Текст книги "На гарях"
Автор книги: Александр Рахвалов
Жанры:
Прочая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 26 страниц)
Россия, земля-умница, продолжала, как пять лет назад, два года, год… – она продолжала верить в то, что к ней обратятся простым человеческим голосом и проговорят: «Милая, светлая, сильная земля!..»
Но к ней не обратились – ее попытались встряхнуть, как пьяного, что заснул на крыльце гастронома. Она приоткрыла глаза, но, оскорбленная тем, что ее дернули за воротник, не попыталась даже привстать с бетонной ступени. Она плевалась, ругалась, отталкивалась и отбивалась от тех, что на нее наседали со всех сторон. Она не понимала такого обращения… Тогда на ней стали рвать одежду… отрывали пуговицы и крючки, сбивали набекрень кепку, из-под которой наконец брызнул бунтарский чуб… Она не могла смириться с грубостью и с пренебрежительным отношением к ней, а ее тащили в разные стороны и толкали в бока. Пуговицы поотлетали, крючки – не жалко…
Но эти пуговицы и крючки были живыми…
В короткий срок областные тюрьмы заполнили до отказу. В разных городах – в двух, трех километрах от них – спешно воздвигались колонии для взрослых и малолетних преступников. И в тот день, когда участковый капитан Ожегов наконец-то выбрался в Нахаловку после долгих мук и размышлений, из района в облуправление МВД поступила телеграмма, в которой сообщалось, что Панин бугор готов к приему первого этапа малолетних преступников.
Капитан Ожегов шел молчком, хотя прежде он любил что-нибудь выпевать на ходу. Издали он увидел, что возле избушки старика, которого «вывезли» вместе с потрохами в больницу, толпятся люди. Капитан ускорил шаг. Через несколько минут он подошел к толпе, что почтительно расступилась, и скользнул в ограду.
Дощатая дверь, которую бывшие хозяева запирали крепко, была полуразворочена. Кто-то пробрался в сенки, сорвав ее с нижней петли… Участковый нырнул в этот отворот и, проходя сенки, успел подумать: «Только не ограбление! Здесь нечего воровать…»
На пороге его так ослепило, что он прикрылся ладонью: неожиданным и резким был свет, брызнувший в глаза из окон, из которых, по-видимому, кто-то выдрал вонючие подушки. Но Ожегов не застыл на месте, ослепленный, а шагнул вглубь, ни о чем не думая (оперативничек!). Через один-два шага он ткнулся головой, ткнулся носом во что-то твердое, как кость, покрытое тряпкой… В голову так ударило, что жгучие молнии расползлись по вспотевшим вдруг вискам. Да, капитан Ожегов, наткнувшись на что-то, успел вобрать в себя, всосать обеими ноздрями этот сладковато-приторный запах… Он ничего еще не видел, но сознание, сработавшее вмиг, определило: труп. И пульс, прорезавшись в висках, зачастил, как бы вторя сознанию: труп, труп!..
Отступив назад, участковый поднял глаза.
Глаза их встретились и сцепились. Участковый смотрел в глаза Юрию Ивановичу. Тот стоял неподвижно и закрывал собою одно окно, потому находился как бы в тени… Из-за этих глаз участковый не мог оглядеть того, на кого только что наткнулся, но все-таки видел его. Труп висел слева, наполовину закрыв собой окно, освобожденное от подушек. Он висел как-то чуть-чуть внаклон, точно свая, которую держит стрела крана, и похож был на сваю, ровную и тяжелую на весу.
Юрий Иванович почему-то молчал и не двигался.
Тогда Ожегов, сжав челюсти, постарался растащить глаза. Ему хотелось осмотреть труп и не хотелось убегать от молчаливого взгляда Юрия Ивановича. Юрий Иванович по-прежнему смотрел на участкового, и казалось, с усмешкой.
Желтоватое, как кожа опаленной свиньи, в черных подтеках, казавшихся не соскобленной еще и не смытой гарью от паяльной лампы, – таким увиделось участковому лицо покойника.
Желтое, с синеватыми впадинами на щеках, заполненными мелкой, как изморозь, испариной, что говорило о том, что человек хоть и не дышит, но все равно живой – это было лицо «червяковатого» мужичка с писклявым голоском.
Но Юрий Иванович даже не попытался проявить себя – вдохнуть, выдохнуть ли – чтобы доказать, показать участковому, что он действительно живой. Потому его можно было сравнить с неловко повесившимся мужиком, ноги которого касались пола: он не висел, а стоял. И – усмешка в глазах! Вот он, молчаливый и обозленный, скопился в одних глазах и смотрит, смотрит… Теперь ты его ничем не своротишь, так он и будет смотреть.
Капитан Ожегов не заметил этой усмешки. Ему только показалось, что он много-много дней не видел уже Юрия Ивановича, нигде не встречался с ним, хотя сам не заметил, как пролетели эти «много-много дней». Странная штука. Время, что ли, стало исчисляться по-новому? Может, не на час его стали передвигать туда-сюда, а на целые дни и недели?
И все равно капитан Ожегов не смог проговорить, как это бывало всегда при встрече, привычное «здравствуй»… Он как-то растерянно ощупал наконец-то глазами того, на кого наткнулся, будто приценивался на «туче» к подозрительной вещице, и почти шепотом, одним воздухом спросил:
– Кто это, Юрка?
Световая полоса, прежде ослепившая участкового, лежала между ними, как лезвие огромного меча, опущенного покойником.
Юрий Иванович не собирался отвечать на вопрос Ожегова, но они, когда первый выходил из избушки, а второй уступал ему дверной проем, успели обменяться выразительными взглядами.
Юрий Иванович проговорил: «Не время у нас виновато, а люди, что одели Россию непонятно в какую одежду. Теперь навалились на нее, отрывают пуговицы, крючки… Скоро, наверное, разденут матушку свою донага, чтоб показать всему миру. Смотрите, мол, какая она! Это хорошо?»
«А как поступить иначе? – спросил капитан Ожегов. – Нельзя же продолжать жить вслепую. Нет, без кнута не может жить русский человек!»
«Разгоняя очереди в магазинах и выбрасывая людей из общежитий, где им жилось хорошо, – говорил Юрий Иванович, – ты не людей унижаешь, а саму Россию. Кто тебе дал такое право?»
«Был приказ сверху…»
«Не ври! Такого приказа не могла дать партия, – крепчал голос Юрия Ивановича. – Партия, она, как Россия, столько страдала… Разве после страданий она могла пойти на такой приказ?!»
«Приказ был…»
«Приказа не было, – стоял на своем Юрий Иванович. – Это вы, собаки, довели наш край до такой нищеты, а теперь бросились вытаскивать его из грязи. Знаете, что скоро доберутся до вас… Потому спешите замести следы. И ты, Ожегов, хитер бобер: всем хочешь угодить. А сколько вас таких, что опираются на партбилеты, как на костыли? Ни шагу без партбилета. Приказ, говоришь… А душа твоя где, совесть где, наконец?»
«Ты ничего не знаешь, Юрка», – простонал Ожегов.
«Да, я ничего не знаю, но я все вижу, – проговорил Юрий Иванович. – Тогда вам Сталин не нравился, теперь – люди не те, Россия не та… Забарчились, собаки! Завтра заставите человека… жрать, если, не дай бог, он повстречается вам на улице Республики да среди бела дня. Беда в том, что вы ненасытны. Дорвались до власти и правите, как вам взбредет на ум, пользуясь тем, что наверху пока… неувязки», – снизошел он таки до вполне земного слова.
Ожегов не стал окликать его, чтобы вернуть назад. Он сам не знал, что делать.
Юрий Иванович, довольный и молчаливый, шел по краю проулка, изредка вскидывал голову, как будто хотел показать всем своим видом, какой он разумный и независимый человек. Вот он встретил в Нахаловке шибко важного человека, персону, можно сказать, и при всем честном народе утер ему нос в таком же шибко важном вопросе. Персона опозорилась на весь околоток.
Но Юрий Иванович был простым человеком.
Капитан Ожегов опрашивал свидетелей. Один из них был тут же отправлен в диспетчерскую гаража – надо было вызвать компетентных, по выражению капитана Ожегова, людей.
21
Пассажирский поезд Свердловск – Сургут шел через Обольск. Счастливчикам удавалось перехватить билет до Обольска, несчастливчики же оставались на вокзале – они ожидали ночного поезда местного, так сказать, значения.
Клаве повезло, она достала билет и даже плацкарту. Веселая и жизнерадостная, она не вошла, а вломилась в свой вагон. Проводница кивнула ей приветливо: «Проходите, ваше место в середине вагона», – и Клава прошла.
В плацкартном вагоне было многолюдно и тесно, но теснота никого не раздражала. Редчайшая из теснот, что многим по душе, – вагонная. Пассажиры, как беспечные иностранцы, лопотали между собой, прыскали, как дети, в ладони, стучали чайными ложечками о стаканы, требуя проводника. Но проводник не мог подойти к ним, потому что поезд приближался, как было известно Клаве, к крупной станции, а за полчаса до этого взволнованный бригадир объявил по радио, прервав московскую трансляцию, о готовности номер один: на очередной станции бригаду проводников ожидала большая и хлопотливая работа. Теперь они замерли в тамбурах, сторожа двери.
Бригадир предупреждал полчаса назад: «Товарищи проводники! Со станции сообщили, что к посадке готовятся цыгане. Не сажай цыган: у них один билет на всю ораву!»
Но вот и злополучную станцию проехали. Цыгане бежали за поездом до самого моста и бранили тех, кто управлял поездом, а значит, и тех, кто в нем ехал. Краснолицые ребятишки горели в руках матерей, как непризнанные поездной бригадой семафоры. В вагоне прохохотались и прокашлялись не скоро…
Тепло и уютно, как в натопленной избе. Клаве даже думать ни о чем не хотелось. Ее приезду должны были обрадоваться в Обольске. Она это чувствовала, потому и не суетилась.
Скорый шел в Сургут. Народ, рвущийся на строительство новых дорог и городов, сжигал лишнюю энергию, перечисляя по памяти наименования знаменитых мест, славу которых ему, может быть, предстояло умножить. Славен Сургут в стране – прославим на весь мир! Разговор короток. И был этот народ неподдельно веселым и здоровым.
В вагоне пели, раскачиваясь в такт песне. Клаве понравился бодрый мотив – а чего унывать?
За столиками собирали ужин. Клава косилась на молодых, и к ней приходили странные мысли. «Вот ведь, – думала она, – кто-то вываливает на столик груши, кто-то рыбу, кто-то ягоды – дары всех краев и земель! Как будто сама земля притягивает одних к другим: дружите! Ее не пригласили, но она все равно не обиделась. Наоборот, была довольна, что не помешает молодым: у них, дескать, свои разговоры… Пахло свежим лимоном; проводница, издерганная за долгую дорогу, с припухшим лицом, кричала на весь вагон: „Кому чаю, кому чаю!“ И люди пошли на этот крик, на острый запах лимона, повалили толпой» чтобы не опоздать к кипятку.
Люди, кругом люди. Клава наблюдала за всеми с таким любопытством, как будто год-два провела в глухой тайге и вот наконец-то вырвалась из цепкой глухомани, где, кроме охотников-промысловиков, никого не встречала. Улыбчивая и счастливая, она наблюдала за воркующей парочкой – видно, молодожены – что стояла в проходе, опустив боковые «места», чтобы приблизиться к самому окну. Молодые стояли и дурачились. Паренек все пытался ущипнуть девушку губами за мочку уха – так он вытягивал шею и хватал воздух, потому что девушка успевала уклониться. Тогда он, как бы смирившись, целовал ее в лобик, в щеку… Хорошо им было дурачиться… Ласкались, ну прямо как кони в лугах!
Вагон покачивало, но Клаве не дремалось. А за переборкой заспорили о колбасе.
– Такой громадный мясокомбинат в Юмени, а колбасы нету, – удивился один. Другой его поддержал:
– Да, колбаски – плешь!
– Плакать надо, что нету! – поднялся вдруг третий.
– А чего плакать-то? Колбасу из мяса, надо полагать, делают, а не из слез. Если бы из слез, то мы бы были самой колбасной страной в этом подлом мире…
– Без шуток! Я в Юмени живу, – не унимался третий. – Летом дышать нечем, потому что от мясокомбината валит такая вонь, такая вонь… Что там, спрашивается, квасят? Хоть бы выдавали колбасу… за вредность, что ли.
– А луку не хошь? Колбасы ему захотелось, – обиделись первый и второй голоса. – Где ее взять, если нету?
– Но мясокомбинат есть, и вонь от него есть! Слышите, о чем я толкую?
– Все, все… Замяли! – вклинился четвертый. – О колбасе – ни слова! Колбасам – бой!
Соседи притихли.
Клава прилегла, но память поволокла ее, точно столкнула с полки… Она вернулась на родину.
Вплоть до семидесятых годов небольшое село могло похвастаться богатым прилавком. Рыбу – и эту привозили сюда с татарского озера Кутуз на подводах. Люди покупали лениво… Но крупный золотой карась с утра до вечера колотил хвостом, сверкающим на солнце, будто заманивал сельчан, и те подходили, прося: «Давайте парочку!» Парочку, больше не надо. А в магазине прилавки ломились от парной свинины, кедрового ореха, разной ягоды, грибов… Подходи и бери! И не дорого же!.. Именно так. Только денег почему-то не хватало. С получки возьмешь полакомиться того, другого, а в будний день – рука не поднимается… А полакомиться хочется. Больше и сильнее всего раздражала колбаса – копченая, с красным отливом! Ее продавали в каждой лавке, даже в пункте приема посуды и в промтоварных отделах магазинчиков торговали колбасой. Придешь за сапогами, а на прилавке – на пару сапог приходится по кругу колбасы. А натянешь сапоги – они еще неделю будут пахнуть копченой колбасой… Кругом колбаса, колбаса, колбаса… Прямо не село, а колбасный базар.
Никогда не думала об этом, а сегодня вдруг удивилась: мясокомбината не было в селе, но колбаса была! Ее «делали» два человека – Груня-колбасница с мужем Толей. На краю села поставили домик амбарного типа и в нем колдовали над своей продукцией супруги. Никто никогда не видал их в работе, но колбаса была! Потом они почему-то запили… На это никто не обратил внимания, потому что колбаса по-прежнему лежала на прилавках. Сначала она исчезла из пункта приема посуды и из промтоварных отделов, но не исчезла совсем… Супруги пили. Груня-колбасница пила по-умному: напившись, она не показывалась на глаза односельчанам, отходила дома. Зато Толя, прихватив с собой огромного волкодава, откормленного, видимо, копченой колбасой, выползал на улицу. Пьяный, он мотался по селу. Народ сторонился его. Когда он, обессилев, заваливался в какую-нибудь лужу, собака садилась сторожить своего хозяина и никого не подпускала к нему: когда люди хотели поднять пьяного, чтоб он не захлебнулся, собака рычала. Еще миг – и, кажется, вцепится в глотку. Но были отчаюги. Они мастерили факел, окунали его в бензобак и поджигали. Только тогда волкодав отходил на шаг-другой от своего хозяина. Толя поднимался, протирал глаза и хрипел: «Ну, что? Я вас кормил колбасой, а вы меня закрыли… Скоро палец сосать будете». Толя оказался прав.
Клава даже всплакнула.
А те, что спорили о колбасе, переметнулись на колхозы.
– Жрать хочешь, – говорил один, – а в навозе копаться – нет. Так, что ли?
– Там платят по рублю в день, а бардак такой… Нет, я лучше тебе трешку отдам, только не ходи туда! – бодро выкрикивал другой.
– А как же земля?
– Катим на Север! В нем – наша судьба! – продолжал кричать другой. – Здесь мы с деньгой будем и такое построим, что мир ахнет! Не работа – подвиг… А ты про землю толчешь мне.
Молодой и здоровый народ рвал постромки. Ему не терпелось причаститься к тому бездонному роднику, название которому – северная надбавка, а в пересчете на рубли – один к семи. Отдай, как говорится, и не греши. И народ этот валил туда, и никто бы его уж не решился остановить, даже если бы захотел: упряжки, идущие диким наметом, останавливают только в некоторых книжках, останавливают герои, а здесь, в вагоне, в поезде, находился простой народ, вечно недовольный то тем, то этим. Недовольный, но не по-бунтарски, что действительно свойственно молодости да силе, а, как показалось Клаве, по-старчески – народ не бунтовал, он ворчал.
Она не могла понять: если уж вправду так плохо живется людям, то почему они говорят о своем несчастье чуть ли не в полушутливом тоне? Разве тот, кто голоден, стал бы кричать об этом? Зачем? Он бы сидел в уголке и тихонько мечтал, пуская слюни, о куске хлеба… Почему люди даже в радости переезда так недовольны всем? Молодые ведь, здоровые, а ворчат, как старики, и это ворчание, где бы она ни была и кого бы ни слушала, выпирает всегда, как опухоль, что ли. Недовольство стало нудной болезнью времени. Все ворчат, все болеют… И эти сетуют на жизнь. А ведь едут строить такое, чтобы мир ахнул!
И правильно, думала она, езжайте, дети. Без настоящей работы человеку никак нельзя… Без настоящей – это только мучиться и болеть ворчливостью, которая и других не отпускает, и тебя забьет, как труха.
Что же они там построят? Дети! Если решились поехать, значит, знают… Ворчливые, недовольные, а нефть добывают! Вот и пойми ее, молодую песню.
Паренек, что отдыхал на верхней полке, часто спускался оттуда и бегал курить. Она присматривалась к нему: вроде как на сына похож. Но нет, тот был крупней и покрепче, прямо сказать: ярославской породы! Так у них всегда говорили о людях физически развитых, крупных, работящих… Невольно она добавляла: «Конечно, в мать!» И грустно, и хорошо было вспоминать то далекое время, те редкие, но настоящие гулянки в родне. Они-то, эти гулянки, раскрывали полностью – почему «конечно, в мать!».
Одну зиму, когда Клава вернулась с курсов продавцов, родители стали приглашать ее в свой дом на праздники. Стол накрывался по-богатому, но из чужих почти никто не приглашался – близкие соседи да родня. Приходили брат отчима Егор с женой Дуней, соседи Зеленины, сестра с дочерью, а с материной стороны – Клава. Так получалось. Словом, за стол усаживались три-четыре мужика, остальные – бабы. С утра они еще бегали в фуфайках да в резиновых сапогах – на ферме трудились, а вечером закатились в дом – нарядные, румяные да статные! Чудеса земные… Застолье разворачивалось не спеша. Выпив и закусив, люди начинали петь. Пели долго – и тоскливо, и отчаянно. Но Дуня срывалась вдруг с криком «их!» и бросалась в пляс. Плясали без гармони, так сказать, под задорную частушку. Матушка не любила плясать, она всегда оставалась за столом и, грустно улыбаясь, смотрела на плясунов и головой покачивала: мол, так, девки! Так, парни!.. После пляски братья драли глотки. Они были горластыми. «Че орете-то!» – пристукивала кулачком матушка, но те продолжали орать: такие громкие у них были разговоры. «Че не поорать? – выпучивался Егор. – Всю жизнь прожили молчком». – «А ча, ча! – вторил ему отчим. – Никому, никому не мешаем». Застолье, разгоряченное вином, пляской и частушками, гудело вовсю. У мужиков наконец иссякали слова, и они не разговаривали больше, а только мычали, дакали да цокали языками, как на ярмарке. Тогда поднималась матушка.
– Отец бы мой, – начинала она, – стал бы вот так сидеть… без задору и выдумки. Ждите!
– А ча, ча! – отозвался отчим. – Бороться, че ли?
– Какой-то из тебя борец! – безжалостно отвечала матушка. – Вас всех-то одна Клава переборет… Сидите уж!
– Ча, ча переборет! – не унимался отчим. – Пушай пробует… В крайнем случае…
– И переборет, – наступала матушка. – Она в деда пошла… И не вам рассказывать, каким он был.
Мужики оскорблялись. «Ну ча, ча! – выходил на середину горницы отчим. – Попробуем». Он стоял с выпученным животом и как-то искоса смотрел на баб, готовивших к «бою» отнекивающуюся Клаву, будто те хотели ему показать какую-нибудь безделушку… Именно насмешливым, даже убийственно-снисходительным был огляд отчима. Руки расслаблены – опасности ждать неоткуда. И Клава, ободренная бабами, выходила. Мужику конечно же трудно было схватиться с молодой женщиной – туда не сунься, сюда – и потому дед упускал инициативу, Клава, наоборот, царствовала: воспользовавшись растерянностью соперника, она заваливала его, хрюкающего, на кровать. Бабы визжали от радости. А отчим, вскочив на ноги, начинал кричать, дабы заглушить их дикий визг. «А ча, ча! – кричал он. – Мне несподручно, мне… Да и рука, рука ранета! Не гнется, не гнется… Так бы я, в крайнем случае…» Но он не мог договорить, что бы он сделал «в крайнем случае». И теперь так же: «В крайнем случае да в крайнем случае». А матушка, светясь от гордости за дочь, повторяла без конца: «Так их, Клава! Так их, Клава!..» Гордилась она дочерью.
Вспомнила. Вроде недавно все это происходило, каких-нибудь десять лет… Больше? Бог с ним… Но Егора уже нет! Ладони омертвели будто… Вот он, Егор, нехотя поднимается из-за стола, выходит бороться – какая, впрочем, тут борьба! Господи, как он работал! До самой смерти робил, вечно в пимах да в чунях обнавоженных ходил. Идет, бывало, а с каждым шагом ногу как бы придерживает на весу, потряхивает ею… как кот, что ступил в грязь.
Где же еще, как не в поезде, вспоминать и поминать? Сейчас стариков увижу…
Так и ехала. Да, крепка она была, и сын, видимо, в нее, но внучки… Без слез не взглянешь! Не едят вовсе, поклюют, как птички, да и бежать на улицу. Отцу приходится уговаривать каждую: «Вот съешь десять ложечек супа, тогда дам двадцать копеек на жевательную резинку». Разве так можно? Такой подрост хилый, а кто же завтра трудиться будет?
В вагоне по-прежнему пели, спорили и кричали, как будто хотели убедить Клаву в том, что работники в стране всегда были и будут. Мы, рвущиеся на «севера», будем трудиться, твой сын приедет следом… Не переживай, мать.
Она и вправду успокоилась.
Чего грустить? Откуда – скучно? Так и должно быть в жизни человека… Скучно, видите ли, ей! Весело и интересно везде и всюду только детям: они даже в Нахаловке, залитой грязью и пропитанной нестерпимой вонью, чувствуют себя вполне счастливыми. Грустно от памяти, а не от того, что ты едешь в вагоне с людьми, с которыми тебе, мягко говоря, не по пути. У людей один путь – жизнь… И страшно, если его однажды переметет, а ты – из-за своей выдуманной скуки – не захочешь разобрать заносы.
И ехала она, и ехала.
Л вечером, припав к окнам, все дивились: что это? Вдали, по самому горизонту, рассыпался снег, окрашенный поздним солнцем. Он переливался в последних лучах и клубился, как гигантское облако. Пассажиры гадали: вулкан? Пожар? Может быть, настоящий снег? Просто чудо какое-то полыхает, закрыв полнеба!..
Тогда Клава, ни к кому не обращаясь, ровным голосом произнесла:
– Панин бугор.
На горизонте полыхали стены чистого и белого как снег кремля. Панин бугор вырисовывался из гулких небес.
Теперь она разволновалась, предчувствуя близкую встречу с родными людьми. Секундная стрелка не торопилась, а до станции оставалось не менее десяти минут; проскочат чугунный мост – и засверкает, обжигая глаза, вокзал, высокий, радостный, весь из стекла.
Она молча оделась и, попрощавшись с соседями, направилась в конец вагона, где издерганная проводница должна была ее выпустить. Соседи без сожаления простились:
– Всего вам! А нам – еще две тыщи верст… По шпалам, глядь, поедем, глядь, по шпалам!
– Езжайте, ребятишки, устраивайте свою жизнь, – себе, видно, говорила. – Чтоб все было по уму.
Подкатывали к вокзалу.