Текст книги "На гарях"
Автор книги: Александр Рахвалов
Жанры:
Прочая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 26 страниц)
16
Тихон убрался в хлеву. На старой куче свежие пласты навоза парили, как утренние лужи. Теплынь. Скоро можно будет поднимать огуречную гряду – навоза прорва… Но сердце опустилось в груди, едва он шагнул в огород: земля, что навозили сюда зимой, исчезла, а там, где возвышались кучи песка и назема, зияли воронки, как после бомбежки. Да, земля ушла в эту ненасытную болотину, где всякий след в мгновение заполняется водой. О копке огорода не могло быть и речи.
Тихон вошел в дом и теперь только вспомнил, что ничего не ел с утра. Он прошел к столу.
«Слава богу, начал есть! – с радостью подумала Клава, услышав, как муж хрустит капустой. – Если напал жор, то пить уже не будет». Она торопливо оделась и направилась к двери: корова была недоена.
Сухо и горячо было во рту. Тихон ухватил из миски прямо пальцами капустную нарезку и отправил в рот. Едва сжал челюсти, как сок, прохладный и густой, прихлынул к самой гортани. Тихон даже поперхнулся. Он жевал капусту и чувствовал, ощущая каждою клеткой, как сок всасывался в воспаленную ткань желудка.
Когда Тихон надкусил луковицу и проглотил разжеванную, вязкую горечь, то внутри зажгло так, как не жгло от водки. Лук обжигал как крапива, и он, Тихон, невольно потянулся к банке с молоком. Поднял ее, припал губами и стал жадно пить. Постепенно остывало нутро, проходил ожог, причиненный луком, и капуста становилась капустой, а молоко молоком. И Тихон, втянувшись в еду, как бы даже забыл о том, что ест. Теперь он просто насыщался, как в обычные дни. Равнодушный и молчаливый, он уставился в одну точку. А когда вдруг вспомнился ему сон, который он видел под утро – потому и проснулся, – то даже жевать перестал: угарным был он, этот сон, похмельным… До одури.
Он нехотя поднялся из-за стола. Надо было выйти на воздух, но не хотелось встречаться с Клавой: привяжется опять, начнет ворошить вчерашнее, как в навозе рыться. Все-таки вышел на веранду… Боже, какая весна! Вот она, и хорошая. Но опять же земля ни к черту. Поэтому кажется: затянулась весна. Земля ни к черту, весна ни к черту. И что же так плохо-то? Не в удавке же!..
Клава разговаривала с «хозяйством», он это понял сразу. Вот ей под руку попала кошка, и она отругала ее: «Мнешь задницей-то, хамка! Сидела бы на столбике, не крутилась под ногами». И собакам тоже досталось. «Не мешайте мне, бездельницы! – проговорила Клава. – И чего крутитесь, сучки? Голодные, что ли?»
Тихон видел, как она открыла дверь хлева. «Выходите, ребятишки мои маленькие! – пропела она нежным голоском. – Хорошие мои, красивые, родные…» Теленок высунул голову и как-то нехотя шагнул через порог. Корова, напирая сзади, толкнула его – она была вдвое выше, потому Клаве показалось, что корова хотела перепрыгнуть через бычка, выехать на его загривке из душного хлева. «Ну! Какого черта тебе не стоится-то, толстозадая?! – прикрикнула хозяйка. – Не успеете, что ли?»
Собаки крутились под ногами, радостно повизгивая. «Во кому жизнь! – отмахнулась от них Клава. – Зачем им умирать? Здесь и накормят, и напоят… Нашли дурочек».
Потом она вспомнила о муже и приказала ему:
– Хлеб кончился. Поезжай на свалку – бог даст, отыщется хлебушек для скота.
– Дала бы малость отдохнуть, – проворчал Тихон, ленивый после еды. Но Клава так цикнула на него, что он в спешке подхватил мешки и бросился через огород к Велижанскому тракту.
Тихон стоял на обочине, ловил попутку. Его забрызгало грязью, но он упрямо голосовал, как будто не уехать сию же минуту ему было никак нельзя. Он даже вышел на проезжую часть, не обращая внимания на хриплые сигналы грузовиков. Сплошной автопоток накатывал со стороны города, и казалось, невозможно было вырвать из него хотя бы вот эту «мыльницу».
А небо клубилось над головой – оно было здесь черным и угарным, прогибалось, как сам тракт. Это, наверное, по нему ползали грязные, как свиньи, автомашины.
– Остановись, рожа! – просил Тихон, не сходя с дороги. – Мне туда же, в ту сторону!
Но поток продолжал катить и сигналить. В мире не было такой силы, что могла бы остановить и прижать его к разбитому бетону. Тихон не стал терять время и побрел кромкою туда, где чадила грандиозная свалка. Его окатывало грязью, она попала на лицо и присохла к нему, стягивая кожу, как короста. Тихону не было горько, потому что глаза его светились, по-собачьи чистые, но не молящие. Как будто он познал себе цену.
…После любой пьянки Алка поднималась бодро, как курица. Ее не убивала головная боль. По крайней мере она не жаловалась никогда на эту якобы обязательную после запоя боль. Она, видимо, была разумней всех: не хнычь, не жалуйся на голову, а трезво рассуди: нечем опохмелиться, нечем! Тощая, испитая вконец, Алка обладала какой-то неимоверной энергией, побуждающей ее отдаваться любому делу целиком. Словом, пить так пить, а не пить – отваливай от цистерны! Такую бабу только надоумь, она и слону шею свернет…
И сегодня Алка поднялась сразу, без раскачки, закудахтала:
– Ты куда? Ты куда? Как куда? – дурачилась она. – Туда! На свалку надо гнать, на свалку…
Муж не двигался. Но и это не омрачило ее настроения, она не закричала: «Ты спишь, а мне одной опять ехать?» Поднялась с постели и, как всегда, хотела в первую очередь накормить собаку.
– Шарик, Шарик, че ты валяешься? Пора вставать на работу, – ткнула она собаку, валяющуюся под порогом. – Э, вытянулся как! Вставай! Я кому говорю?
Она вцепилась ему в ухо, а когда подтянула к себе, то почувствовала, что собака – ну, вроде как отяжелела. Совсем не их собака. Уж своего-то Шарика хозяйка знала, приглядывала за ним и нежила его, как своего детеныша. Толкнула рукой в бок – и вскрикнула: Шарик был тугим, с грубой, как войлок, шерстью, точно она скаталась за ночь. Ничего не соображая, Алка зарыдала и бросилась к мужу:
– Шарик, Шарик не встает! Ты слышишь – не встает… Как камень, не могла своротить… Леха!
Она с испугом оглянулась, как будто собака могла ее укусить за пятку, и вдруг поняла: она неживая! Слезы покатились по щекам, редкие для Алки слезы, и она запричитала, тормоша мужа:
– Слышишь, слышишь? Ой, отравили нашего Шарика, – билась она головой в Лехину грудь. Точно не Шарик, а сам хозяин отравился и лежал теперь перед нею мертвый. – Это Тихон отравил, он… Я видела, я знаю, знаю, что он. Больше некому.
– Тхур! Бруу! – простонал, огрызаясь, Леха. В таком состоянии он вообще не мог разговаривать.
– Он отравил, он! – продолжала рыдать Алка. – Умер Шарик… Да чтоб им всем, злодеям, издохнуть! Тебе, бичаре, все едино! А мне каково? – оскорбилась она. – Лежишь, лежишь… Хоть дом сгори, не встанет, тварь!
Оглушенная горем, оскорбленная равнодушием мужа, Алка поднялась и, перешагнув через мертвую собаку, вышла на улицу. Во дворе у соседей громко разговаривали. Она прислушивалась.
– Ах ты глупышка! Я ведь тебя ударила, чтоб не лез мордой в корыто, – разговаривала с кем-то соседка. – Я же комбикорм здесь распариваю, в кипятке… а ты мордашку суешь. Ну-ка! – крикнула она. – Эта сюда же ползет… Кипяток! Пошли вон!.. Да не сверните со страху сруб… – Соседка расхохоталась. Чувствовалось, что человек просто умирает со смеху.
– Хохочет! – проговорила Алка, вцепившись руками в дверную скобу. – Нашла дурачков… Я знаю – это она, она отравила Шарика. Скажу, скажу Лехе.
Она вернулась к кровати, навалилась на мужа.
– Тху! – сбрасывал ее со своей груди Леха. – Пха-р!
– Я знаю, что она, она, – доказывала Алка. – Чтоб Тихон к нам не ходил, не ходил! Вот так, так…
Леха не просыпался. Тогда Алка, взревев, хлопнула дверью и оказалась за калиткой: ноги несли ее на громкий хохот, который будто бы даже обжигал на расстоянии.
– Ага, хохочешь, хохочешь над чужой бедой! – завизжала она, не решаясь войти в ворота ненавистных соседей. – Собаку отравили, скоро людей начнешь травить, травить… Какая сволочь!
Клава распрямилась над корытом, в котором распаривала комбикорм, и, отбросив со лба мокрые волосы, улыбнулась Алке: мол, здравствуй. Она ничего еще не могла сообразить, потому замерла в ожидании. Теленок подошел сбоку и боднул ее в ногу. От неожиданности она даже присела.
– Опять пристаешь, варнак! – засмеялась она. – Опять ударю… Ну, ладно, ладно, родной, – погладила теленка. – Не сердись. Я ведь если один раз обижу, то потом сто раз пожалею.
– И теленка, и теленка отрави! – передохнула Алка. – Свой, не отравишь, поди, не отравишь? Сука паршивая…
– Ты это мне, что ли? – продолжала улыбаться Клава. – Не пойму тебя – мне?
– А кому же, кому же? – частила Алка. – Прикинулась безгрешной… хоть в рай этапируй…
– Что я тебе плохого сделала? Я ведь сроду… – И голос у Клавы сорвался. Она набрала воздуху, чтобы не задохнуться, но не успела ничего сказать.
– Молчишь! Значит, я правду, одну правду говорю! И меня скоро отравишь… гольная правда, – даже глазом не моргнула крикунья. – Всех, всех отравишь… Люди, караул!
– Отравишь вас, пьянчуг, – выдохнула наконец Клава. – Вас ацетон не возьмет… Кого бы доброго, а такую тварюгу…
– Возьмет, возьмет, если ты возьмешься… Люди, отравят нас! – оглянувшись, бросила в проулок Алка. – Караул!
– Орешь тут, срамина! Позоришь меня на всю улицу… перед добрыми людьми, – приближалась к воротам Клава.
– Сама, сама срамовка!..
Алка стояла в воротах в затрепанном халатике, черном от печной копоти. Она постоянно озиралась, будто в ожидании подмоги. Из соседних халуп и особняков выползали на ее крик хозяева: они никак не могли, одуревшие от скуки, пропустить очередной бесплатный концерт – Алка была азартной артисткой, похлеще Томки, и играла свои роли до конца. Об этом все знали.
– Галя! Слышишь, Галя? – прокричала Алка, повернувшись на скрип тяжелых ворот. – Гли-ка, они нас срамят, срамят! Всех срамят… всех… А сами, как нищие, в подполье жили, – не отступала Алка. – Вырыли нору, как кроты… Два крота. Нищета!
– Отстала бы ты от меня, – едва не разрыдалась Клава. – Мы не нищие… А в подполье жили потому, что боялись: последнее растащат. Квартира у нас, угол был… Отстанешь теперь? – остановилась она в трех шагах от соперницы.
Алка, улыбаясь, выкатилась из ворот на середину проулка (тактический ход). Зеваки настроились на серьезное зрелище: они стали поудобнее размещаться на своих завалинках и скамейках. Концерт был непраздничным.
– Всех, всех обобрала… Дядю Мишу, к примеру. А у нас сколько шапок и воротников выманила? Лехе бы ввек не истрепать.
– Так я же твоему опойку платила и дяде Мише тоже… Спроси, тварюга, у них, спроси!..
– Сама тварюга… Разбогатела на нашем горе, как эксплуататор германский. Но теперь не нэп, не нэп!
– Так ты меня, Алка, за добро… Как же я могла жалеть тебя, змею?
Клава разрыдалась, не зная, как разговаривать дальше с давно опустившейся женщиной. Просить ее бесполезно, умолять тоже. А люди подходили и подходили отовсюду, как на сходку. Самым постыдным было то, что она вдруг поняла – скандалю, но с кем? Боже мой, с получеловеком!.. Как же можно было допустить такое, чтоб ввязаться в перепалку вот так, на равных?.. Схватиться, перемешаться с грязью при людях… И сил уже не было, не могла она остановить себя, опомнившись, чтобы повернуть вспять, оторваться от этой бессовестной пьянчужки, насевшей по-собачьи. Алка, как собака, вцепилась в нее и не разжимала крепких челюстей.
И они сцепились, мыча и бодаясь. Волосы, казалось, затрещали, как на огне. Сжав зубы, они с остервенением терзали друг друга, пока не завалились в колею. Колея вспенилась. Сцепившиеся хрипели и стонали, вывалявшись в грязи, но не могли даже встать на колени, будто колея держала их цепко. Зеваки попискивали, как мыши, и перебирали в азарте пуговицы на пиджаках – женщины выглядывали из щелей, потому их как бы не было на концерте. Никто не бросился разнимать…
Тихон выбежал за ограду. Грязный, потрясенный, потный, он бросился к сцепившимся женщинам и кое-как растащил их – страшных и озлобленных, готовых в эту минуту на все. Бабы хрипели и плевали друг на дружку.
Вышла Харитоновна. В руках она держала тяпку: работала, очевидно, на огородце.
– Вот рожа, вот рожа! – негодовала старуха, сразу же сообразив в чем дело. – Что творит, и никакой на нее управы!
Она подошла к Клаве и обняла ее. Та, тронутая ее участием, еще глубже стала всасывать воздух, который клокотал в груди и не выдыхался. Слезы потекли по ее лицу, перемешиваясь с грязью. Она пыталась что-то сказать, кивая на зевак, но не могла, потому что захлебывалась воздухом и слезами.
– Да ну их к черту! – утешала Харитоновна, ведя ее под локоть. – Нашла с кем связаться.
– Да я разве… да разве…
Харитоновна подвела ее к воротам, оглянулась в последний раз и зло посмотрела на соседей. Те вздрогнули, зашевелились и поползли в разные стороны, как черви, потревоженные в навозной куче.
– Хочется жить… не дают… Все одно к одному! – выдыхала Клава, потихоньку приходя в себя. – Ни дня, чтобы он прошел спокойно, по-человечески.
– А не лезь к ним! Сколько раз я тебе говорила, – отчитывала Харитоновна.
– Да разве я лезла? Что ты, родная! Мне до них дела нет…
– Надо в милицию… Больше нельзя терпеть.
– Какая милиция? Придут, посмотрят и – бегут, как от чумы. Ну как тут жить, как тут жить, Харитоновна? – стонала Клава. – Этот бич запивает, эти срамят… Хоть бросай все да беги куда глаза глядят…
– Понимаю. Я что, не вижу, что ли?
– И ведь заступиться некому! Как сирота… Ох, думала, сердце лопнет. А ты, – посмотрела на мужа, – где бродишь? Меня хоть убей здесь…
– На свалке был… Вот овчину нашел на рукав, – оправдывался Тихон. – Все обползал, перерыл там… гору.
Только плакать она не перестала. Так плачут родственники, убитые горем, когда их ведут под руки к столу, на котором стоит гроб с покойником.
Они вошли на веранду, поддерживая друг друга, прикрыли за собой дверь.
Тихон остался в ограде, не зная, куда ему спрятаться от глаз людских. Так было стыдно за себя, за свою беспомощность, что хотелось, не раздумывая, броситься – хоть в колодец. Все опротивело враз.
В огороде было тихо. Корова по-прежнему лениво пережевывала жвачку, собака забралась в конуру, откуда торчал кончик ее носа, влажный, как будто заплаканный.
А день продолжался. Алка с опозданием, но собралась на «работу». Она умылась, надела чистое платье и, прихватив под мышку пустые мешки, побежала к гудящему тракту.
Толпа уже разошлась. Тихон подметал за воротами. «Воры и сволочи!» – сплюнул он. За забором переговаривались соседи – дядя Миша с Лехой.
Старик вернулся с обхода пустым.
– Черт знает, почему не везет, – проговорил он. – То ли люди жадней стали, то ли выбрасывать нечего… Не пойму.
– Бери резерв, – разрешил ему сдать резервную «пушнину» молодой увалень.
– Сдам, – согласился тот. – А то когда еще твоя вернется со свалки!
О драке старик ничего еще не знал. Он впрягся в рюкзак, как в баржу, потянул, едва переставляя ноги:
– Ну, язви тя!
Глаза болели. Такими глазами не хотелось смотреть на мир… Огороды, забродившие от тепла, воняли, как помойки, отпугивая этим смрадом людей. Работы опять не было – тоска подбиралась, наползала со всех сторон.
Тихон думал. Когда он не пил, он молчал и думал, чтобы во хмелю, как казалось, дать волю своему «поганому языку». Есть вроде земля и жизнь не стоит на месте, только вот привязанности к этому нет. А без привязанности ты бродяч, как пес. Дух отбился от двора, дух… Где-то его уже раздавили. А жизнь торопит. Только вот куда тебе спешить?
И земля гудела, пробивая сквозь подошвы сапог онемевшие ступни. Ему не стоялось. Бежать? Но куда, куда бежать?
17
Алка вернулась с большим опозданием, часам к трем, вбежала в ограду, перепуганная и взлохмаченная. Она привезла недобрую весть.
– А вот, а вот что говорят: всех будут мести под метлу! Сам участковый… Не вырваться из кольца! – сообщила она мужу.
– Вре-шь! – почти ясно выговорил тот, не веря супруге. Алка сразу сообразила: опохмелился! Видно, стакан пропустил со стариком… Но вернулась к недоброй вести.
– А что, что мне врать? Не верь… Но сюда тоже нагрянут ментяры: кто-то «палево строганул», – утверждала она, прибегнув даже к лагерному жаргону.
Лехе вспомнилось, как Ожегов его предупреждал, уговаривал пойти на работу. Нет, неспроста поднимается этот шум…
– Змеи! – прорычал Леха. – Их бы всех… к стенке.
– А вот, а вот… змеи! – согласилась Алка, поглядывая искоса на стол, где бутылок не было, но стакан, чем-то наполненный, стоял. Зрение у нее было отличное.
– Змеи! – повторил Леха. – А ты, шельма, садись – выпьем.
«Шельма» подсела к нему и приняла стакан. Понюхала: вермут! И вправду, старик отоварился.
– Сколько? – спросила она, опрокинув стакан.
– Восемнадцать, кажется, оборотов, – ответил Леха. – Не «яблочное» пьешь.
– Хорошо, чего зря говорить! – повеселела она. – Хорошо, но мало. Может, у тебя…
– Цыц, шельма!
Алке и без окрика некогда было рассиживаться. Она встала и наклонилась над ванной, в которой горой была навалена грязная посуда. Не прошло и часу, как она, перемыв все, выползла на улицу. Трехполосный мешок крепко сидел на горбу.
Когда бежала к остановке, то чибисы подняли такой плач, что ушам стало больно. Точно они оплакивали кого-то… Они болтались над болотиной, как бумажные змеи, не управляемые никем с земли.
А в Нахаловке зашевелились, забегали «безлошадные». Беготня разрасталась во все концы, но не перекидывалась на город. Бичи колотились в тесной матице и не могли уже вырваться из невода, заброшенного сюда милицией. Бичей не трогали несколько лет, они и подумать даже не могли о какой-то облаве, жили себе и жили, но вдруг…
Облава началась с дальнего конца Нахаловки, что едва ли не сливался с городом. Она началась как по команде. Кричали люди, хлопали, как выстрелы, калитки, ревели быками опохмелившиеся бухарики, как будто их гнали на убой. Кто-то, протестуя в последний раз, сотрясал воздух:
– Я честный гражданин! Кого берете, волки?
Кому-то помешал капитан Ожегов, и ему грозили:
– Мы тебя сделаем! Мы тебя приткнем… Отходняк тебе обеспечен! Делайте его, братва! А, делайте-е!..
Орали, бранились, плакали.
– Прости, начальник! Сукой буду, если…
– Делайте его, делайте!
– Не забуду мать родную, – пели где-то совсем рядом, – и отца бухарика… От кого я? По какому праву вяжешь? С дураков спросу нет…
Но спрос был.
Леха молчал. Старик, предчувствуя неладное, решил переодеться. Он сменил кальсоны, надел чистую рубашку.
– Умирать, что ли, собрался? – поинтересовался молодой. Старик не ответил. Зато вопли, крики, брань наползали со всех сторон – и это было ответом на Лехин вопрос.
Вернулась Алка.
Они решили достойно проститься с жизнью и с этим маленьким, как собачья конура, но своим, государством.
Выпили крепко. Алка, позабыв про облаву, привязалась к Лехе.
– Так и не ответишь на загадку? – повторяла она. – Не ответишь?
– Какая загадка? Повтори, – мычал Леха. – Я ведь уже забыл… Повторяй.
– Из детства… Бабка одна все нам, ребятне, загадывала, – умилялась Алка. – Прекрасная бабка! Она спрашивала: стоите перед ямами, в одной яме мед, в другой дерьмо. В какую яму упадете? Хы! Ну в какую, Леха? Скажи, скажи!
Леха упал в мед, чем страшно рассмешил супругу. Она хохотала до тех пор, пока не вспомнила об ответе.
– А я бы в дерьмо упала, – заявила Алка. – Потом бы мы выбрались и стали друг друга облизывать: я бы мед слизывала, а тебя, а ты…
– Зачем?
– Как – зачем? Так по загадке, – пояснила Алка.
– Больше ничего не помнишь… из детства?
Алка тяжело вздохнула.
– Всякое было… А вспомнилось почему-то про мед. Еще когда тару выбирала на свалке… Туман какой, туман! – всхлипнула она. Лицо у нее пожелтело, глаза плакали, но без слез. Сухие, плачущие глаза.
– Скоро за нами придут.
– Придут. Давай пировать. А?
Они пировали. На столе валялись гнилые яблоки, арбузные корки, рыба, обглоданная и обсосанная наполовину. Кто-то позаботился об них, подбросил со своего стола даже фруктов, а вот души не успокоил, нет.
– Еще наливай. Не жадничай. В последний раз…
Молодые выпивали по стакану, валились с ног, но и поднимались в ногу, чтобы «повторить». А повторив, опять валились на сырую и грязную постель.
– А я еще помню… из детства! Только что накатило, – бормотала она, цепляясь за Леху. – Песню такую помню, переделанную…
Выходила на берег корова
на высоком дамском каблуке.
Выходила, песню заводила
про степного рыжего быка,
про того, которого любила,
про того… Эх!
– В знак признания… только так! – грозил ей пальцем Леха.
– Какой знак?
– Признания… к поэту! Так бы не стали переделывать песню… Мы тоже переделывали. Допеределывались… Споем?
– Нет, выпьем лучше… Я тронута до слез! Ты прости, что не девка была…
– Ты корова, – насупился Леха. – Была корова, и сейчас – корова. Ну-ка, промычи! Вот так: му-у!..
– А ты вечный обидчик, – не стала мычать она. – Ты мне всю душу истоптал… Давай люби меня, люби!
Старик не испытывал вообще никаких чувств, потому держался особняком. Он давно устал и выдохся, к тому же совсем некстати приболел: легкие застудил. Скоро – со слов соседки – его должны были забрать и отвезти на «скорой» в больницу. Старик опрокинул еще один стакан и прямо в одежде завалился на багровый от потеков матрас-губку, брошенный к стене. Он прикрыл глаза, притворился спящим, но в душе, наверное, гарцевал, как конник: выпил-то задарма! Такое бывает не каждый день.
Алка в одной нижней рубашке, отороченной по краям сиреневым пушком – эту рубашку, наверное, выбросила на помойку одна из актрис местного драмтеатра, – выбежала в сенки. В сенках ей стало тесно – она оказалась за воротами. Раскинув сухие и смуглые руки, Алка танцевала среди проулка на цыпочках. Она качалась и подпрыгивала. Как будто ей хотелось оторваться от земли и взмыть, но у нее не получалось, как у настоящих птиц. Ей хотелось кричать, но слова испепелились в чувствах… Да и кому здесь кричать? Поганая округа… закрылись на запоры, а там, где кричат, людей вяжут… Им, может, кричать о любви? Но разве они способны понять их, волшебные эти слова, подхватить и понести по свету, как кукушкин бред?
Она, кружась, приближалась к дому соседей. Здесь вот они сцепились с Клавой, вот колея… Алка кружилась под окнами недавней соперницы и каялась:
– Прости, прости! Слышишь, прости… Клава.
Ей не отвечали.
– Где вы, люди?
Леха выполз за ограду. Он был в сорочке, вышитой русским узором, но разорванной до пупа. Такую можно было найти в любом клубе – самодеятельные артисты давно уж поют и пляшут в батниках. Леха замер в воротах и тяжело повел головой, отыскивая глазами супругу. Вот он потянулся, раздув ноздри, но налетевший ветерок отнес родной запах в противоположную сторону. Он принюхивался…
В эту минуту к избушке подпятил «воронок», прокравшийся по кромке. Дверца глухой, как у хлебовозки, будки распахнулась, и Леху, точно борова, загнали по широкой плахе внутрь. Он визжал, призывая на помощь, брызгал слюной, и Алка действительно поспешила к нему – бросилась на визг, позабыв о последнем танце, споткнулась и распласталась на земле.
В «воронке» было темно и душно, но Алку охватила дрожь. Она замерзла, пришлось прижаться к мужней груди. Леха не оттолкнул ее – наоборот, в приливе нежности, что ли, стал гладить ее по голове, приговаривая:
– Терпи, ниче не поделаешь. Ты у меня терпеливая.
Дверь приоткрылась, и милиционер швырнул им телогрейки:
– Берите, там пригодятся.
– Где это там, где это там? – загалдели в «воронке». – Ты нас, уркаган, не хорони прежде срока.
– Ну, вот, обиделись, – вздохнул тот, не скрывая усмешки. – Там – это там, куда мы вывезли сегодня пять «воронков». Вот таких же хануриков, один другого краше. Понятно?
– Слушай, кореш, ты свалил бы, а? – не прощали обиды милиционеру. – Пьешь кровь… Губы красные без того. Свали, а!
Милиционер только головой покачал… Леха жадно смотрел поверх его головы, точно хотел проститься со своим жилищем, куцыми, как камыш, кустами, с выбитыми окнами и ржавой трубой на крыше. Кому-то гнилушка, а ему дом родной… Сердце сжалось, слезы навернулись на глаза… Но будка захлопнулась как мышеловка. Алка даже оскорбилась, хотела сплюнуть – некуда: кругом сидели и полулежали люди с припухшими лицами.
Лехе дали папироску. Затянувшись, он попытался утешить супругу.
– Больше года не дадут, – проговорил он. – Год – это не срок, отмотаем за милую душу.
– А вот, а вот… Все ниче, но темно здесь, как у негра в ухе.
– Я тебе про зону говорю, – вспылил Леха. – Так вот, годик и телогрейки пошьешь, не принцесса. Клава, смотри, полушубки шпарит, хоть не сидела. И тебе пригодится специальность такая…
– Пригодится, пригодится… Ага, – вроде как даже обрадовалась та. – Но и ты годик повламываешь на кирпичиках. Тоже профессия. Хватит тебе лежать, хватит… Труба зовет.
Леха отвернулся. Ему стало противно смотреть на супругу. А в сознании, темном еще и вязком, шевельнулось: Алка не та баба, с которой бы он смог обрести покой. Не та, и все! Разве объяснишь – почему? По крайней мере лебедихи из нее не получилось и никогда уж, видно, не получится. Пустая, ощипанная курица.
– Фу, харя какая! – прошипел он.
– Ты лучше на себя взгляни! – непримиримо посверкивала она из угла. – Глаза – и те разные…
– Ша! Не понтуйтесь! – рявкнул тот, что сидел у дверки. – Что они там говорят? Слышите?
Возле «воронка» действительно переговаривались.
– Да хоть папиросы передайте! – просила какая-то женщина. – О передаче не прошу… Люди ведь, прямо жалко… Ну разрешите передать, товарищ капитан.
– Нет, не разрешаю! – ответил капитан. – Надо было жить и работать. Я их предупреждал не раз.
– Так вот… Что им говорить.
– Рассуждать научились, а работать не хотят. Нынче пенсионеры и те вышли на работу. Да! Старик, переломанный трижды в войну, нашел в себе силы, чтоб шагнуть к токарному станку… Калеки выполняют посильную работу, а эти, здоровые быки, весят по центнеру, но лежат, – продолжал он. – Так кого жалеть, спрашивается? Страна сбилась с ритма, сейчас бы всем подняться, так сказать, на святой труд… Нет, лежат, пьянствуют. Так пусть хоть в колонии пользу принесут, там все работают.
– Все равно их жалко… Не жили ведь, а мучились, – вздохнула женщина.
– Ну, знаешь! Не люблю… А кстати, Клава, – ты вроде бы сама на них жаловалась: Тихона, мол, спаивают, грязь разводят. Разве не так? – спросил капитан.
– Жаловалась. Теперь жалко их.
– Опыт подсказывает: жалеть нельзя таких людей.
– Почему же?
– Да потому, что жалость зачастую не тех губит, кто жалеет, а тех, кого жалеют. И эти не исключение. Надыбав слабинку, уселись на шею.
– Верно говорят, что посади свинью за стол, она и ноги на стол… Но их-то кто жалел? – не понимала женщина.
– Здрасте! – воскликнул капитан. – Все мы жалели – ты, я… А они только в кнуте нуждались. Если бы я вовремя подстегнул этого увальня, то он бы у меня сейчас ходил в передовиках производства, а не валялся в заплеванном «воронке». Кнут…
– Трудно здесь выжить.
– Но вы-то, слава богу, живы и здоровы! Без кнута тянете свой возик. Сколько в нем весу – ноша не давит? А?
– Как не давит… Но тянем понемногу. Гараж этот проклятый… отсыпают участок, воду выдавливают, она сползает в наши огороды… Прямо вредители! Там комбикорму не выпишешь, здесь последнее отрезают – шесть соток было, так нет – половину отрежут.
Они разговорились. Капитан шуршал свертком, точно пятый раз его проверял. Но в «воронке» ошиблись – капитан Ожегов волновался, поэтому и мял в жестких руках бумагу.
Он упрекал многих, но в первую голову самого себя. Да, это он, участковый, просмотрел этих людей. Просмотрел потому, что слишком верил им, много сочувствовал, зная наперечет и помня все их срывы. Участковый знал, кто селился здесь, на отшибе. Селились те, кто после долгих мытарств и брожений хотел жить своим домом, хозяйством. Даже цыгане, этот кочующий не по земле, так по рынкам народ, покупали дома, обзаводились хозяйством и начинали жить своим трудом. Цыгане! Больше всего он боялся спугнуть их. Ладно, думал он, пусть приживутся, а после посмотрим и поговорим об общественно полезном труде. Цыган у токарного станка – ну, знаете, это не реально… Потому капитан Ожегов не совал носа в их жизнь, чтобы не посеять среди поселенцев недоверия к властям, соседям, а главное – чтобы не мешать людям жить своим умом, которым они давно уж не жили. Но вышло по-иному. Загнило в одном месте – добра не жди, а навались, доктор! Иначе эта зараза окатит весь край, который поневоле придется ампутировать. Сколько промахов допустили: край кишел бичами. Они, как черви в мясе, копошились в нем… Только потому Ожегов был вынужден обращаться с людьми, как со скотом: он применял силу, он обратился к закону и теперь хватал за волосы тех, что тонули и гибли на глазах.
– Никто не говорит, – произнес он вслух, – что народ у нас дрянь. Нет, живут люди и в основном работают, по миру, значит, не пойдут. Но вот из-за таких оглоедов, как твои преподобные соседи, стали люди прятаться по щелям. Вроде бы встречают праздники, гуляют, выпивают, а посмотришь – не по-людски выпивают, – рассуждал он. – Сама посуди, что за охота наливаться в одиночку? На улицу не выйдут, точно кого-то боятся. Гуляют, как воры… Что, сходить некуда? Я понимаю: в городе – да, не вывалишься с гармошкой за ворота, как в добрые времена стариков наших, не споешь хором, не спляшешь… приберут к рукам, на работу «страшную» бумагу отправят: мужик, мол, буянил в общественном месте в нетрезвом состоянии. Это в городе. Но здесь-то вам чего не гуляется? Соплячье бежит в общественные места – где такие? – до сих пор не пойму! – и сколько их там попадает в милицию! Жуть. Зато здесь не общественное место, а наше. Гуляйте!
– Все как-то пока не получается. Не сдружились.
– Потому и празднуете – точно ворованное делите, – горячился участковый. – Отсюда и равнодушие к чужой беде. Ты прибежала вот, а еще кто? Пусто в проулке. Ни одного кустика не посадите… Конечно, в грязи и задохнетесь.
– Не задохнутся они там? – спросила она, кивнув на машину.
– Ребята мощные, выдержат. Что, в этой помойке у них воздуха больше было? Нет, нам заново придется учить их дышать и видеть голубые небеса… Сын приезжал? – неожиданно спросил он Клаву.
– Нету. Откуда? – протянула она. – Пропал где-то.
– Отыщется. В такой домик грех не приехать.
– Там посмотрим… Везите их, а то и впрямь задохнутся.
«Воронок», раскачиваясь как баркас, плыл по проулку. В глубине Нахаловки было повыше, кое-где даже просохла дорога: к остановке люди все реже и реже пробивались в сапогах, а то ведь стыд: до остановки идут в сапогах, там их снимают и прячут – в город едут в туфлях, в городе сухо и асфальт…
Вслед «воронку» смотрел старик, прикрывая ладонью свой единственный глаз.
– Смотри, докатишься, что тоже увезут! – погрозила ему Клава.