Текст книги "Мастера русского стихотворного перевода. Том 1"
Автор книги: Александр Пушкин
Соавторы: Иван Тургенев,Михаил Михайлов,Михаил Лермонтов,Алексей Толстой,Николай Карамзин,Василий Жуковский,Иван Барков,Федор Тютчев,Евгений Баратынский,Афанасий Фет
Жанр:
Поэзия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 23 страниц)
Может быть, переводческая эстетика классицизма приобретает наибольшую наглядность в жанре басни. Многие басенные сюжеты были рассказаны Эзопом (VI–V вв. до н. э.) и вслед за ним Федром (I в. н. э.), а позднее их разработал и развил такой замечательный поэт французского классицизма, как Лафонтен. И вот русские баснописцы, овладевая теми же сюжетами, соревнуются между собой, вступая одновременно в соперничество с Лафонтеном, – они стремятся с наибольшей полнотой и совершенством изложить данный сюжет. И. Барков, Д. Хвостов, В. Тредиаковский, А. Сумароков нередко пишут басни на одну и ту же тему, причем каждого из них ничуть не смущает совпадение не только сюжета, но и целых строк, – ведь басня, как, впрочем, и всякое другое произведение, никому не принадлежит: она есть некий объективный факт литературы. И. Хемницер переводит басни немецкого поэта XVIII века Геллерта и печатает свои переводы, даже не указывая источника; между тем часто переложения Хемницера близки к подлиннику и являются именно переводами. И. Крылов не опасается обвинений в плагиате, – его задача не в создании нового произведения, а в том, чтобы приблизиться к идеалу, каковым может служить либо лафонтеновский оригинал, либо та идея, которую и сам Лафонтен, как считает переводчик, не сумел полно воплотить в басенной форме. С этим и связаны столь частые совпадения крыловского текста с текстами его предшественников, – достаточно сравнить с оригиналом Лафонтена и другими, более ранними русскими переводами хотя бы такую басню, как «Лягушка и Вол».
Пожалуй, лишь в этом одном отношении Крылов сохранил верность ортодоксальному классицизму, – в остальном он до известной степени освободился от его ограниченности. Крылов отбросил столь важную для классицизма и его басни космополитическую безликость. Та сфера, в которой действуют животные Лафонтена, почти нейтральна; авторская речь французского баснописца гибка, изящна, точна, но обобщенно-литературна. Язык же Крылова подлинно народен; сохраняя сюжет и персонажей оригинала, он речевыми и образными средствами переносит место действия в неподдельную русскую деревню. Ю. Нелединский-Мелецкий тоже перевел лафонтеновскую басню о стрекозе и муравье, – но его вариант условно-литературен, абстрактно-нравоучителен.
У него читаем:
Лето целое жужжала
Стрекоза, не знав забот;
А зима когда настала,
Так и нечего взять в рот.
А у Крылова:
Попрыгунья Стрекоза
Лето красное пропела:
Оглянуться не успела,
Как зима катит в глаза.
Помертвело чисто поле…
Рассматривая переводные басни Крылова, известный поэт переводчик В. Левик заметил: «Такова в поэзии сила и власть языка, что заговорившие по-русски Жаны и Мадлены внезапно становятся Демьянами и Феклами, изящная французская речь – народным русским говором, и уже никому не придет в голову назвать переводчиком гениального создателя русской народной басни… Стихи написаны на другом языке, и этот язык – такова была воля автора – подчинил себе всю их поэтику… Они в самой сути своей оторвались от чужеязычного образца»[11]11
В. Левик, Верное слово – на верное место. – «Мастерство перевода», М., 1964, с. 91–93.
[Закрыть].
Который же из двух переводов ближе к Лафонтену? В известном смысле – Ю. Нелединского-Мелецкого: у него персонажи безнациональны и нейтрально-обобщенны. Крылов же полнее выражает содержание, заключенное в творчестве великого француза по существу: в других национальных и исторических обстоятельствах, полтора века спустя, его басня вызывает у читателя мысли и чувства, сходные с теми, которые стремился вызвать Лафонтен, сохранявший верность принятой им художественной доктрине последовательного классицизма. Жуковский не отказывал Крылову в звании переводчика, он выразил свою мысль парадоксально, однако и очень верно: «Крылов может быть причислен к переводчикам искусным, и потому точно заслуживает имя стихотворца оригинального».
Впрочем, Жуковский видит в переводческом методе Крылова даже и единственно возможный метод переводить басни. Мотивирует он это тем, что «все языки имеют между собой некоторое сходство в высоком и совершенно отличны один от другого в простом, или, лучше сказать, в простонародном». Поэтому, например, ода может быть переведена «довольно близко, не потеряв своей оригинальности», между тем как басня «будет совершенно испорчена переводом близким. Что же должен делать баснописец-подражатель? Творить в подражании своем красоты, отвечающие тем, которые он находит в подлиннике»[12]12
В. А. Жуковский, Полное собрание сочинений в 12-ти томах, т. 9, СПб., 1902, с. 74.
[Закрыть].
Преодоление классицистической эстетики в переводе можно ясно увидеть на истории русского Гомера. Первоначально русские переводчики ориентировались на французских поэтов XVIII века, которые создавали своего Гомера, изящного и благонравного. Удар де ла Мотт, опубликовавший французскую «Илиаду» в 1715 году, утверждал в предисловии, что перевод «должен быть не только полезным, он должен нравиться», переводчик должен идти на любые переделки, смягчения, перестройки, лишь бы «создать французскую поэму, которая нашла бы своего читателя».
В России сквозь призму французского классического перевода – именно перевода Удара де ла Мотта – увидел «Илиаду» Е. И. Костров, который в 1787 году опубликовал неполных девять песен, переведенных александрийским стихом. Но уже в 1829 году вышел из печати перевод Н. И. Гнедича (который, между прочим, начинал в 1807 году с продолжения классицистической традиции Е. Кострова – перевода александрийским стихом). В 20-е годы, когда Гнедич работал над «Илиадой», классицизм был уже достоянием прошлого: русские поэты далеко ушли от представления о единичности художественного идеала, они увлекались Оссианом, немецкими и английскими поэтами, фольклором разных народов. Гнедич стремился доступными ему средствами языка и стиха воссоздать своеобразные черты древнегреческого рапсода. В предисловии к своему переводу (1824) он полемизировал с давней классицистической концепцией, получившей наиболее полное выражение во Франции. Он цитировал фразу из французского перевода книги английского ученого Вуда (1776): «Надобно подлинник приноравливать к стране и веку, в котором пишут», – и добавлял: «Так некогда думали во Франции, в Англии; так еще многие не перестали думать в России; у нас еще господствуют те односторонние литературные суждения, которые достались нам в наследство от покойных аббатов»[13]13
Н. И. Гнедич, Стихотворения, «Б-ка поэта» (Б. с.), 1956, с. 310.
[Закрыть]. Гнедич протестует против важнейших принципов классицизма. Остановимся на четырех пунктах.
1. Гнедич выступает против классицистической внеисторичности, против абстрактной общечеловечности, против игнорирования как национальных особенностей народов, так и исторического своеобразия эпох. «Мы, с образом мыслей, нам свойственным, судим народ, имевший другой образ мыслей, подчиняем его обязанностям и условиям, какие общество налагает на нас. Забывая даже различие религии, а с нею и нравственности, мы заключаем, что справедливое и несправедливое, нежное и суровое, пристойное и непристойное наше, сегодняшнее, было таким и за три тысячи лет. И вот почему судим ложно о героях Гомеровых. Воображение без понятий не говорит, или темно говорит сердцу»[14]14
Там же, с. 311.
[Закрыть].
2. Гнедич отвергает старую классицистическую теорию единичного идеала, согласно которой Гомер – всеобщий образец для подражания. Хотя Гнедич и считает «Илиаду» величайшим произведением человечества, теорию идеала он тем не менее отвергает со всей решительностью. «Гомер, в отношении к нам, не есть образец, до которого дух человеческий в поэзии возвыситься может; но он определяет ту черту, от которой гений древнего человека устремил свой смелый полет, круг, который обнял, и предел, до которого достигнул. В таком отношении поэтические творения Гомера, без сомнения, суть произведения совершеннейшие»[15]15
Там же, с. 313.
[Закрыть].
3. Протестуя против того, чтобы приспосабливать Гомера к современному изящному вкусу, Гнедич вступает в косвенный спор с Ударом де ла Моттом. Подобное приспосабливание могло бы принести переводу более шумный успех, но такой успех – фальшив. «Чтобы сохранить свойства сии поэзии древней, столь вообще противоположной тому, чего мы от наших поэтов требуем, переводчику Гомера должно отречься от раболепства перед вкусом гостиных, перед сей прихотливой утонченностью и изнеженностью обществ, которых одобрения мы робко ищем, но коих требования и взыскательность связывают, обессиливают язык». Гнедич считает нужным идти путем наибольшего сопротивления, потому что «требования переменятся, вкус века пройдет, между тем как многие тысячи лет Гомер не проходит»[16]16
Там же, с. 314.
[Закрыть].
4. Наконец, Гнедич протестует против классицистического принципа «украшающего перевода»: дело в том, что для Гнедича нет и не может быть необходимости возвышения до идеала, не достигнутого якобы самим автором, или приспособления текста к современному читателю. «Очень легко украсить, а лучше сказать – подкрасить стих Гомера краскою нашей палитры, и он покажется щеголеватее, пышнее, лучше для нашего вкуса; но несравненно труднее сохранить его гомерическим, как он есть, ни хуже, ни лучше. Вот обязанность переводчика, и труд, кто его испытал, не легкий. Квинтилиан понимал его: Facilius est plus facere quam idem: легче сделать более, нежели то же»[17]17
Там же, с. 316.
[Закрыть].
Эти четыре положения в целом отвергают всю переводческую систему французского классицизма и утверждают систему новую.
Гнедич тем самым отказывается от собственного недавнего прошлого: по крайней мере до 1807–1808 годов и он был приверженцем классицизма, и он сам пытался переводить «Илиаду» александрийским стихом. Между двумя гнедичевскими переводами – не только двадцать лет, но и пропасть, разделяющая противоположные эстетические воззрения. Для первого варианта характерно пристрастие к традиционному словоупотреблению, – во втором преобладает индивидуальное, характерное. В первом варианте господствует единство стиля, – во втором совмещены высокое с низким. Гекзаметр нелегко одержал победу над александрийским стихом; дискуссия, носившая характер весьма ожесточенный, длилась долго. А. Егунов в своем исследовании русских переводов Гомера разбирает и «Письмо» С. С. Уварова (1813), осуждающего александрийский стих как форму для гомеровских поэм («Когда вместо плавного, величественного экзаметра я слышу скудный и сухой александрийский стих, рифмою прикрашенный, то мне кажется, что я вижу божественного Ахиллеса во французском платье»), и протесты, обрушившиеся на Гнедича со стороны приверженцев классицизма за отказ от александрийского стиха («За сей перевод все старообрядцы на него вооружились и предают его торжественно проклятию, как еретика, они так привыкли плести рифмы, что им кажется непонятно, каким образом обойтись можно без сих погремушек». – Из письма Д. В. Дашкова к Д. Н. Блудову от 15 октября 1813 г.)[18]18
А. Н. Егунов, Гомер в русских переводах XVIII–XIX веков, М.—Л., 1964, с. 176–177.
[Закрыть].
Победу гекзаметра можно было зафиксировать лишь спустя пять лет. Этот казалось бы чисто формальный момент стал важнейшим эпизодом в истории русской поэзии, свидетельствовавшим о принципиальных сдвигах в эстетическом мышлении.
Как невозможно в одежду младенца одеть великана…
…Или Моцартов сонат рассказать в простом разговоре,
Так невозможно александрийским стихом однозвучным
В ходе, в падении стоп, в пресеченьи стиха, в сочетаньи
Рифм, одинаком в течение целой пространной поэмы…
…Выразить с тою же верностью, смелой в рисовке, в смешеньи
Света и тени, и с тою же яркостью в красках, всю силу
Чувств, всю возвышенность мыслей и блеск, которыми каждый
Стих Илиады и каждый стих Енеиды сияет.
Так в 1819 году писал об александрийском стихе А. Ф. Воейков, противопоставляя его гекзаметру, который с его точки зрения являет собой «разнообразнейший всех стихотворных древних размеров» и благодаря которому
Характеристика, как видим, общеэстетическая: Воейков, оценивая преимущества гекзаметра перед александрийским стихом, оставлял в стороне историческую специфичность каждой из этих стиховых форм.
4
Своеобразное место в истории русского стихотворного перевода занимает А. X. Востоков, сыгравший особую роль в процессе «деканонизации» русского стиха, его высвобождения из-под влияния французского классицизма. Автор известных научных сочинений о русском языке и стихосложении, Востоков был неутомимым экспериментатором в области метрики и строфики, он положил немало труда на создание новых стиховых форм и доказал их реальную возможность в русской поэзии, которая на протяжении XVIII века была под властью французских силлабических правил. В. К. Кюхельбекер в статье 1817 года «Взгляд на нынешнее состояние русской словесности» справедливо оценил роль Востокова в развитии литературы: «Несмотря на усилия Радищева, Нарежного и некоторых других, на усилия, которым, быть может, со временем узнают цену, в нашей поэзии даже до начала XIX столетия господствовало учение, совершенно основанное на правилах французской литературы. Стихи без рифм не почитались стихами; одни только Лагарпом одобренные образцы имели у нас достоинство; не хотели верить, чтобы у немцев и англичан могли быть хорошие поэты. Тиранство мнения простиралось так далеко, что не смели принимать никакой другой меры, кроме ямбической. В 1802 году г. Востоков изданием своих „Опытов лирической поэзии“ изумил, можно даже сказать привел в смущение публику; в сей книге увидели многие оды Горациевы, переведенные мерою подлинных стихов латинских. Он показал образцы стихов сафического, альцейского, элегического, и говорил с восторгом о произведениях германской словесности, дотоле неизвестных, или неуважаемых»[20]20
В. Кюхельбекер, Взгляд на нынешнее состояние русской словесности. – «Le Conservateur impartial», 1817, № 77. Русский перевод – «Вестник Европы», 1817, № 17–18, с. 154–157.
[Закрыть]. Далее Кюхельбекер говорит о Гнедиче и Жуковском, которые «стараются исполнить на деле то, что было начато Востоковым», причем подчеркивает, что «Гнедич вводит у нас героические стихи древних», а Жуковский «не только переменяет внешнюю сторону нашей поэзии, но даже дает ей совершенно другие свойства». Видимо, по мнению Кюхельбекера, Востоков ограничился первой половиной задачи – он прежде всего интересовался необходимостью обновить «внешнюю сторону нашей поэзии».
В этом смысле Востоков сыграл свою историческую роль, – вполне оценить ее можно только с современных позиций. Новаторство Востокова в основном формальное; но в искусстве не существует чистой формы, лишенной содержательности, – поиски новых форм стиха были одновременно поисками и новых стилей и открытием путей для нового поэтического содержания. Следует прежде всего отметить, что Востоков был изобретателем русского драматического пятистопного ямба, о чем уже была речь выше. В переводе из трагедии Гете «Ифигения» (1810) Востоков более точен, чем был бы современный нам поэт-переводчик: его лексические и синтаксические буквализмы носят экспериментальный характер, он пробует возможности русского пятистопного ямба, ищет пути для того, чтобы средствами «протяжнословного» русского языка передать то, что изложено на «краткословном» немецком. Эксперимент Востокова, как известно, увенчался успехом: драматическому белому стиху было суждено великое будущее. Использовав пятистопный ямб, Востоков порвал с французской классической традицией и обратился к другой, в данном случае более плодотворной, – к традиции Шекспира – Шиллера – Гете, то есть к германской поэтической драматургии.
В связи с характерной для Востокова буквалистической тенденцией нужно привести проницательное суждение, высказанное Ю. Д. Левиным в названной выше статье: «Переводческий буквализм, – пишет он, – явление кризисное. Он возникает тогда, когда задачи, которые ставит перед собой переводчик, его стремление передать особенности подлинника, ранее вообще не передававшиеся, превышают языковые и стилистические средства, находящиеся в его распоряжении. Поэтому переводчик делает попытку достигнуть передачи требуемых особенностей за счет механической близости к подлиннику. Не случайно буквальные переводы носят часто экспериментальный характер. Кризис, который они отражают, – это обычно кризис роста переводческой культуры, предшествующий переходу к более высокому ее этапу».[21]21
Ю. Д. Левин, Об исторической эволюции принципов перевода, с. 30.
[Закрыть]
Впрочем, в своих переводах немецкой поэзии А. Востоков редко шел путем калькирования метра. Чаще он пытался использовать стиховые формы, отброшенные классицизмом за пределы большой литературы. Прежде всего это – по определению самого Востокова – «русский сказочный размер»: безрифменный трехударный паузник с неравносложной анакрузой и дактилическими окончаниями. Так перевел он стихотворение Шиллера «Изречения Конфуция», написанное в подлиннике регулярным четырехстопным хореем:
Пространству мера троякая:
В долготу бесконечно простирается,
В ширину беспредельно разливается,
В глубину оно бездонно опускается.
… … … … … … … … … … … … … … …
В данном случае эксперимент А. Востокова носил характер до известной степени формалистический: используя «русский сказочный размер», он и не думал о необходимости одновременной перестройки всего стилистического состава вещи – он перевел шиллеровские «Изречения Конфуция», «избрав нарочно предмет отвлеченный, дабы показать, что и таковой, довольно чуждый для простонародной музы предмет не обезображивается одеждою русского размера»[22]22
А. Востоков, Опыт о русском стихосложении, СПб., 1817, примеч. к с. 165.
[Закрыть]. О связи формальных экспериментов Востокова с его поисками новых экспрессивно-стилистических возможностей и нового содержания убедительно писал исследователь его творчества В. Н. Орлов: «Старания Востокова обновить русское стихосложение нисколько не носили отвлеченно версификаторского, узко лабораторного характера. Метрический эксперимент был важен и интересен для него не как самоцель, не ради голого изобретательства, а как поиски новых средств поэтической выразительности, свободной от „стеснительных уз“ нивелирующих поэзию норм и шаблонов»[23]23
Вл. Орлов, Русские просветители 1790—1800-х годов, М., 1953, с. 479.
[Закрыть]. Позднее, в 1825 году, Востоков вернулся к «сказочному стиху» в переводах – на этот раз – сербских народных песен. Эти произведения отличаются целостностью и подлинной художественностью, – недаром Пушкин, переводя «Песни западных славян», воспользовался опытом Востокова. Вот как звучит «сказочный стих» в самом известном из востоковских переводов сербских песен – «Жалобной песне благородной Асан-Агиницы»:
Что белеется у рощи у зеленый?
Снег ли то или белые лебеди?
Кабы снег, он скоро растаял бы;
Кабы лебеди были, улетели бы прочь.
Десять лет спустя, в 1834 году, Пушкин начал переводить ту же песню, однако, в отличие от Востокова, ввел хореическую клаузулу:
Что белеется на горе зеленой?
Снег ли то, али лебеди белы?
Был бы снег – он уже бы растаял,
Были б лебеди – они б улетели.
То не снег и не лебеди белы…
Пушкин принимает тот вариант «сказочного стиха», который разработал Востоков в своих переводах «Сербских песен»: повсюду, кроме приведенного текста, Востоков пользуется хореическим окончанием. (Ср. в песне «Сестра девяти братьев»:
У матери сынов милых девять,
Десятая Мизиница дочка.
Возрастила их мать, воспитала,
До того, что уж молодцам жениться,
А девицу пора выдать замуж.)
«Сказочный стих», утвержденный Востоковым преимущественно в переводной поэзии, оказался нужен русской литературе. Пушкин предсказывал ему еще более блестящую будущность, полагая, что «со временем мы обратимся к белому стиху»; он пишет: «Много говорили о настоящем русском стихе. А. X. Востоков определил его с большою ученостию и сметливостию. Вероятно, будущий наш эпический поэт изберет его и сделает народным»[24]24
А. С. Пушкин, Полное собрание сочинений в 10-ти томах, т. 7, М., 1964, с. 298–299.
[Закрыть].
Востоков оценил и художественные возможности русских разностопных размеров, стремясь широко использовать их для передачи тех или иных особенностей чужеязычной поэзии. При этом и здесь для него имели значение не только – и, может быть, даже не столько – вопросы просодии, сколько стиль и интонация. Это мы видим, например, в переводе стихотворения Шиллера «Слова веры» (1797), исполненном в 1812-м и переработанном в 1820 году. Более поздние переводчики – особенно наши современники – ушли далеко вперед в смысле умения воспроизвести внешнюю и внутреннюю форму шиллеровской поэзии, но кое-что они при этом утратили: может быть, главное, в чем они уступают Востокову, – это пафос поиска поэтического эксперимента.
Востоков не только искал, но и нашел в разностопном ямбе источник интонационной энергии. Особый интерес представляют опыты Востокова в области перевода античной поэзии и приживления к русской литературе ее стиховых форм. В его сборнике 1805 года «Опыты лирические» содержится ряд стихотворений, написанных размерами, которые представляют собой имитацию древних логаэдических метров. В предисловии к 1-й части сборника Востоков писал о том, что автор «подвергает суду просвещенных критиков новые размеры, взятые, по примеру немцев, с латинского и греческого. Намерение его было испытать их на русском языке». Эти опыты основаны на убеждении Востокова в том, что русский язык способен воспроизвести все метрические особенности греческой и римской поэзии. И здесь для Востокова дело не только в метрическом эксперименте. В этих оказавшихся на русском языке вполне осуществимыми сложных строфах – особый, подчиненный новому стилистическому заданию синтаксис и специфическая лексика. Для синтаксиса характерна разветвленность сложноподчиненных предложений и многообразие инверсий, подражающих латинскому строю речи (Востоков нашел в этом отношении позднего последователя в лице В. Брюсова – переводчика «Энеиды», стремившегося русскими средствами калькировать специфические особенности латинских конструкций). Не менее важно и стремление Востокова передать движение латинского стиха воспроизведением переносов из стиха в стих и – что еще интереснее – из строфы в строфу. Отношение Востокова к переводу греко-латинской поэзии на русский язык весьма характерно для его литературной позиции переводчика-просветителя. До него делались опыты передачи античных просодических форм, однако эти опыты были компромиссными: поэты-переводчики XVIII века пытались приспособиться к вкусам своего читателя и дать ему возможность без особого напряжения прочитать предлагаемый текст.
Опыты Востокова, оправдав оценку некоторых проницательных современников, предсказали пути развития русского стиха, на протяжении XIX века успешно преодолевшего метрическую норму и вышедшего на простор дольников, акцентных размеров и, в конечном счете, современного свободного стиха. Поэты, двигавшие русский стих по пути его «деканонизации» – Тютчев, Фет, Блок, Хлебников, Цветаева, Маяковский, – зачастую почти не знали ни творчества Востокова, ни его теоретических идей (тем более что весьма важная часть наследия Востокова была впервые по рукописям опубликована В. М. Жирмунским в 1932-м и В. Н. Орловым – в 1935 году). Однако объективно Востоков как поэт-переводчик, как теоретик стихотворного перевода и вообще стиха предуказал эволюцию русских поэтических форм. Востоков, переводчик-просветитель, оказался предшественником многих современных нам поисков и находок в области стихотворного перевода еще и потому, что в своем творчестве он осуществлял характерный для нынешнего этапа переводческого искусства синтез поэзии и научного исследования.
5
«Ни в одной литературе не было поэта, с которым можно бы сравнить Жуковского… Жуковский сообщил переводам своим жизнь и вдохновение оригиналов. Оттого каждый перевод его получал на нашем языке цену и силу самобытного сочинения. Этот самобытный талант доставил ему средство к великому преобразованию литературы нашей»[25]25
П. А. Плетнев, О жизни и сочинениях В. А. Жуковского, СПб., 1853, с. 5.
[Закрыть]. В этих строках П. А. Плетнев одним из первых формулировал национальное значение переводческой деятельности Жуковского, указав на то, что создание переводов было для него формой оригинального творчества и что своеобразная подражательность, кажущаяся несамостоятельность Жуковского ничуть не умаляла значения его поэзии, способствовавшей «преобразованию литературы нашей» и созданию могучего, многообразного поэтического слога: «Его надобно назвать творцом нового русского языка, которого особенности состоят у него в самых верных выражениях для каждой черты описываемого им предмета, в необыкновенной благозвучности речи, в свободном, но всегда правильном ее течении, в сочетании слов и их украшении, столь неожиданном и увлекательном, что каждая мысль является новым созданием…»[26]26
Там же, с. 6–7.
[Закрыть].
Жуковский и сам не раз указывал на то, что он прежде всего переводчик и что именно в этом его значение для отечественной поэзии. В письме к О. Смирновой от 13 (25) октября 1845 года читаем: «Я не самобытный поэт, а переводчик, – впрочем, весьма замечательный». В письме же к Н. В. Гоголю от 20 января 1850 года он говорит о единстве своего переводческого и лирического творчества: «…у меня почти все чужое, или по поводу чужого, – и все, однако, мое».
А Гоголь писал о Жуковском так: «Не знаешь, как назвать его, – переводчиком или оригинальным поэтом. Переводчик теряет собственную личность, но Жуковский показал ее больше всех наших поэтов… Каким образом сквозь личности всех поэтов пронеслась его собственная личность – это загадка, но она так и видится всем… Переводя, производил он переводами такое действие, как самобытный и самоцветный поэт… Переводя, он оставил переводами початки всему оригинальному, внес новые формы и размеры, которые стали потом употреблять все другие наши поэты… Появление такого поэта могло произойти только среди русского народа, в котором так силен гений восприимчивости, данной ему, может быть, на то, чтобы оправить в лучшую оправу все, что не оценено, не возделано и пренебрежено другими народами»[27]27
Н. В. Гоголь, Полное собрание сочинений, т. 8, М., 1952, с. 376–379.
[Закрыть].
Гоголь формулировал в связи с творчеством Жуковского главный вопрос: «Каким образом сквозь личности всех поэтов пронеслась его собственная личность?»
Как же эти противоположные достоинства – высокая объективность и крайняя субъективность – соединились в творчестве Жуковского? Это, разумеется, и центральная проблема Жуковского-переводчика, и одновременно главная проблема вообще романтического перевода, представленного в России, если говорить лишь о больших поэтах, еще и именами молодого Пушкина, Тютчева, Лермонтова, а позднее – И. Анненского, Блока. Жуковский прожил долгую жизнь и проделал значительную эволюцию, – важнейшим фактором его изменения явился поэтический опыт Пушкина; известная надпись на подаренном Пушкину в 1820 году портрете – «Победителю-ученику от побежденного учителя» – была не формулой светской учтивости, но констатацией реального факта. Эта эволюция Жуковского и эта его верность самому себе особенно наглядны на переводах стихотворения Томаса Грея (1716–1771) «Элегия, написанная на сельском кладбище», исполненных в 1802 и 1839 годах, – между этими переводами лежит все творчество Пушкина, а также лирика, баллады, эпические и драматические произведения самого Жуковского. Впоследствии Жуковский печатал в собраниях своих стихотворений оба эти перевода как самостоятельные произведения – факт достаточно примечательный сам по себе, если учесть, что по внешнему, смысловому содержанию они тождественны. Значит, Жуковский считал стилистическое различие между двумя пьесами достаточным основанием для того, чтобы видеть в них не варианты одного и того же, но именно вполне различные вещи, то есть вещи с различным поэтическим содержанием.
Перевод 1802 года имел для творчества Жуковского значение особенное. П. А. Плетнев свидетельствовал, что «Сельское кладбище» сразу поставило Жуковского в ряд лучших русских поэтов. Карамзин – на другой день после появления этого перевода – говоря о Богдановиче, приводил в своем разборе один стих из элегии Жуковского, «как будто это было всем известное место из Ломоносова и Державина»[28]28
П. А. Плетнев, О жизни и сочинениях В. А. Жуковского, с. 25.
[Закрыть].
Понимая это, Жуковский много лет спустя все же создал новый вариант своего знаменитого перевода. Жуковский как бы прямо говорил читателю об изменениях, происшедших в нем и его эстетике, о своих новых позициях в поэзии и поэтическом переводе[29]29
Н. В. Гоголь в 1846 году отмечал: «В последнее время в Жуковском стал замечаться перелом поэтического направления… После „Ундины“ (1831–1836) он добыл какой-то прозрачный язык, который ту же вещь показывает еще видней, чем она есть у самого хозяина, у которого он взял ее. Даже прежняя воздушная неопределенность стиха его исчезла: стих его стал крепче и тверже…» – Цит. изд., т. 8, с. 378.
[Закрыть].
Если в первом «Сельском кладбище» встречаются элементы высокой лексики и фразеологии, то это прежде всего объясняется их традиционной прикрепленностью к определенным темам – так говорится о боге, душе, смерти. Однако карамзинистский сентиментализм, боровшийся против жанровой расчлененности классицизма, очень скоро создал свою систему окостеневших стилистических штампов, не менее устойчивых, чем штампы классицизма, – ведь и он представлял собой общий стиль, отнюдь не способствовавший развитию индивидуальных стилистических особенностей того или иного поэта. «Эстетика штампа» свойственна сентиментализму начала века в не меньшей степени, чем классицистической поэзии. В этом смысле можно сказать, что Жуковский перевел элегию Грея на язык сентиментализма вообще, перевел жанр элегии, а не индивидуальное произведение английского поэта, имеющего свой особый, индивидуальный стиль. Все, что противоречило его «жанровому мышлению», он попросту отбрасывал. «Сельское кладбище», приобретя в 1839 году иную стиховую форму (гекзаметр), оказалось радикально перестроенным – оно включилось в другую литературную традицию: поэтическими предками Грея теперь стали Гомер, Фукидид и Вергилий, автор «Эклог». Условность сентименталистских штампов уступила место материальности и конкретности; монотонная напевность симметрично цезурованного шестистопного ямба – плавной, медлительной и раздумчивой повествовательности шестистопного дактиля. В 1802 году, работая над текстом своего перевода, Жуковский стремился не уйти от стилистических «обыкновенностей», а усилить их за счет индивидуальных черт авторского слога. Переводимое им произведение он приближал к некоему идеалу элегии: для этого было нужно подчеркнуть условные черты «элегического слога» и ослабить черты, созданные воображением Грея.
В переводе 1839 года – не «поселяне», а простые крестьяне. И труд этих крестьян уже не носит первоначального условно-идиллического характера. В варианте «Вестника Европы» «поселяне» трудились так:
Как часто их серпы златую ниву жали,
И плуг их побеждал упорные поля!
Как часто их секир дубравы трепетали,
И потом их лица кропилася земля!
Сами по себе стихи эти – при всей их традиционности – сильные и звучные, но у Грея нет ни «златой нивы», ни «секир», ни «дубравы». В новом переводе все это заменили синонимы, уточняющие реальный крестьянский быт:
Как часто серпам их
Нива богатство свое отдавала; как часто их острый
Плуг побеждал упорную глыбу; как весело в поле
К трудной работе они выходили; как звучно топор их
В лесе густом раздавался, рубя вековые деревья!
В позднем переводе «Сельского кладбища» Жуковский ищет возможности передать индивидуальную образность оригинала, а также преодолеть ограниченность языка и выразить «невыразимое». Для этой цели он прибегает к новаторским соединениям слов, к небывалым, им самим создаваемым двойным эпитетам, отчасти, может быть, идущим от его увлечения поэзией Гомера, отчасти же связанным и с традицией Державина: «жук с усыпительно-тяжким жужжаньем», «голос прохладно-душистого утра», «хладно-немое ухо смерти», «вдоль свежей сладко-бесшумной долины жизни». В «Сельском кладбище» 1839 года многолетний поэтический опыт Жуковского использован для нового воспроизведения элегии Томаса Грея. Почему он, однако, новый вариант написал гекзаметром? Ведь в оригинале ничего похожего нет: элегия Грея написана четверостишиями пятистопного ямба с перекрестной рифмой, и вариант 1802 года почти соответствовал форме подлинника.








