этапом на «строгач». Выбирать было страшно на трезвую голову, а Алка, как назло, не возвращалась с «пушниной», которая могла бы все сразу поправить.
Леха злился, бегая вдоль ограды. «Выпьешь ты у меня сегодня, – бурчал он, – только подливай. Я тебя, стерву, проучу: вымоешь тару, отнесешь к приемщице – и свободна!»
Но Алки все равно не было.
Дядя Миша вернулся с обхода своего участка, вывернул рюкзак, перемыл полтора десятка поллитровок и, взвалив это все на хребет, молчком подался к тракту. Леха с надеждой провожал его взглядом: вернется – опохмелит… Рюкзак медленно перевалил через огромную кучу песка, отдохнул на вершине другой – и сорвался вниз. Старик всегда ходил этим путем – вдоль забора, по кучам: неровно, зато чисто и без грязи. Другие же боялись рельефных перепадов и ходили по общей тропе, сроду не просыхающей на болотине. Старик был мудрей их.
Алка не появлялась.
Леха закурил. Сигареты, высушенные на печке, воняли плесенью. Давно их, видно, списали со склада, и долго они еще гнили, пока их не уцепила заботливая рука супруги. Леха плевался, комкая сигареты:
– Фу, отрава! Грузинский – и то лучше… Эх, родина. Так и кони можно кинуть.
Алка не показывалась.
Он опять вернулся в избушку и распластался на грязном матрасе, разостланном на высокой железной кровати. Матрас был влажным, как губка. Леха сгреб подушки, откинулся к стенке и презрительным взглядом оглядел семейный стол. На клеенке горой возвышались не сгнившие до конца яблоки, соленая и копченая рыба, курятина кем-то и когда-то на совесть отваренная – словом, бери кисть и пиши! С натуры!
– Вонючий, поганый стол! – прохрипел Леха. – Я его изрублю после на мелкие кусочки… Вот только «заправлюсь»… Да где же они, гады?!
На полу, в ближнем от двери углу, где обычно спала их собака, беспорядочно громоздились настоящие картины местных художников. Алка обожала живопись, часто привозила со свалки этот тяжкий груз, говоря: «Люблю красоту! Лех, Лех, а, Лех, посмотри – такую прелесть повесить над столом!» Она вешала тяжелые рамки по стенкам, над столом и кроватью, подолгу рассматривала живописные портреты и пейзажи, как бы желая наглядеться всласть до того момента, пока Леха не взревет быком и не сорвет их, швыряя в кучу. Живопись его раздражала. Оконные рамы, в которых посверкивали обломки стекол, были заткнуты грязными подушками и не пропускали совсем дневного света. Пахло плесенью и гнилью… Леха выполз в сенки, потеряв всякое терпение: он был взбешен, и, наверное, подвернись сейчас ему собака – загрыз бы до смерти. Но умная дворняга затаилась в углу.
Алка с мешком на горбу семенила по полю.
– Су-кха! – грозно прохрипел Леха.
– А вот, а вот… несу-у! – пропела Алка. Своим покорным голосом ей хотелось хоть как-то загладить вину перед мужем, как будто и впрямь она была виновата в том, что задержалась на свалке, добирая шестой мешок. – Едва уговорила, уговорила Аркашку! Не вез, не вез, но я, я… Надо уметь кошку съесть. Сейчас еще, еще пять мешков припру. Это первый, – хвастала она, стараясь смягчить гнев мужа. – Как с куста сняла, как с куста – все пять, пять! А ты орешь, орешь на меня, как на дурочку.
Едва мешок коснулся земли, как она круто, на одном каблуке развернулась и с места взяла в галоп…
Леха наполнил корыто водой, которую заранее приготовил – на печке, на горячей плите стояли ведра – и вывалил из мешка бутылки. Банки и баночки он отложил в сторону: подождут, или на черный денек… на выходной, когда приемные пункты не работают, а в молочный отдел придешь – пожалуйста. Словом, во всем у него была своя стратегия и тактика.
Настроение поднималось, как температура у больного. Лехе захотелось жить. Ему захотелось просто и скромно жить, никому не мешая. Так случалось всегда, ибо «пушнина» гарантировала солидную выручку, а выручка – нужный товар: «Почем вермут?» Круг замыкался… И можно было уже заглянуть в этот круг, как в колодец, на дне которого молчала, не тронутая бадьей, пахучая влага. Яблоки!.. И все бы прошло, да крепкая рука Ожегова зависла над их домиком, как горящий факел: Лехе, такому молодому, не хотелось гореть в огне… По крайней мере трезвому, пьяному – черт с ним, пусть поджигает… Алкой прикроюсь.
Он обложил крепким матом все винопроизводящие страны, в том числе и Грузию, и Молдавию, и Украину, когда с ревом выдирал пробки, утопленные в бутылках. Крючок часто разгибался… Лехе пришлось на ходу приспособить медную проволоку-петлю. Вот ведь как: пьют всем миром, а пробки загоняют вовнутрь, как пугливые подростки за углом гастронома. Толком обработать не могут даже бутылку…
Алка приволокла наконец последний, шестой мешок. Присела на порожек… В душе ее не проходила обида: вторую неделю Леха держался особняком, кормясь на халявку. Он не ездил с ней на свалку, как было прежде, сидел на кровати и перечитывал, перелистывал книжки, которые она привозила домой со свалки. Потому Алке приходилось работать за двоих, даже за троих – старик дядя Миша частенько падал на хвост и не брезговал даровою стопкой. «Че им – лежат, быки! – ворчала Алка. – Выгнать бы на мороз… Нет, я не могу, потому что добрая. Вот они и пролазят мне в душу… без мыла».
К обеду они сдали «пушнину» и направились к винному отделу гастронома, что находился во дворе. Алка с ходу въелась в трясущуюся у самой двери толпу. Пробил час, толпа рявкнула, и техничка, открывающая дверь, рухнула. Ее сбили с ног.
– Ой, раздавят! – вопила она, ползая в ногах ворвавшихся покупателей. – Стоптали совсем, все-о!..
Хрустнула швабра, со скрипом и скрежетом поползло по бетонному полу ведро.
– Фрося! Фрося! А! – кричала из-за прилавка перепуганная продавщица. – Ты где? Люди, человека же давите!.. – Она не могла покинуть своего поста.
Но техничка, почувствовав поддержку со стороны своей начальницы, вдруг собралась с духом и, крякнув, распрямилась. Какой-то мужичонка повис на ней, переломившись на ее могучем плече, и будто высматривал, куда бы ему спрыгнуть, но так и не нашел свободного пятачка. Техничка сгребла его за шкирку и утопила в толпе.
– Верна, Герасим! Так их, так их… сволочи! – потешались в очереди.
Прилавок скрипел и стонал. Пахло потом и жутким перегаром. В толпе задыхались и жадно, вытягивая шеи, надкусывали воздух, хрипели, бранились, как могли и как умели. Но Алка все-таки отоварилась по-богатому и, сияющая, вполне счастливая, вывалилась на крыльцо, возле которого ее ожидал муж.
– Леха, Леха! – частила супруга. – Все путем. Но ты, не толкайся, кабан…
Через полчаса она, как заправская хозяйка, уже хлопотала у раскаленной плиты, одергивая суровый передник. В кастрюлю были опущены пельмени: бурлила, покрываясь мутной пеной, вода.
– Счас, дорогой мой, потерпи малость, – успокаивала она нетерпеливого мужа. – Ох какие! Колом стоят…
Леха встал и вымыл миску, ложки, нашел даже перец и горчицу. Затем, не приглашая супругу, хватил еще стакан «Осеннего сада» – натощак хмельнее. Пошло вроде, раскатилась желанная струйка… Алка краешком глаза успела «накрыть» Леху, и рот у нее округлился:
– Как бич, как бич сосешь в одиночку! – взбунтовалась она. – Опять беспредельничаешь, беспредельничаешь… как в лагере.
– Ску-тха! – осадил ее, как пристяжную, Леха.
Алка разрыдалась.
Три года они прожили вместе, потому и понимали друг друга без слов. Алка, собственно говоря, и сорвала его, рабочего таропильного заводика, с места.
Крупный лесопункт истаивал на глазах. В этом районе к тому времени оставалось не более двухсот человек. Ни аптеки, ни продовольственного магазина, ни детского сада – все перебрались в центр леспромхоза. Но люди, обжившие эти места, цеплялись изо всех сил за свои дома и участки. Заглохло все, даже клуб закрылся, но люди держались. Вскоре пришел приказ из леспромхоза: пока есть сельсовет, будете жить, пока есть лес, будете работать. Мужиков стали отправлять в тайгу – добирать последний лес, а бабы копошились на заводике, пилили тару. Пилорама, два станка да три мужика – вот и вся разумная сила, способная приводить в движение оборудование. Бабы оказались на подхвате… Пилили они не торопясь, так как оборудование давно износилось, сдавали приемщику куба по четыре в смену – и ладно. Получали по работе: двадцать рублей аванса, тридцать – в расчет. Но деньги были не нужны многим: люди кормились хозяйством – сдавали государству картошку, мясо, ягоду и кедровый орех. Дневная норма в летне-осенний период падала до двух кубов. Больше никто и не стремился выработать… Нет подвоза, хорошей дороги – нет работы. Дощатый заводик продувался насквозь, в холода невозможно было работать без «подогрева», и мужики принимали вовнутрь по три-четыре раза в смену. Вся жизнь была построена на парадоксах: аптека съехала, ясли укатили, клуб прикрылся, а вот винная лавка осталась на месте, чтобы «выбирать» последние рубли у работяг… Тогда и появилась Алка. И надо ж было Лехе, одинокому мужику, бывшему на хорошем счету у людей, сойтись с этой дурой! Ну, переспал бы раз, другой… Такого добра… не шаньга – всем бы хватило… Но поплелся за ней, как на поводу, плюнув и на заводик, и на свою пилораму (он до сих пор не знал, откуда появилась Алка, как-то не случалось расспросить толком). Перебрались они в пригород, наткнулись на старика, недавно овдовевшего и запившего с горя, стали жить. Дядя Миша даже не заикнулся о квартплате. «Прижмет когда болезнь, – проговорил он, – так поможете куском. А так, живите. Бог с вами». Перебрались к нему налегке, а теперь тряпья, тряпья…
– Не плачь! На выпей, – пожалел супругу Леха. Пьяный он был добрым, и дикция к нему возвращалась. – Иди, Алушка, иди сюда…
Выпили по стакану. Теперь уж поровну. Алка кивнула на кастрюлю с пельменями, но муж отказался:
– Пусть пока рассосется, перемешается с кровью. Сколько там у нас?
– Хватит… Хих! – по-дурацки ухмыльнулась Алка. – Нам хватит… Гостей не ждем.
Но она ошиблась.
– Тихон, вставай! – толкнула в бок мужа Клава. – Что-то ты сегодня не торопишься со скотиной управляться. Я бы сама… Не могу. Еще с часик полежу.
Тихона будто током ударило.
– Да я что тебе, раб? – хрипло отозвался он и вскочил, опираясь на локоть. – Сама лежит, как корова, а мне опять в навозе… Да я что, в прислугах?
С ворчанием, но он все-таки поднялся, сполз с постели… Жена ничего пока не подозревала. Не знала она о том, что Харитоновна угостила Тихона настойкой, что тот выпил ее, но не захмелел как следует. Тогда он выклянчил у цыган желтой бурды. Брага была мутная, густой осадок плавал в банке ошметками, вобрав в себя всю крепость и сладость. Брага была, а крепости не было. Пока хозяйка «пела Лазаря», а Харитоновна обливалась слезами, слушая ее, Тихон управился по хозяйству и опорожнил две банки. Жена ничего, конечно, не поняла – сама хороша была! – но утром… Утром его подняла с боем.
Он опять не мог ни сидеть, ни лежать. В любом положении голова будто сходила с шеи, как с оси, в глазах – по мухомору. Будто кто-то облапил его и стал высасывать мозги – так их высасывают из рыбьих голов. Виски сжимало, череп хрустел. Ничего не соображая, он обшарил прихожую и кухню, обползал на корачках веранду, но так не нашел, что продать. Товара не было. Присев на крыльце, он нахмурил брови, точно с трудом постигал истину: оказывается, у человека самое больное место – это голова.
Вышла Клава. Она была в плаще и с сумкой – на работу отправилась. Тихон хотел выпросить у нее на поллитровку, но передумал.
– Корову подои сам, – попросила его супруга. – Я пойду… Может, кто с машиной попадет: план вытяну.
Тихон молча кивнул ей, даже не взглянувшей на него, и вздрогнул всем телом, когда она хлопнула воротами. Даже в пот бросило, тяжелый, липкий пот, как будто он стоял на грязной обочине, а машина прошла рядом – утирайся рукавом.
Сколько он мучился, сколько страдал… Прошла одна жизнь, другая, с восьмого эшафота сняли, как помилованного, но голова гудела по-прежнему. Он несколько раз заваривал крепкий чай, пил, обжигаясь, – толку на грош. И вдруг во второй половине дня, когда подскребал у хлева навоз, привиделось ему: по полю, прижимаясь к забору, как-то крадучись шла Алка с Лехой. Сверток, который Алка прижимала к груди, был внушительным, крупным, как годовалый ребенок, завернутый в пеленки. Дураку понятно, что она могла нести в этом свертке, а уж Тихон знал наверняка: вермут или «яблочное», которым союзная Украина травила северян.