Текст книги "На гарях"
Автор книги: Александр Рахвалов
Жанры:
Прочая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 26 страниц)
– Я ее, конечно, не устрою, – проговорил он. – Во-первых, жилплощадь порочная; во-вторых, образование – только тюрьмы да этапы. Но и с ним, с этим очкариком, хоть здесь про очки – ни слова, – с ним-то ей что? Ничего не даст этот интеллектуальный гибрид. Оба – кисточки марать… А я бы с жизненным опытом, так сказать, подвернулся: прошу, пане. Беда в другом: я бы сроду не поверил той, что через газету предлагает себя. Любовь покупаем? Мерзко становится на душе… Гони дальше.
Роман не понимал, почему Котенок, такой славный парень, валяет дурака, скоморошничает. Если рисуется, то перед кем? Перед Зюзиком, перед Пиской? Как же мог он, переживший столько и повидавший, не чувствовать той тоски, что исходила от этих объявлений-знакомств? Даже обидно становилось: зачем так тянулся к нему, верил в него, хотел всегда поговорить по душам? Неужели и он, Роман, пройдя через все, станет таким же глухим и циничным, каким стал, вернее, увиделся ему сейчас Котенок? Может, поспорить с ним, сказать, чтобы не валял дурочку – в душе-то он не такой?! Но Котенок знал все… И это все как бы давало ему право вести себя так, как вздумается: в товарищах по камере он не видел ни соперников, ни судей. Он – сам по себе, попробуй подтасовать такую карту!
Но Роман заболел… Оставив газетку, он прошел к своей постели.
– Ты чего, кровняк? – удивился Котенок.
– Так, полежу…
Он думал о том, что виделось. В душе – жалость и к тем одиноким, и к самому себе. Что же бранить этот мир, если даже он отвернулся от тебя! Разве там, по ту сторону решетки, не такая же тоска и одинокость? Сколько одиночества и боли на земле? И всех не обнимешь, утешая, не прижмешь к груди, не пожалеешь. Вот и песни-то по радио – одна непроглядная тоска, точно исполняет их один, задыхающийся в одиночестве человек.
Но он видел…
Большая и светлая комната. Маленькая, какая-то большеротая блондинка, она сидит в низком кресле. Возле ног по оранжевому коврику ползает ребенок: он перебирает кубики, капризничает… Молодая мать страшно «сердится» и без конца повторяет: «Я тебя выдеру, я тебя выдеру!» Это она слышала от таких же, как и сама, матерей – на работе всякое говорят те, кто к тридцати годам наконец-то обзаводятся детьми. Говорит, а сама думает: «Как бы его шлепнуть по задику? Хоть бы разик попробовать…» И однажды «выдерет», расхохочется до слез: какая прелесть! Вскоре карапуз начнет говорить, дуться за едой, чем и приблизит свою мать к необычайному торжеству – пересказывать подружкам его гениальные изречения. «Ты слышь, Верка! Я ему говорю: ешь! – возликует молодая мать. – Ешь! А он мне, паразитик, отвечает: „Ты мне неласково совсем говоришь: Юленька, ешь!“ Веришь, я при-бал-де-ла! А у тебя – как?»
То, о чем он думал, не выметалось из его души. Он стыдился говорить об этом вслух – не боялся, что высмеют, но стыдился. Стыдно было «выказывать» себя с этой стороны… Он даже клялся себе не раз: «Запишусь к библиотекарше – пусть принесет Маяковского. Надо „огрубеть“, чтоб голос стрелял… Что же я так нюню, преступничек липовый?!»
– Ну, что там, – поднялся Котенок, – никого больше не прописывают?
– Тихо вроде, – отозвался Писка. – Может, уже убили.
– Тебя бы туда, Писка. Вот где закон – тайга, а в тайге – шпана, – чеканил Котенок. – Кстати, такая же, как ты, Писка.
– Я не шпана… Я мальчик…
– Все вы пока мальчики!
– Завязывай, Котяра! Что я тебе, чухан, что ли? – пропищал подросток.
Котенок схватил его за руку и отбросил к стене, после чего выбросил вперед костыль. Писка был прижат к стене; конец костыля, самая «пяточка» – в углублении между ключицами… Котенок слегка надавил – Писка захрипел, выкатывая глаза. Они выкатились – в прожилках и продолговатые, как грецкие орехи, но не лопнули. «Живи, стервец!» – прохрипел Котенок.
Роман отвернулся. Ему и жалко, и больно было, но он продолжал плыть в своей калоше, не признаваясь даже самому себе в том, что все чаще и чаще стал не замечать чужие обиду и боль. Видно, старый «ожог» побаливал, напоминая о себе. Да и разговоры с Котенком не прошли для него впустую, кое-что он накрепко ухватил – как окунь, заглотивший наживку, а в ней – крючок.
Писка притих на постели, сил не было смотреть на него – и глупый, и жалкий. Такому постоять за себя – надо решиться пожертвовать многим. Кулаком он не сможет наказать обидчика, а взяться за нож – это волю, и немалую, нужно иметь: все-таки червонец выгорает. Как он может поступить? – Роман не знал. Но успел заметить, когда Писка заполз на кровать: глаза у него блестели, как ледышки. Такой блеск мог, наверное, со временем слиться с блеском отточенного лезвия. Писка превращался в звереныша…
Роман осознавал вполне, что промолчать, когда на твоих глазах растаптывают человека, – трусость. Даже не трусость, а забой: ты забиваешь, как овец, волю, честь, гордость – все то, без чего нельзя жить человеку, без чего ты не жил еще вчера. Теперь живешь… И надо отказаться от всех своих достоинств – здесь иная школа, иная жизнь.
Пора кончать, пора трубить отбой своему неравнодушию, если думаешь выжить. На волю хочется, в уединение…
«Попробовав» себя на зуб, он стал настраиваться, как это делал Котенок, на звонок. Стиснуть зубы, закатить глаза, но ждать, ждать своего часа, не позволив никому свить из себя веревку. О главном тоже думалось ему: не «потерять» бы, не прожить впустую свой срок, как прожил последние два-три года. Ел досыта, спал всласть, «охотился» на людей, «мацал» девочек, а жить, видно, собирался потом, когда-нибудь… Чего думать – тебе только пятнадцать лет.
Но то было вчера. Сегодня же цена на каждый час подскочила: попробуй прожить его, этот каждый час, просто так. Надо настраивать себя на завтрашний день, как на драку. Давай будем читать – заразился иронией от Котенка – прочитаем десяток номеров «Юности» и выкатимся за ворота: «Встречайте, товарищи! Я вумен, как вутка!» Если бы так вышло на самом деле. Это все старая привычка – оценивать по знанию, как оценивали в школе: выучил урок, значит, хороший мальчик и в жизнь войдешь хорошим человеком… Оценивали, оценивали, а в послешкольную жизнь не приняли, потому что среди оценок в Свидетельстве оказалась одна подозрительная: неуд по поведению! Спортсмен, неплохой ученик, а ткнулся в мореходку – отказали, пришел в рыбтехникум – извините, у нас таких не берут; бросился к речникам – держи краба! И – прощай!.. После долгих мытарств оказался в ПТУ. Сюда всех брали. Здесь не воспитывают, здесь растут сами по себе рабочие кадры… Благодаря неудовлетворительной оценке ты наконец-то причащаешься к святыне – предрабочей атмосфере, до рабочей – два года… Какою она будет – неизвестно, но ты не дурак и прекрасно понимаешь, что после училища придется тебе примерять солдатскую робу, а может – тюремную…
Об этом пока не думаешь. Повиснув в пространстве, где тебя никто не оценивает, ты внутренне возмутишься: как так? Всегда оценивали, а теперь – кукиш? Ну погодите, собаки!.. Торопишься в «Бычий глаз», в эту вонючую пивнушку, чтобы протолкаться до закрытия среди таких же не оцененных никем, но желающих оценки. И оценка приходит. В пивнушке оценивают по уличной системе: сидел – вор, не сидел – хороший человек, только смысл здесь обратный. Давай выпьем и скорешимся… После придет время «охоты на людей». А что делать? Здоровый, крепкий парень, физически развит… Разве физическая сила, приобретенная тобой в долгих и упорных занятиях, не запросится на волю? Да, сила требует применения на деле. В училище на это плюют, ты плюешь в ответ. Выпили, захмелели, вырвались на простор – началась «охота», окончилась – в камере. Окончилась ли?
К первому в своей жизни суду – уголовному – ты приходишь в четырнадцать лет, вспомнив вдруг, что Гайдар в этом возрасте «командовал полком». Ты, к сожалению, не способен командовать даже самим собой, не научили… Тебя подхватывает следователь и по закону доказывает, что ты преступник, что тебе нет места среди нормальных людей. По ходу следствия ты открываешь для себя Уголовный кодекс, о существовании которого прежде не слыхал даже. Камера углубляет твои знания и успешно доказывает, что в любом возрасте ты совершал преступления, то есть был преступником, но как бы в законе. Осветить «хулиганку»? Пожалуйста. Фонари на столбах бил? Караешься по статье двести шестой части первой. Дрался на кулаках? Караешься по этой же статье, но части второй. За нож хватался? Ах, да! Об этом ты уже знаешь… Но прежде не знал! Уголовный кодекс, он что, недавно составлен? Всегда был, и в нем – несколько сотен статей, втрое больше частей и «тележка» пунктов… Боже мой! Но ты еще не сломлен – ты просто оглушен, потому решаешься на последнее слово. После полнейшей свободы не сладко сидеть в клетке, даже если для тебя включается радио и передаются песни. «Товарищи судьи! – по-детски обращаешься ты к гражданам судьям. – Прошу вас, накажите меня строже, приговорите хоть к подвалу, но не выносите большого срока! Я не знал, признаюсь искренно, что совершал преступление…»
Проклятая ирония, он уже не мог без нее. Котенок дремал, но Роман слышал его голос – тот как бы заново рассказывал ему о системе колоний – взрослых и детских. Именно после этого разговора, не ознакомившись, в сущности, пока ни с чем, что бы приблизило его к самой теме, он возненавидел законность. Она ему представилась жесткой и несправедливой во всех отношениях.
– Пора бы тебе понять, – говорил Котенок, – что подросток – это никто и ничто. С ним никогда не считались и не будут считаться. Почему? Не знаю, но видел и слышал вот о чем. Система малолетки – это, в основном, усиленный режим. В колонию усиленного режима сваливают всех – и тех, кто с тяжкими преступлениями приканал, и тех, кто за пощечину уселся, – сваливают сюда всех, как в яму. Есть, правда, общий режим – слышал, но никого не встречал; есть «спецы», три-четыре на всю страну колонии отпетых – камерная система. Вот и весь расклад, – сплевывал Котенок прямо на пол – Зюзик подотрет. – Что такое взросляк? Ну, брат, это льготная система! Смотри. Украл мужик шапку – езжай на общаг, поддал жене – вали на усиленку, зарезал – строгач, потом – «полосатый», затем – крытка… Целая лестница.
– Какие же это льготы?
– Они всюду. Взрослая система отлажена на совесть; тебе же, сопляку, – только сидеть в зоне. Никаких поселух, – продолжал он. – И мужики используют все возможности, чтобы вырваться на свободу. Даже досрочка срабатывает, как простейший автомат. Да, да! Там тоже служба: «карьерист» шагает по лестнице – к досрочному освобождению. Он не брезгует ничем: продает ближних, бра-та продаст оперу… Да мало ли подлости! Бог с ними. Преступник шагает вниз – он крутится: с общака на усиленку, с усиленки на строгач… О, какой выбор! Грех не выбирать, если к этому принуждает сама жизнь.
– К раскрутке?
– Конечно. Если тебя продали и ты из-за какой-то сволочи, – горячится Котенок, – оттянул в БУРе шесть месяцев – неужели простишь? Приблуду в рукав – и попер буром… Вот такая карусель. Я много читал разного, – с болью произносил он, – и пришел к выводу: в правительстве сидят одни добряки, а закон звереет! Почему так? Раньше господ в ссылку отправляли: дескать, в глухомани без того мука будет, поймет преступник, каково оторваться хоть на три года от нормальной жизни. Отрывались и понимали… Больше и страшнее кары не знали – ну, были исключения! Чего зря говорить… Но в общем-то карали ссылкой. А теперь? Что, спрашивается за нужда – поступать жестоко с оступившимся человеком? Так можно убить веру не только в людей, но и в самый строй… Когда-нибудь поймут, что вполне сознательно вырастили огромную стаю людей-волков – вырастили за «колючкой»… А, да сам увидишь, – махнул рукой Котенок. Он мог сорваться, потому, как бы упреждая прилив ярости, замолчал. На койке было спокойнее.
«Поживу – увижу», – согласился с ним Роман.
Теперь он понимал, откуда и по какому руслу к нему приходили мысли, что толкали на спор с самим собой. В этом мире преступников, в мире, который взрослые люди скрывали изо всех сил от таких, как он, Роману полюбилась ирония Котенка, невольно подкатывающая его к ненависти жестокой: возненавидь тот мир, в котором прожил пятнадцать лет! Те, кто создал систему колоний, кричали только о «прекрасной молодежи… о всех раскрывшихся перед ней далях… о путях солнечных и радостных… о счастливой жизни и будущем…» Теперь-то он знал, как они пламенно лгали на весь мир, дважды карая ту молодежь, о которой кричали: прекрасная… А может, они и вправду не знают, сколько юных жизней искалечили за последние пять-шесть лет – их уголовные суды заработали на полную мощь на рубеже семидесятых годов! – не знали, сколько слез принесли в рабочие семьи, в основном – в рабочие! Роман за эти месяцы на разных перетасовках успел познакомиться с доброй сотней ровесников – одна голытьба… Но не за рабочую струю, подорванную сплошным судебным процессом, он конечно же болел и страдал, нет! Просто суд… Напали на слабые семьи внезапно, как умные враги…
Матери стали добрей и нежней. Это от света, от достатка, от свободы, от мира… Пятнадцать лет назад – мир тогда был полуголодным, а руки матерей походили на жесткую, черную и тяжелую землю. Изъеденные послевоенной разрухой, как кислотой, но поднявшие страну, эти руки не успели отдохнуть и залечиться до того дня, когда объявилось горе: страну подняли, но потеряли детей.
Матери – ни строки! Разве он мог написать ей о том, что случилось? Пока он знал, что она была счастливей многих матерей, ему хотелось продлить ей это счастье – хоть на час, хоть на минуту, но продлить. Мать, его мать не должна была страдать, потому что она только-только начала жить.
Он ненавидел самого себя. И весь мир бы он, кажется, возненавидел, если бы не сознавал такого пустяка, что для мира его ненависть – пустой звук. Зато на самом себе можно было вполне отыграться.
Духота набивалась в камеру, как мухи. Она жужжала, и постанывала, и рябила сизой рябью. Ее мертвый привкус ощущался на губах, отчего к горлу подступала тошнота. В камере задыхались, но свежего воздуха сюда не поступало, как будто его перекрыли. Казалось, что жужжит и постанывает на своей койке Зюзик, искривив до неузнаваемости посиневшую рожу.
Писка тоже отлеживался. Он мял подушку и, вскидывая голову, тянулся к окну.
И вдруг в коридоре зашумели. Кто-то, гремя ключами, выплывал на свет божий, как топляк. Слышались голоса, сапоги отчаянно пробивались из небытия – звенели радостные подковки. В камере насторожились. Котенок уже сполз со своей койки, но сделав круг по камере, прилег опять. Он разволновался, он что-то предчувствовал, битый котище.
И в эту минуту загремел замок, дверь распахнулась. В камеру втолкнули крупного, широко улыбающегося подростка с большим сидором. Котенок вспорхнул с «веточки» и подлетел к новичку:
– Привет, кореш!
– А? – не понял тот, но на всякий случай улыбнулся еще шире, точно рад был этой встрече.
– П-т, говорю, – повторил Котенок. – Как пишут на стенках. Не понял?
Камера качнулась, вспенилась, как застоявшаяся лужа, в которую свалили огромный камень-булыжник.
14
День подходил к концу.
– Давай, Тихон, собираться будем, – немного успокоилась Клава. – Съездим, пока есть время, на мельзавод, проследим за отгрузкой комбикорма: может, самим придется отгружать.
– Я не могу, – простонал тот. – Я сейчас умирать буду прямо здесь, у крылечка.
Но она не расслышала его и ворчливо продолжала:
– Просидела у дверей бухгалтерии, как нищенка, до обеда, а они не выписывают ни центнер, ни два – берите, говорят, сразу машину целиком, разделите между собой… Разделишь тут. Собирайся, Тихон, поехали.
– Куда? – не соображая ничего, без искорки разума в глазах вдруг спросил Тихон. Будто ни о чем ему она не говорила. – Собирайся, но – куда?
– Не знает он, опоек, куда, – выкрикнула она, даже не взглянув на мужа. – За бутылкой бы давно упорол хоть на край города.
– Ты объясни толком… Я ведь не в курсях.
– За комбикормом надо ехать! Свиней нечем кормить, корову, теленка… Чего расселся! – Спокойствия как не бывало. Но Тихон и не думал соглашаться с женой.
– Леха просится в «Дворянское гнездо», тебе комбикорм подай, – почти шептал он, чтобы попусту не беспокоить спекшиеся губы. – Сегодня комбикорма захотела, завтра черной икры запросишь, послезавтра… Остановитесь, ненасытные. Хватит шиковать, я против барства; свинья должна питаться, как свинья, а Леха должен жить… в своем погребе. Остановитесь!
– Вот опять начал городить… – подошла она к нему, снисходительно, с сочувствием и пониманием оглядывая: ну вот, мол, понес, худоумненький. Что с ним поделаешь, если он такой. – Да вставай же ты, Алеша – гони гусей, время бежит… Оторви задницу-то свою сухую от крыльца… Ну, опоек, ну! – И ткнула его рукой в лоб, как бестолкового помощника, с которым собралась ехать за комбикормом, а он – ни в какую…
– Хватит тебе! Че ты меня, как топором… – опять простонал Тихон, откинув голову назад. Ему не хотелось сходить с крыльца, где он сидел – грязный и колючий.
– Голова? – издевалась она. – Так тебе и надо, да чтоб она раскололась у тебя на две части – одну корове, другую – свиньям скормлю! Вставай, говорю!
– Не могу. Ты пожалей меня, – умолял он ее, как палача. – Поверь в последний раз, позволь отойти…
– Не позволю! Голова болит… Голова не попа, потому завяжи да лежи…
– Сейчас лягу…
– Я тебе лягу, я вот возьму сейчас палку… – она шагнула к дровянику и вместо палки вытащила оттуда целлофан. Пленка была старая и грязная, но годилась в дело. Клава стала разворачивать сверток среди ограды, чтобы потом, как привезут комбикорм, было чем накрыть его от дождя. В том, что они поедут, она, видимо, не сомневалась вовсе.
– Вставай, Тихон… Ты же у меня такой сильный, такой волевой, – изменила она голос. – Чего стонать. Подумаешь, голова болит! Да мы ее, проклятую, наизнанку вывернем, с плечиков снимем, если она будет мешать нам в работе. Так я говорю? Ну, ну, разродись…
– У-у! Ты, как… У-у! – не переставал он стонать, точно израненный. – Ты не заездишь, так задергаешь…
– Верно, миленький, задергаю! Меня нельзя нервировать, – продолжала она. – Я женщина суровая, решительная, и если ты по доброй воле не поедешь… Вставай! Расселся тут, клюет носом, ворон пустоглазый! – Клава подлетела к крыльцу и рванула Тихона за воротник. – Снимай с себя эту грязь – чистое надень! Поедем сейчас же, сию минуту… Вставай!
Тихона перекосило, как рассохшуюся дверь в коробке. Он попытался отбиться от супруги, но она атаковала отчаянно, с редким упорством, и ему пришлось признать ее силу.
– Не рви меня, – прохрипел он, как в хомуте. – Ни души, ни подхода к человеку. Вся разглажена, как доска…
– Боже, какой ты человек?! – отступила она на шаг, чтобы развести руками. – Ты лентяй и опоек…
– Нельзя так обращаться с человеком, – стоял он на своем. – С душой бы подошла, с добрым словом…
– Да… твою за ногу! Он еще меня учить вздумал, – перебила она его. – Бабу рожать не учат… В конце концов, мой бычок: хочу – веду в поводу, хочу – еду. Быстрей переодевайся, а то как тресну вот этим корытом, – кивнула она на корыто, в котором распаривали комбикорм свиньям.
Тихон попытался привстать, но, видно, сил не хватило: дернулся, как с горшка, и затих.
Клава засуетилась. Она, закусив губу, бросилась к колодцу, выкрутила ведро из него и круто, с разворота окатила Тихона ледяной водой. Тот взревел, задохнулся.
– Вот чем надо было тебя опохмелить с утра! – хохотала Клава, не видя уже ничего перед собой. – Теперь ты – как огурчик малосольный, а! Ох, артист!
Тихон рычал… Он, как волк, кинулся на нее, но промахнулся и всей грудью, пролетев метра три, навалился на колодезную крышку, словно хотел своротить сруб.
– Вот дурачок, вот дурачок, – отошла она в сторону. – Да разве я могу дать себя в обиду?
И Тихону ничего не оставалось – он смирил свой гнев. Полежав на срубе, он поднялся и нехотя, молчком начал стягивать с себя мокрую рубаху. Штаны, расстегнутые в поясе, сползли с него сами по себе. Он дрожал, но не от злости, а от холода.
– Переодевайся, Тихон, – пожалела она мужа. – Вот тебе все сухое да чистенькое.
Тихон молча переоделся и, ни слова не обронив, поплелся за супругой к автобусной остановке. Скандал, что должен был разразиться во дворе, не состоялся.
– Прости, родной, – добродушно шутила она. – Прости, но концерта не будет. Не будет его по той причине, что сгорела филармония. Дотла сгорела. И дыму нет.
Он прокашлялся.
– Маус, маус, ком хер аус…
– Что ты там бормочешь? – оглянулась она. – Или мне послышалось?
– Я говорю: мышки, мышки, выбегайте, – отозвался он. Ни гнева, ни боли в голосе. – По-немецки ты ни бум-бум…
– А зачем мне понимать по-немецки, – не растерялась Клава. – Ты мне и так объяснишь, по доброй воле… Ну-ка, как там будет: автобус, автобус, объявись поскорей?
– Не знаю.
– Эх, Тихон… не ловишь ты мышей, как хреновый кот, – поглядывала она в сторону остановки. – Только и осталось от института, что про мышек… Не забыл. В другом деле – дурак дураком…
Конечно же в душе он оскорбился; да не стал с ней спорить, приберег это «оскорбление» для удобного случая, отложил в «пистончик». Он всегда так поступал, прощать за просто так не хотелось даже в мелочах.
В районе мельзавода не гудели больше мощные бункера, хотя рабочий день не закончился. Мучная пыль, белая как снег, покрыла дорогу, деревья, дома… Расчетливые хозяйки повылазили на улицу, чтобы протереть окна. Да, бункера не работали, но слышно было, как в наступившей тишине с жестяных стенок отводов осыпается крупа – ее слизывало воздухом, гоняемым вхолостую, как шершавым языком. Транспортер, уходящий к верхнему, круглому, как шар земной, бункеру, тоже затих и не раскачивался больше над высоким забором, поскрипывая роликами. Зато белые автомашины выползали из ворот, лениво скрипели бортами…
Она подбежала к проходной, оставив Тихона. Бежала скачками, как кенгуру, боясь наступить на дохлых и еще живых крыс: они валялись повсюду и, судорожно хватая воздух, ползли к тротуару – отравленные, но не мертвые. Ребятишки добивали их палками, разбрызгивая кровь… Сытые кошки сидели на заборах и наблюдали оттуда за собаками, которые рвали зубами легкую добычу. Визг, урчанье, крики пацанов… Вонища кругом невыносимая… Но Клаве было не до этого, она торопилась – успеть бы в контору, пока бабы не ушли в какой-нибудь магазин.
– Че вы ночью не пришли? – встретила ее бухгалтерша, у которой она днем забрала бумаги на комбикорм. – Знаете, по ночам мы тут даем стране угля… Приходите.
Голос бухгалтерши не понравился Клаве.
– Не надо таким тоном, – проговорила она. – Время – четыре, а вы уже на чемоданах сидите. Разве так можно работать?
– Ну, знаете… Вы нас не учите! – вроде как обиделась та. – Ученый, съешь пирог печеный… Кроме того, мы отгрузили продукцию по плану – совхозы довольны и еще приедут.
– А мне как быть?
– Укладывайтесь в рабочее время… Как все.
– Так эти все… вы их отпускать будете, а меня?
– Я вас отпускаю, – играла бухгалтерша.
– Ничего не знаю. Отдайте мне то, что выписали днем.
– Берите, берите, – улыбнулась, не скрывая ехидства, бухгалтерша. – Найдете кладовщика – и берите… хоть вместе с крысами.
– Тунеядка! – выругалась Клава в коридоре. – Всякая ноздря шипеть будет! Господи, что хотят, то и делают… Тихон, Тихон!
Тот ожидал супругу на крыльце.
– Чего кричишь? – спросил он.
– Корову! Пойдем кладовщика искать… Стоишь тут, как этажерка. Нет бы помочь мне…
Пошли искать кладовщика. Услышав о кладовщике, Тихон сразу сообразил: кладовщик – значит отгружать со склада. Может, даже вручную, лопатой… Его аж в пот бросило: «Придется пыхтеть… Мужиков нигде нет. Ну, все, сливай воду!»
Территория мельзавода была огромной, склад – один: комбикорма отгружали сразу, не копили… Наткнувшись на кладовщика, Клава расцвела.
– О, парнишонка-то знакомый! Я у них вещи страховала, – пояснила она мужу. – Только горе им принесла… Здравствуй, Паша! – улыбнулась она.
Тот отбросил палку, которой молотил подыхающих крыс, и приветливо отозвался:
– Вы ко мне?
– Да, Пашенька, к тебе. Комбикорм сегодня выписала у вас, надо забрать. Не люблю, когда свое пропадает… Забираю в срок.
– Как – забрать? – удивился кладовщик. – Ни машин, ни рабочих. Или у вас – мешок?
– Что ты! Больше тонны! – не без гордости заявила она. – Мешок-то бы я без тебя нагребла. Пойду машину ловить… Тихон сегодня в ауте, – взглянула на мужа. А кладовщика спросила: – Ты на меня не сердишься?
– За что? – смутился он.
– За свинью.
Кладовщик покраснел.
– Нет. Что вы!.. Сам виноват… Пожадничал.
– Ну смотри, Пашутка… А то запрягу: на обиженных воду возят, – похлопала она смущенного паренька по плечу. Он отшатнулся:
– Торопитесь за машиной… Может, за проходной кто подвернется, они не прочь подкалымить… Рвачи.
Клава пошла к воротам, оставив их вдвоем.
Кругом поперек дороги ложатся, – думала она. – Будто нарочно, вредители, не позволяют простому человеку на ноги встать. Сами не живут и тебе не дают. Хорошо, я настырная, в лепешку расшибусь, но своего добьюсь. А такие, как Паша? Господи, таким сразу руки отшибают! Ну, вредители, ну, злодеи!
Она выбежала на дорогу.
Бревенчатые дома на две семьи, а кругом дикая земля, покрытая густой и топкой мукой. Здесь не пошли дальше огородцев, в которых выращивали лук и картошку. «Что это за жизнь? – стараясь не наступить на крысу, шла и думала она. – Лентяи! Сколько земли, корма под боком! Не пойму я вас, граждане… Так ведь и с голоду помрете! Крыс станете лопать. Калач надену тебе, мордастому, на шею, – покосилась она на старика, высунувшегося из окна, – а толку? Выгрызешь то, что возле рта будет, а перевернуть не догадаешься. Так и умрешь с калачом на шее, как в хомуте». Но больше всего она недолюбливала молодых лентяев. «Старые, бог с ними! Были годы – потрудились, как матушка у меня, а эти…»
И Паша попался ей на глаза – вспомнила сразу о том же: молодые, а не живут настоящей жизнью. Хотела ему, Паше, помочь…
Паренек недавно вернулся из армии, месяца не прогулял – женился. Приткнулись к работе, а зарплата – так себе: ни одеться, ни обуться, одна любовь. Клава обходила эту улицу – страховала имущество, – по ходу заглянула к молодым. Страховку оформила, хотя имущества в квартире – один диван да обшарпанный шифоньер. Разговорились.
– Что так жидко? Страховки на рубль…
– Не воровать же нам! – обиделась молодуха, отквасив синие губы. – Другие страхуют и мы решили. Правда, Пашок?
– Правда, – отозвался муж. – С годами наживем всего, куда торопиться.
– Завели бы хозяйство, – посоветовала Клава. – Это же огромный доход! И питанием себя обеспечите, и на обстановку останется, на вещи необходимые… Слушайте, пока я жива.
– Как – на вещи? – удивилась молодуха. – От чего – останется?
– От свиньи. Заведете свинью, вырастите… Всю же ее не съедите? Государству большую часть сдадите, а государство вам деньги всучит. Появятся деньги – купишь себе дубленку.
– А Паше? – одурела хозяйка.
– Паше будет, – не смутилась Клава. – Пусть не сдает государству, а везет прямо на рынок – там продаст дороже. Идет или едет?
Молодые согласились.
Полгода Клава заглядывала к ним, нарадоваться не могла: живут, растят борова. На комбикормах он поднимался быстрее, чем на картошке. Поначалу консультировала молодуху, а потом забегала скорее по привычке. На минутку, да забежит. Паша с работы возвращался всегда с ведерком: «С пола наскреб!» Честный парень, не воровал, хотя мог; работа такая, по кормам, чай, ходил… И тут что-то случилось с консультантом – она уж не помнила… Словом, Клава не показывала глаз целую неделю, а когда пришла – в ограде тишина стояла, запах свиного навоза выветрился будто… «Забили?!» Но она ошиблась.
Оказывается, боров «съел» своих хозяев…
– Стайку развалил, рвался на волю, зверюга, – жаловался Паша. – Даже страшно жить стало… Рычит, а клыки – как у слона бивни!.. Ну его…
– Ах ты, балда такая! – чихвостила она Пашу. – Ты что думал? Думал, что он, боров, как твоя ненаглядная, бутербродов наестся да завалится спать? Нет, друг, его кормить да кормить надо было… Верно говорят – на убой!
– Кормили же, – оправдывался Паша. – По два ведра в день жрал.
– Надо было по три давать. Че же он тогда визжал? – теперь уж визжала она. – Я без комбикорма держу… Да ну вас! Сидите теперь без мяса… Денег-то сколько выручили? – спросила вдруг. А когда Паша ответил, едва не ударила его: «Ох, глупые! Продали, как беспородного щенка. Боров же был у вас, боров!»
Клава негодовала. Первый ее, так сказать, социальный эксперимент, в который она была влюблена всей душой, сорвался. И так глупо, что на Пашу она посмотрела, как на Тамару-соседку. Разве что не спросила: не в одной ли палате лежали?.. Они ее разочаровали… Злости она не имела вовсе.
Машину нашла, договорилась. Вчетвером – Паша и водитель помогали – нагрузили машину и взвесили на весах. Оказалось чуть больше, но кладовщик махнул рукой, точно спешил отвязаться от Клавы. Они распрощались за воротами.
Домой пришлось возвращаться на автобусе.
Грязные, белые, как мельники, они вошли в салон и сели возле самых дверей. Тихон, пропотевший на славу, дрожал; даже говорил и то с дрожью в голосе, как в сильном волнении:
– Разве это жизнь? Мы сами себя издергали, и нет, не осталось больше сил для нормальной жизни, хотя мы продолжаем карабкаться к каким-то вершинам, опустошенные. Забота о человеке… Хрен о тебе кто позаботится! Тот, кто якобы заботится, питается в отдельной столовке… Ты не суйся со своим свинячьим рылом. Он спокоен, этот начальничек, и наблюдает за тобой, толкающимся в очередях: мол, толкайся, выбьешься из сил – на критику не потянет. Я лучше день в речном порту отработаю, чем час проживу в толчее. Наша дурацкая толчея спасет сотни и тысячи барствующих сволочей, которые даже комбикорм отпустить не могут без издевки. В магазине тебе пачку папирос швыряют так, точно совсем и не ты только что уплатил за нее, а продавец; в паспортном столе, когда ты почему-то не имеешь права на домовую книгу, тебя вносят в карточку учета с таким видом, будто иждивенца принимают в собственную семью… Кругом и без конца – мелочи, но так оскорбляют, так ранят душу! Приехали на мельзавод – и тут мелочи… Эти мелочи бьют тебя по темени, как вода в камере пыток.
Он кричал об этом теперь… Но что кричать? Он и не кричал – кричала душа, которой трудно было вернуться на родную орбиту, с которой она сорвалась много лет назад.
Тихон не был слабым и безвольным. Но он не мог уже управлять собой, как будто армейская жизнь отняла у него эту способность. Теперь он запросто мог пропасть, но Клава, разглядевшая в нем человека, верила в то, что Тихон со временем настроится на житейский лад. Все люди не без странностей, а уж в такой, как у них, жизни подавно: куда ни ткни пальцем, всюду чудики, не в портках с мотней, так в китайских халатах.