355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Рахвалов » На гарях » Текст книги (страница 11)
На гарях
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 11:38

Текст книги "На гарях"


Автор книги: Александр Рахвалов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 26 страниц)

«Сходить к ним, что ли?» – подумал Тихон, смахнув с лица надоевший пот – от слабости. И колебался он, преодолевая брезгливость, не дольше трех минут. Он прекрасно понимал, что всякое промедление могло оставить его на бобах… А выпить нужно было, хотя бы для того, чтобы убить боль. И он решился: шагнул в огород, обогнул хлев, стараясь никому не попасть на глаза – мало ли что скажут в соседях! – оказался у рассохшихся дверей. Сенки были заперты изнутри. Он постучал ногой в дверь.

«Ничего, поворчит да перестанет», – подумалось ему – жену вспомнил.

За дверью ни шепота, ни скрипа половиц, будто они и не входили сюда. Опять ткнул сапогом…

Ни шепота, ни звука в ответ.

Тихон постучал настойчивее, смелее, как в собственную дверь. И Леха, подглядывающий за ним в щель, на цыпочках, чтобы его не обнаружили, вернулся из сеней в избушку и подтолкнул супругу к двери:

– Открой-х!

– Кому? – прошептала она-

– Жениху… А то все ворота обгадит-х…

И Алке пришлось повиноваться, хотя она страшно была недовольна приходом гостя.

Хозяин выставил на стол три бутылки, на этикетках которых красовались крупные с малиновым отливом яблоки.

– Выпьем, Тихон! – дикция не подвела.

– Кто эту заразу хоть весной-то выпускает? – разглядывая бутылки, принял удивленный вид гость. – Травят народ этой гнилью… Такая вонища, что ноздри выворачивает! Всех под корень вырубают, сволочи, выпуская эту отраву… И тело, и душу – под корень.

– А пусть, а пусть! Тебе-то чего? – воскликнула хозяйка. Она была раздражена «третьим лишним» и не скрывала этого. – Что есть, то и пей. Барон какой, герцог…

– Так передохнем же! – возмутился Тихон.

– Ну и передохнем! Пускай! Конец котенку – гадить не будет, где попало… Так, так!

– Сгинь, дура! – рявкнул хозяин. Он обретал человеческий облик и начал говорить нормальным языком. Все-таки «краснуха» творила чудеса.

Они помолчали. Тихон наконец прошел к окну и опустился на край постели. Хозяин приказал налить. Алка шагнула к столу и, схватив бутылку, сорвала пробку зубами.

– Ты во что это мне наливаешь?

– В стакан. Ослеп, что ли?

– Какой стакан? – вскипел гость. – Там же черви завелись!

– Если черви, так не пей, не пей, – зачастила опять Алка. – Никто тебя не принуждает. А то… вино, видите, ли, отрава, теперь в стакане – черви. На хрена такой гость…

– Что за базар? – цыкнул на нее Леха. – Пойди и вымой стаканюгу… Чтоб блестел.

Алка подошла к ведру с чистой водой, зачерпнула из него стаканом и, крутанув в руке, выплеснула из него содержимое прямо на пол. Тихон сморщился:

– Брось ее к черту, Леха, – проговорил он. – Бить не надо, посадят еще… Лучше сшей седло или где-нибудь на старой конюшне возьми, выторгуй… кавалерийское.

– Зачем?

– Оседлаешь ее и станешь вдоль ограды ездить, как на кобыле. Хоть вряд ли она поймет – за что? Туповата.

Алка молча перенесла оскорбление. Мужики, не чокаясь, выпили по стакану. Полегчало.

Тихон улыбнулся. По мозгам, по всему телу разлилась щекочущая влага. Он взял со стола сигарету, прикурил, но, почувствовав отвратительный привкус плесени на губах, швырнул ее к порогу.

– Свои, свои имей! – укусила его Алка. – Разбросался тут…

Тихон молча достал свои.

– Цыц! Ух ты, дешевка… прибью к стене, – подпрыгнул Леха, хватая Алку за руку, которая под шумок пыталась отхлебнуть из початой бутылки. – Не прощу никогда, собаку! Вон из хаты! – Он ощетинился, как кабан, и подтолкнул свою возлюбленную к двери. Он толкал ее в костлявую спину руками, пока наконец не вытолкнул за дверь. Босую. Сплюнув, набросил крючок… Обиженная Алка завыла под окном:

– Сожгу алкашей, спалю! Где у меня спички, где у меня спички?..

Леха был неумолим. Он сидел на койке, нахмурившись, и молчал. Тихон с уважением взглянул на него.

– А ты смелый мужик, – проговорил он. – Я слышал краешком уха, как ты оттянул здесь Ожегова. Хвалю за ухватку, дал бы, как говорится, десятку, но мелочи нет. Так его, волка!

– А чего на него смотреть, – отозвался хозяин. – Почему, грит, пьешь? О жизни тут начал, о самом важном… Самое важное, как я считаю, – выбрать: убить или прожить время. Прожить мне… Ну, для раба – это мука! Им-то чего, живут господа… А мне нельзя, терпения нету. Потому я убиваю свое время… Так проще.

Тихон прислушался.

– Вино прекрасно убивает. Сам посуди. Три дня пей – пройдет, как одна минута! А попробуй три дня прожить… Ну! Нет, я не могу жить в таком неравенстве: им, господам, все, мне – кукиш! Как говорится, смотри на плешь и думай, что лук ешь.

– Смел ты, Леха, – опять похвалил хозяина Тихон. – Я так бы не смог. А ты прямо – в лобешник ему закатил, как попу. Хвалю.

– А чего… Я люблю народ и привык страдать, – продолжал Леха. – Понимаешь, страдание привычкой стало, привычка перешла в любовь. А любовь меня убила… Да, видел, как люди живут, страдал, привык к страданию… Все, конец – пора сушить сухарики.

– Не посмеет! Ожегов не посмеет тебя посадить, – убеждал Тихон. – Как ни крути, но он мужик ничего… Бывает, конечно… Эх, наливай, братан!

Выпили. Попытались даже запеть на два голоса, но песня вышла такой, что даже Алка, убитая горем, расхохоталась под окном. Транзистор хрипел: сели, наверное, батарейки. Назревал кризис. Если люди выпили, да молчат – это к драке.

Тихон, раскачиваясь, разминал острые чашечки коленок пальцами, порывался начать какую-то речь, но передумывал: кому здесь говорить? Кожа на его лице расправилась, налилась кровью. Он опять начинал фразу, но она рвалась, как гнилая нитка.

– Держи крепче, – протянул он хозяину стакан.

Тихон на глазах «крепчал».

– Эх, господа юнкера, кем вы были вчера? А сегодня вы… Эх, Леха! – хотелось ему всплакнуть, но не получалось: срок не приспел. – Мы сами виноваты в том, что господами не стали. Они стали, а мы пропили это званье… Винить здесь некого. Надо признать… Эх, Леха!

– Я и не виню никого, – проговорил Леха. – Я просто убиваю свою жизнь. Я себя, себя убиваю!

– Стоп, Антроп! Пока живи… После. – Тихон, расправив узкие плечи, отряхнулся, как грач на пашне, и подхватил со стола наполненный до краев стакан. – Давай, Леха, врежем. И я тебе расскажу…

– Ну хватит клопа давить. Лучше сочиним лозунг, – Леха на миг задумался. – К примеру, такой: «Власти! Спасите нас, пьянчуг!» Нет, не пойдет… Лучше так: «Власти! Отдайте нам „Дворянское гнездо“, чтоб мы почувствовали себя на этой земле людьми…» Нет, слишком длинно. Покороче бы… Думай.

– У тебя не горячка? – спросил Тихон, потянувшись к бутылке. – В семнадцатом бы году я рванул за тобой – хоть в ссылку… Все равно бы потом освободили… Сейчас не могу: времена не те. Если уж здесь жрать нечего, то там – извини-подвинься! Закусить бы чего. А?

Пельмени, приготовленные хозяйкой, давно остыли, их нужно было разогревать. Проголодавшийся гость требовал десятка три-четыре.

– Не из мышей?

– Брось ты, Тихон! – обиделся хозяин.

– Ты не сердись, – обнял его тот. – Я шучу. Если хочешь, я тебе, как лучшему другу, теленка отдам. Сейчас сбегаю в хлев и пригоню. Возьмешь?

– Нет.

– Вот дурак! Чего проще, – не унимался гость. – Если не будешь сейчас колоть, то пускай в зиму. Алку переоборудуешь в сенокосилку, она тебе стожков на пять срубит.

– Нет, – отказывался наотрез Леха. – Не в сене суть, а в твоей бабе. Она же мне башку отрубит…

– Ну, волка бояться… Дело твое, не неволю. Давай догонимся.

Хозяин подал пельмени, а сам завалился на кровать.

В эту минуту скрипнула дверь – Алка стояла на пороге, приложив палец к губам: тсс!

– Ну ты даешь! – изумился гость. – Как сквозь стену прошла, не ободралась даже.

– Я с отмычкой, – прошептала она. – Любой замок – щелк! – и готово.

– Научи.

– Постоишь на холоде босиком, попрыгаешь, как лягушка, с часик, так любой сейф пальцем откроешь. Жизнь научит всему…

Она входила всегда после того стакана, что сваливал Леху, и все, что оставалось на столе, переходило в ее собственность, доставалось без боя.

– Поешь, поешь, Тихон! – она не могла согреться. – Этот сроду не предложит. Лежит кверху воронкой… У, тиран! Прямо ЦРУ, ЦРУ!

Леха попытался встать. Голова не поднялась, и он опять засопел на своем грязном матрасе.

– Спи, родненький, баю-бай! – подстраховалась Алка.

– Ты хоть бы простынь ему дала, – вступился за друга Тихон. – А то лежит в этой… гниет заживо.

– Простынку ему… Не покойник, чтоб в белом лежать.

Гость взял ложку, обтер ее об штанину, подцепил пельмень.

Алка, тыча пальцем в миску, стала утверждать:

– Не пельмени, а вареники, вареники! Три штуки съел – и будь здоров! Каждый с кулак, с кулак…

«Кислит, что ли?» – подумал Тихон, раскусывая пельмень. Алка опять не растерялась:

– Уксусу, уксусу много! Ты, Тихон, перчику подсыпь, перчику. С перчиком веселей.

Но опоздала…

Пельмени оказались тухлыми (их привезли со свалки, где они успели загнить). Тихон, побледнев, встал с кровати и шагнул к двери. Он с ревом выбрался из сеней и через огород, на карачках пополз к собственной бане.

– То! – всплеснула руками Клава, наткнувшись на него в воротцах. – Опять нажрался, собака. Да чтоб тебя паралич разбил, гада такого! Ведь добрые люди гибнут, а этого ничто не берет… И где ж ты, справедливость?!

Она не выдержала и хлопнула его по голове сумкой. Тихон завалился, прижался к земле ухом, точно прислушивался – что там, в глубине? Клава вытащила из сумки бумажный сверток, сорвала бумагу и – втоптала в грязь белую, как снег, рубашку.

– Купила… Вот тебе, змею! – топтала она ногой. – Получи подарочек, получи! Вот тебе…

– Башку мне не раздави, – плача, просил он. – Я просплюсь… Завтра встану – как огурчик! Прости меня!

– Не встанешь ты… Сволочь, крови моей еще не испил, – разрыдалась она. – Ночь будешь пить, день… Сколько тебе – ведро? Возьми сразу, только не тяни душу!

– Прости меня, прости, – пытался он встать. Оторвал от земли голову – правая щека в грязи, как подошва. – Я сам себя накажу, сам накажу…

– Не прикасайся ко мне, не прикасайся, – оттолкнула она ногой грязную руку, которую он протянул к ней. Будто милостыню просил.

– Не добивай меня… я просплюсь… как огурчик…

Он плакал. Она тоже плакала. В ограде повизгивали собаки, не находя себе места. Слышно было, как корова толкалась в дверь, но открыть ее не могла. Вот она вдохнула шумного, как сено, воздуха, замерла на миг и протрубила.

Небо накатывалось скирдой, которую могла поджечь только гроза. Было душно, очень душно… Но гроза не приходила, и некому было поторопить ее.

13

Голуби прилетали, но стоило ему приблизиться к окну, как они тут же срывались всей стайкой и улетали. «Что же вы меня боитесь?» – хотелось ему крикнуть. Но они по-прежнему боялись его, хотя он находился за тройной решеткой и не мог причинить им никакого вреда, если бы даже захотел.

Роман подобрался к окну. Сквозь решетку, прикрытую снаружи плотным зонтом, ничего не было видно. Как будто этот зонт установили специально, чтобы в камеру не попадал свет. Но Роман с трудом отогнул одну из пластин, поставил ее прямее – и в прорезь увидел полоску земли, на которой кормились голуби. В эту прорезь теперь он и крошил хлеб, отломив от пайки. Голуби налетели разом и стали подбирать крошки, отгоняя назойливых воробьишек.

Роман впервые смог рассмотреть их – так близко, так рядом, что нельзя было не заметить розовых крапинок в желтых кругляшках глаз. Изуродованные лапки: обмороженные зимой, с отрезанными коготками, точно беспалые ладони. Откуда их только вырвали, вынесли собственные крылья, из чьих страшных рук?!

Рассматривая голубей, он вдруг вспомнил Мондаса, который любил казнить стрижей, гнездящихся в крутых берегах реки. Он приходил на речку с ножом и с охапкой ивовых прутьев, похожих на кресты-распятья. Специально выбирал такие… Мондас деловито выковыривал стрижей из гнезд и приступал к расправе. С каким наслаждением он проделывал эту работу; подрезал им крылья, отрывал, как за обеденным столом, лапки и только после этого распяливал стрижа, примотав ниткою к крестовине. Как бились, как кричали истерзанные, но еще живые птицы!.. К Мондасу стали приходить другие подростки – им тоже нравилось казнить! А стрижи носились, свистели и кричали над самой водой, потеряв рассудок. Они были такими маленькими и слабыми, что ничего не могли поделать с озверевшей шпаной. К вечеру песок покрывался кровью, пухом и плотью изуродованных птиц. Повсюду валялись трупики этих жизнелюбов. На птичье кладбище слетались вороны, которым предстояло до очередного появления Мондаса уничтожить, склевать замученных и истерзанных стрижей.

Теперь вспомнил. «На свободе же, черт! – подумал Роман. – Будто судьба готовит ему особую участь. Может, страшную, как те расправы над стрижами. А голубей он, сволочь, живьем сжигал на костре…» Роман одернул себя: осуждаю, что ли? А сам?.. Сам он в первой же драке схватился за нож, и этот нож был похож на тот, которым орудовал когда-то в середине детства Мондас. Видимо, он не осуждал его. Просто в последнее время на память приходило всегда что-то плохое, ужасное… Но это плохое и ужасное стало плохим и ужасным только здесь, в камере, а прежде оно не замечалось вовсе. Так, жил… и казнь стрижей воспринимал как вполне нормальное явление. Нет, тогда он не думал об этом, купался в трех шагах и не ужаснулся ни разу, что вода, в которой он плавает и которую пьет, наполовину – кровь стрижей! Кровь тех кошек и щенят, которых Мондас замучил здесь же, на берегу, развлекаясь и развлекая сопливую ораву подростков. Взрослые удили неподалеку и изредка поглядывали в эту сторону: «Подальше бы ушли, чертенята! От вас крику – только рыбу пугаете». «Чертенята» продолжали выковыривать стрижей, подрезать им крылышки и живьем распяливать на крестовинах… Кровавый промысел разрастался.

К окну подобрался Котенок.

– Че там, кровняк?

– Голуби, – ответил Роман, уступая Котенку прорезь. – Посмотри, лапки у них какие. Глазам больно… Видишь?

– Вижу, – отозвался тот. – А ты меня убедил: я признаю в них родню! Такие же беспалые, как я…

Котенок повернулся к Роману и разжал кулак – на левой руке у него недоставало трех пальцев. Розоватые обрубки блестели, как отшлифованные.

– Пилой, наверное, оттяпал?

– Спокуха! Не тревожь меня! – воскликнул Котенок. – Все равно гадать не стану… Скажу прямо: пальчики я прокрутил на мясорубке. Доволен?

– Будет тебе, – не поверил Роман. – Как этапнику, дуру гонишь. Пельмени, что ли, хотел стряпать?

– Нет, просто так… Знаешь, засунул и – крутанул ручку. А она не шла, а я ее крутил… пока фарш не брызнул! Пока кровь не полилась, – врал Котенок. – Лучку бы малость, чесночку – чем не фарш? Но тогда не догадался… Теперь жалею о том, что испортил мясо. Эх, теперь бы его похавать!

– Наговоришь – ломиком не провернуть. – Роман взял его за руку. – Я вижу, что ровно отрезаны, по суставам.

– По суставам, говоришь. Это уже в больнице подрезали и подровняли, как надо, – продолжал Котенок. И Роман почувствовал – не врет. Котенок говорил правду. К его иронии Роман стал привыкать.

– А все-таки почему – в мясорубку? – не отступал он.

Котенок закурил. Он не нервничал, не дергался, казалось, вообще никак не среагировал на вопрос товарища – только глаза его как бы покрылись тем дымком, что он густо выпустил изо рта.

– Ты обо мне все знаешь, – проговорил он. – Я тебе рассказывал тогда… Ну, боялись меня на танцплощадке, а я стал бояться бить… костылем. Подниму, а ударить не могу. Хотя ты знаешь, – курил он, – мне «скачки» разогнать – пару пальцев описать! Но боялся – убью. А сил не было… Знал, что втихаря надо мной хохочут, за спиной, мог даже угадать – кто. Обида такая, боль… Что делать? Однажды прибежал домой – и к мясорубке… Попала она на глаза. Вот так, кровняк.

– Но зачем на ней… на мясорубке? Это же… – Роман даже растерялся. Впору было усомниться. – Ты же живой человек, а здесь – такая боль!

– Больней было, когда знал, что надо мной за глаза хихикают стервы какие-нибудь, – спокойно проговорил Котенок. – С этой болью я и бросился к дому. Чтобы никого не убить – понимаешь? – Я постарался сбить свою ярость… Когда крутанул, то даже боли не чувствовал. Могу забожиться!

– Что ты! Не надо! – перехватил его руку Роман, когда он собрался «дернуть зуб». – Одного не пойму… Ты же такой волевой человек! Ты же себя резал, как барана…

Котенок расхохотался.

– Ты знаешь, смехотура, – не мог успокоиться он. – Лежу в больнице, пальчики – тю-тю, а под другой рукой – книга: Лев Толстой. Прочитал, глазам не верю – перечитываю… А там, в рот меня высмеять, отец Сергий кромсает себя топором! Бац! – пальца нет… Ну, как нарочно подвернулась книжонка про тот же соблазн, про тот же уход от соблазна… Только там он мог согрешить, а я – убить… Не читал?

Роман отрицательно покачал головой. Ему почему-то стыдно было признаться, что он почти не читал классиков; а если что и читал, так только потому, что в школе заставляли. Правда, «Героя нашего времени» любил, и про войну.

– Вот так и вышло… Я еще подумал тогда: слава богу, что не поддался соблазну, – улыбнулся Котенок. – Лев Толстой как бы одобрил мою правоту… Поступи я тогда по-иному, корячиться бы мне сейчас с червонцем! А теперь – настежь дверь: я шагаю к цели… Так я базарю, Писка?

– Ты, Котяра, всегда прав, – отозвался шкет. Писке не спалось, и он бегал по камере, радуясь тому, что Котенок, забравшийся на «решку», дал ему эту возможность.

– Спросишь о цели?

Роман отозвался:

– Ты битый и тертый… Скажи, может, когда пригодится мне в жизни.

– Цель такая – день освобождения, – просто ответил Котенок. – Я накрепко запомнил этот день и буду ждать его. Раньше не освободят, потому что служить не умею. В зоне только служак освобождают раньше срока… По досрочке канают. Я даже знаю, в котором часу меня выпустят.

– Откуда? – удивился Роман. – Разве в «деле» написано, в котором часу тебя выпустят за ворота?

– Нет, в «деле» не написано. – Котенок раскурил гаснущую папироску. – Просто я привык в жизни все подмечать и анализировать. Мне не надо поводырей и воспитателей – я сам себе хозяин и на этом стою. Меня могут схватить, осудить, затолкать, как в бочку, в карцер, но сломать меня не могут, нет! Скорей я сам себя прикончу, растопчу… Так и сделаю, коли прижмет… Но служить… Никог-да! – проговорил он почти по слогам. Табачная дымка слетела с глаз, будто ее не было. – Начальник колонии, он для всех хозяин, но не для меня… А откинусь я после обеда, часа в два, может, в три. Неужели ты сам не допрешь? Ну, осмотрись… Представь себе, что у тебя завтра звонок, ты сидишь и гадаешь: когда выдернут из камеры, когда? Человеку срок вышел… Обед наступил, а его все не выпускают. Почему? – дурачился Котенок.

– Почему? – переспросил Роман. Ему страшно захотелось ответа, а у самого голова не работала. Он даже не попытался спросить себя: почему? – ждал, ерзая на «подоконнике», когда ответит Котенок. Котенок опять расхохотался.

– Ну, ты, кровняк, бацаешь! И думать не смей, что тебя выпустят с утра. Утром они бумаги готовят – до самого обеда тянут, а в обед… В обед они жрут! Сообразил? – раскраснелся он. – Ты сам посуди: для тебя – да, это радость, все-таки на волю идешь; но для них… они на службе. Какая им разница, кого выпускать… Я прав, Писка?

– Ты всегда, Котяра, прав, – отозвались снизу. Писка прыгал по камере, как кузнечик, разминался. На прогулку выводили, но погуляли они только час из двух положенных. Видно, тюрьма была набита до отказа, а прогулочных двориков – десяток, не больше. Потому и выдергивали всех до срока, отбирая таким образом последнюю радость – прогулку на свежем воздухе.

Котенок сполз на свою кровать. Роман последовал его примеру. Привычка – лежать часами на постели – давала о себе знать.

– Старшой! – кричал Писка, прыгая у волчка. – А, старшой! Слышь, будь другом, навали в карман, а?!

– Я вот справлю тебе сейчас однокомнатную фатерку, тогда узнаешь, как кричать, шпингалетик! Давно ли там сидел?.. – отвечали из коридора.

– О, не вспоминай! Без тебя, как вспомню, так вздрогну…

Писка не так давно отсидел трое суток в карцере. Он решил пошутить с опытной надзирательницей Совой над суровою, как выразился, действительностью: обложил матом и тюрьму, и всех надзирателей. Сова написала рапорт, и пискуна посадили в одиночный карцер. Там он взбунтовался, отказался от пищи и три дня не ел ничего, даже воды в рот не брал. Начальство конечно же всполошилось, узнав о голодовке осужденного преступника. А когда оперативник пришел в карцер да взглянул на этого преступника, то только руками развел. «Маргарита Ивановна! – обратился он к надзирательнице Сове. – Кого вы опять посадили? Он же почти грудной…» И Писку выбросили из карцера. На другой день появился оперативник у «кормушки»: «Где ты, шкетик? Подойди ко мне». Писка подошел, робко озираясь по сторонам, как будто не в камере находился, а в дремучем лесу. – «Я здесь», – пропищал он. И вдруг отшатнулся – в «кормушку» ему подали три пакета молока и огромный кулек с пряниками! Запах был невероятный, медовый какой-то запах… «Сразу все не ешь, – наказывал оперативник. – Пряничка три-четыре съешь и запей молоком. Слышишь? Я накажу врачихе, чтоб проследила за тобой. Ну, по рукам?»

«Кормушка» захлопнулась. Слышно было, как уходил в глубь коридора оперативник и кого-то поругивал: «Сколько раз просил вас: не теряйте совести, не теряйте! Здесь вам не мясокомбинат…» После этого случая Писка зачастил к оперативнику, записывался на «вызов» едва ли не через день, и его водили.

– Все, старшой, – молчу! – проговорил в волчок Писка. – Я себе не враг.

– Угомонись, угомонись, – отозвался старшой. – А то ведь я тебя сгребу в охапку и выпорю. Ремень у меня хороший, славный ремешок! Сына опояшу – неделю одни пятерки носит…

Писка угомонился.

Зюзик спал. Ему второй день нездоровилось, и врачиха поила его какой-то жидкостью – таблеток он не терпел. «Отравит еще… А жидкость? Я ее как водку пью… Горька, крепка, вроде даже кайф ловлю».

Весь день они проспали.

После ужина Роман заявил о том, что собирается ловить мышей.

– Давай, лови, – поддержал его Котенок. – А то они скоро по пузам начнут ползать. Я боюсь: а вдруг в рот заползет? Хотя вряд ли ты их переловишь…

Роман приступил к охоте.

Деревянный пол давно сгнил, обуглился по краям. Отсюда и выползали мыши. Они выползали из-под пола поздно вечером, когда затихала тюрьма. Вчера Роман накрошил хлеба прямо на пол возле бачка, а сверху пристроил тазик на подпорке. Тазик должен был накрыть мышку – только не прозевай и вовремя дерни нитку, протянутую к подпорке. Ловушка работала безотказно, но мышка все-таки успевала удрать. Тазик гремел, сорвавшись с перекладинки, набегали надзиратели: «Что за шум?» Вскоре они привыкли к этому грохоту и не подходили больше к волчку. Роман удивлялся: под полом – бетон, свободное пространство – ну, сантиметров пять, не больше, но мыши умудрялись не только жить, но и свободно размножаться… Через час они поймали глупышку и посадили на привязь, как собаку. Ее кормили, играли с ней, забавлялись.

Сегодня же охота не удалась. Камера рано «отошла» ко сну. И мышка, свернувшись, спала в своем уютном гнездышке, которое ей «вылепили» из байковой портянки…

Утром Роман думал о Тане. Она снилась ему всю ночь – последняя и первая любовь. Он просыпался, но не расставался с ней: лежал и думал. Так к нему однажды пришло ошеломляющее сравнение. Да, Таня – это ложный плод, который на некоторое время закрыл всех своей яркостью и броскостью. Он и сейчас стоял в глазах, но мать – распрямлялась во весь рост в душе. Но как позабыть человека, которого любишь? И ведь знаешь, что он не станет тебя столько лет ждать, но все равно сомневаешься: а вдруг? «Что вдруг?! – усмехался он. – Пятнадцать лет, в душе – ни одной боли, ни одного крепкого чувства. Так себе, щекотка. Она, любовь его и нелюбовь – ложный плод…»

«Жизнь коротка, а толком не живем», – написал он ей в первом письме. Порвал.

Пятнадцать лет, а вспомнить не о чем. Пчела сорок дней живет, но столько успевает сделать – даже не верится! Жить бы да жить ей, трудяге, но изнашиваются крылышки, и она погибает. Хорошая, а погибает. Какая несправедливость в природе! Хорошее гибнет, ты же, здоровый и разумный, просто не желаешь жить… Почему же не думалось об этом прежде? Некогда. Все на ходу, все на бегу, как будто уж столько важных дел выполняешь, что оглянуться некогда. А по сути дела ты ни черта не сделал за пятнадцать лет. Итог этому «ни-черта-не-сделал» – тюремный срок… Вот над чем нужно крепко задуматься, а Таня – «перебьется».

Он опять достал тетрадку, в которой хранились все письма к Тане, хотел перечитать, но дежурный по тюрьме помешал ему: включили радио – розетка находилась в дежурке. Диктор объявил конкурс современной песни.

– Резвятся, коты! – сплюнул Котенок. – После таких песен не хочется жить. Ну, если это завывание – душа народа, то мы не зря оказались здесь. Души нет, есть тюрьма…

И Романа раздражали эти напевные стенания. Все ему виделось как на плакатах в ПТУ: гигантские люди бодро шагают по жизни, в руках – гаечные ключи, молотки, пшеничные снопы… Они шагают с песней – рты широко распахнуты – шагают по стене ПТУ, поднявшись над землей метров на восемь, парят. А под ними бредут волосатые подростки в драных, но модных джинсах… Они не поют, им не до песен: скучно… Но – не сорвать плаката, не отключить радио самому…

Он раскрыл тетрадку. В коридоре было тихо, в камере тоже, радио наконец отключили… Охрана, видно, перешла на домино.

Что же я написал ей?

«…Мать пока ничего не знает, думает, что я учусь, – читал он. – Я никак не могу забыть твоих слез после суда, аж сердце ломит!.. Но ты „не убей мою надежду, кто виноват, что я такой?“ Помнишь? Новых стихов пока не пишу…»

«…Бедненькая моя! Какие слезки у тебя были тогда! Я их забыть не могу, как будто перед каким-то несчастьем».

Слабак – думаю так, а поступаю этак.

«…Как я без тебя опустел!.. Сегодня долго бродил в прогулочном дворике, видел верх Захарьевской церкви. Там на крыше растут деревья. Понимаешь, такое запустить!.. Ночью приснилось: играл с овцами и телятами. Целое стадо! Телята глупы и доверчивы, овцы дичатся человека, но я звал их, звал: „Баси, баси, баси!“ Не подошли. Большой мир это, тихий и успокаивающий, где все родное».

«…Еще видел. Сижу за столом, пишу… На дворе – двенадцать ночи. Пишу и слышу, как в спаленке сопит во сне мать. Вот дыхание прекратилось – наверное, прислушивается, чем я занимаюсь, сплю ли. Вздохнула – опять дышит ровно, глубоко… Отчим появился, украдкой переоделся, прихватил что-то с собой и исчез. Наверное, запил… Жалко его. Хорошо, что никто из родных не желает ему зла, а так бы „пристроили“ в ЛТП. Он без того несчастен… Эх, милые, родные люди! Всех они жалеют, всем желают только добра, никуда не лезут, живут себе… Если бы мы сейчас приехали к матери моей, то я бы познакомил тебя с самой глупой в мире собакой! Она добрая… Вправду, у хороших хозяев не бывает злых собак. А кошка у нас серая, как мышь. Мне порой кажется, что на потолке кто-то скребется: это, вру себе, кошка привела жениха. И он „языком багряным лижет свой черный бок, сильный, красивый, пьяный!“ Помнишь? Читай, пока я жив. Сестра мне приснилась этакой важной дамой… А еще – я к тебе неравнодушен! Ты должна об этом помнить… А еще – я не отправляю тебе это письмо! Зачем?»

«…Столько дней я тебя не видел! Ты не пишешь. Тяжело… Тяжело, как в тюрьме, когда, наверное, считают последние часы и минуты перед выходом на свободу. Понимаешь, о чем я? Ты – моя свобода!»

– Старшой! Открывайте – убивают! А-а! – разнеслось по коридору. Загрохотали кирзачи и запоры, хлопнула, как взрывпакет, дверь. В коридоре возле какой-то камеры громко переговаривались надзиратели, кого-то выдрали в коридор: «В карцер его! Сволочи, друг друга жрут… А этого куда?.. Сейчас разберемся… Да иди ты, молокосос! В карцере веселей..» – «Я его не бил, я его не бил!.. – повторял неприятный, визгливый голос. – Я его не бил…» Грохочущие кирзачи откатились в дальний конец коридора, к карцерам.

– Опять кого-то прописывают, – равнодушно отозвался Котенок, переворачиваясь на другой бок. – Вот куда тебя надо втолкнуть, Писка, чтобы поглядел на жизнь… Тряхнули бы разок-другой.

– Да я бы им всем «матрасовки» повспарывал и кишки выпустил!.. – обиделся Писка.

– Не визжи, как поросенок. Дядя Котя будет продолжать свой сон.

Роман не встревал в разговор. Он был занят своим «разговором», сокровенным, в который нельзя втянуть постороннего человека, тем более такого, как Писка или Зюзик. Даже Котенку он довериться не мог, да и не нужно это было Котенку: он жил в себе, как в раковине, и редко когда высовывался из нее; разве что наполовину… Покажет нос, ткнет тебя им, как шильцем, и обратно уползет. Надолго, на целый день.

«…Хорошо тому, кто не любит, – читал Роман. – Я люблю тебя, потому и живу в муках. Все это, конечно, дурость… Но кто считает, что любовь нечто разумное, тот только прикидывается, что любит. Любовь – почти всегда гибель, реже – несчастье, и только в сказках она – в конце – радостная встреча. Если случится сказка, то мы встретимся. Но лучше сдохнуть, чем не любить».

Да, он ее любил. Но был несчастен в этой любви потому, что не «видел» ответных мук: она даже не писала ему. А человеческая натура устроена так, что если один страдает, то и другой, любимый, должен тоже страдать. А она-то как раз и не страдала – он это чувствовал и глубоко уверился в том, что те ее слезы были последними. Она отпела его как покойника и оплакала. Вот почему он колебался, намереваясь выбрать между матерью и Таней. Иначе бы зачем ему мучить себя? Писал бы ей и ждал ответа. Но он уже наверняка знал, что ответа не будет, а пытать судьбу только для того, чтоб оказаться униженным, было страшно. Нет, он бы не простил себе.

В первые дни он покачнулся, отяжелел душой, даже впал в уныние, а потом понял: «Так ведь и сломаться можно! А собратья по камере только этого и ждут… Ох, как бы они отыгрались на мне, потерявшемся хоть на миг!»

Хлопнула «кормушка», и в камеру, прямо на пол, упала газетка… Первым читал Роман: сокамерники предпочитали воспринимать последние новости только на слух. Интересное приходилось пересказывать им за столом. Слушали, разбирали и страшно критиковали… Камерная болезнь.

Роман начинал с четвертой страницы. И теперь он пробежал по заголовкам «Меняю-Продаю» и остановился на «Знакомствах», где молодые, в основном, люди искали друг друга… «Научный сотрудник, – читал вслух Роман, – ищет спутницу жизни…» Научному сотруднику вторила, как бы откликаясь на его зов, «блондинка приятной внешности 26 лет, с высшим образованием…»

Котенок не мог удержаться, чтобы не прокомментировать эти объявления по-своему.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю