Текст книги "Записки баловня судьбы"
Автор книги: Александр Борщаговский
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 34 страниц)
Случилось так, что я был в домашнем кабинете Константина Симонова в ту минуту, когда позвонили из ЦК с просьбой от очень высокого лица. Я помню каждое слово – их было тогда сказано совсем немного, и так они тесно касались нас, меня и моего будущего, что мне их не забыть.
9
После статьи «Правды» от 28 января 1949 года (подготовленный ночным разговором на даче у Симонова, я все же прочел ее неверящими глазами, так велика была пропасть между моей деятельной жизнью, отданной созданию современного репертуара, работе над чужими пьесами, поддержке в прессе новых драматических произведений, и той криминальной картиной, которая была нарисована в редакционной статье) я дал себе зарок не смотреть газеты, не касаться грязи, ждать, когда безумие кончится. Я не столько понимал, сколько чувствовал, что все это – истерика, параноический приступ, бред, который не может длиться долго, как не может у взрослого человека неделями держаться температура выше 40°. Диктовалось мое решение не страхом перед газетными строками, а брезгливостью и инстинктом самосохранения, – даже молчаливый, внутренний спор с газетами, перебор в уме (и в сердце!) аргументов отнял бы много сил, необходимых для дальнейшей моей работы.
Жизнь мне отомстила. В году 1949-м я облегчил себе жизнь, не читал хулы, не вступал в смрад; молодой, полный сил, я дал себе поблажку, – тем горше навалилось все это на меня, когда, готовясь к работе над этими записками, я погрузился в неароматное чтиво, изучил более ста газетных статей, отчетов, полос, подвалов, памфлетов, сенсационных разоблачений, за каждым из которых искалеченная судьба, нужда, смерть, беды и страдания близких.
«Основополагающую» статью в «Правде», которую затем будут цитировать и перепевать на все лады в партийной и специальной печати, как я уже упоминал, писали Фадеев и Заславский. Вероятно, понадобились усилия и третьих лиц – в статье подробности и цитаты из статей и книг, в которые никогда не заглядывали ни сановный Фадеев, ни тем более Заславский, некогда печатно требовавший расправы над Лениным, затем прощенный и возвышенный Сталиным, милостивым, как известно, к «перевертышам», к успешно проходящим лакейскую «переэкзаменовку» и готовым служить безоглядно, а если потребует эпоха, то и бессовестно.
В статье не узнать руки не только Александра Фадеева, но и хлесткого публициста Давида Заславского; видимо, жанр доноса или обвинительного заключения не только не требует литературного таланта, но и сопротивляется позывам очеловечить, одухотворить текст. После вступительного столбца, повторяющего общеизвестные истины о борьбе Белинского за реализм, о Чернышевском и Добролюбове, о массовом героизме нашего народа и животворной силе советского патриотизма и принятого в ту пору сталинско-ждановского убеждения, что любой, самый последний советский человек «на десять голов выше любого представителя буржуазного мира», о победах социалистического реализма, авторы статьи утверждали: «В театральной критике сложилась антипатриотическая группа последышей буржуазного эстетства, которая проникает в нашу печать и наиболее развязно орудует на страницах журнала „Театр“ и газеты „Советское искусство“. Эти критики утратили свою ответственность перед народом; являются носителями глубоко отвратительного для советского человека, враждебного ему безродного космополитизма; они мешают развитию советской литературы, тормозят ее движение вперед. Им чуждо чувство национальной советской гордости».
Обратим внимание на определение: «национальной советской гордости»! Ныне единомышленники вожаков черносотенного клана «Память» не теряли бы времени попусту, сразу и без обиняков повели бы речь о чуждости «безродных» чувству русской национальной гордости. Авторы редакционной статьи «Правды» неотвратимо придут к этой ключевой формуле, но только после нескольких ритуальных «интернационалистических» па.
Список врагов открывается Иосифом Юзовским. Что это – случайность, первое попавшееся на язык презренное имя? Нет. Сработало невольное, но точное понимание значительности и таланта критика, его яркого, а порой блистательного слова, тайное сознание его заслуженного авторитета в театральной, художественной среде страны. Сегодня едва ли кому придет в голову оспаривать значение Юзовского – театрального критика, исследователя драматургии Горького, едва ли возможно писать историю советского театра 30—60-х годов, пренебрегая статьями Юзовского, умевшего написать о спектакле – именно о спектакле – так, что он вживе вставал в воображении читателя. Сегодня умерший Юзовский – памятная, славная страница истории советского театра, его книги издаются и раскупаются, они сущая часть русской культуры.
Чем же провинился Юзовский тогда, в 1949-м и предшествовавшие годы?
Единственно тем, что мыслил! Мыслил, а не раболепствовал, мыслил, не укрываясь за частоколом спасительных цитат. Влюбленный в Горького, он и из него не сотворил идола, не подползал к нему на брюхе. Он размышлял, вглядывался, спорил.
Ах это ненавистное, еще с рапповских времен, независимое размышление критиков! Как неуместно оно вторгается порой в разлинованную, как школьная тетрадь, выстроенную по казенному ранжиру жизнь литературы, не литературы даже, а писательского Союза.
Чем же все-таки провинился Юзовский, по мнению «Правды»?
«Огромное идейно-художественное значение имеет образ рабочего-революционера Нила в пьесе М. Горького „Мещане“, – читаем мы. – А критик И. Юзовский, среди иезуитских похвал (разрядка моя. – А. Б.) по адресу пьесы, пытался внушить читателю, будто Нил – „несовершенная фигура у Горького“, будто автор выступает „здесь как публицист, не всегда заботясь о том, насколько в данном случае правомерно это вмешательство публицистики в художественную ткань пьесы“… Вот маска буржуазного эстета, которой он прикрывает свою антиреволюционную, антипатриотическую сущность, пытаясь принизить мужественный, благородный образ одного из первых рабочих революционеров-большевиков, запечатленный великим пролетарским писателем А. М. Горьким».
Даже если бы Юзовский был неправ, находя в Ниле избыточную публицистичность, значит ли это, что он, взволнованный истолкователь пьесы, ее панегирист, – реакционер, антипатриот и буржуазный эстет? Да, значит, если этого очень захотеть, если серьезный художественный и социальный анализ пьесы обозвать «иезуитскими похвалами», если вердикты судей безнаказанны, сколько бы они ни городили нелепицы и лжи.
За что же еще Юзовский предается остракизму?
Оказывается, он, «цедя сквозь зубы слова барского поощрения, с издевательской подковыркой по линии критики „сюжета“ (вот они, шедевры „канцелярита“: „по линии критики сюжета“! – А. Б.) пишет о пьесе А. Сурова „Далеко от Сталинграда“, о пьесе „Победители“ Б. Чирскова, отмеченной Сталинской премией… Полна издевательства его статья, где он язвит по поводу „счастливого, бодрого“ вида героев в советских пьесах, по поводу того, что драматурги нередко идут якобы „от тезиса“, что авторы пьес зачастую не хотят „думать“ и тем самым не дают якобы „думать своему герою“». «А чего стоит, – возмущаются авторы редакционной статьи, – такое рассуждение: „Раз герой советский, то он обязательно… должен одержать победу – этого рода философия ничего общего с диалектикой не имеет“». Все передержки, частые «якобы», многоточия в разрывах цитат, именно там, где добрые намерения критика должны быть утаены от читателя, – весь убогий маскировочный набор обвинителей не скроет от нас серьезности и безусловной правоты критика Юзовского: он, разумеется, хочет, чтобы искуснее, а значит, естественнее строились и развивались сюжеты, чтобы поскорее исчезли со сцены «бодрячки», заранее уверенные в победе, уверенные бестревожно, только потому что они советские герои и этим все сказано; хочет, чтобы их место заняли мужественные и проницательные персонажи, а наше волнение за исход борьбы было бы сущим и непритворным.
Имеет ли на это право критик? Да что там право: это его прямая гражданская обязанность! Ведь два месяца тому назад и Фадеев, готовясь вскоре покаянно бить себя в грудь, заявил на съезде писателей Украины: «У нас прекрасные актерские силы, а мы часто даем им художественно слабые, непродуманные вещи». В той же речи он упрекал драматургов, лишенных «истинного чувства нового и знания явлений этого нового», и находил одну из причин «слабости драматургии именно в том, что советские драматурги мало работают над формой».
Подумать только: «…советские драматурги мало работают над формой». Советские драматурги, все скопом, мало работают над формой! Скажи такое Юзовский, и по приговору «Правды» он заслуживал бы высшей меры, – ведь он только размышлял вслух о том, как овладевать формой, как писать лучше, как защитить превосходных актеров хотя бы и МХАТа и Малого театра от художественно слабых и непродуманных пьес (помните: «…авторы пьес зачастую не хотят „думать“ и тем самым не дают якобы „думать своему герою“»? Не у Юзовского ли вычитал Фадеев мысль о «непродуманности» пьес для своей речи в Киеве!).
Против Юзовского позволено употребить и недостойный, уголовный прием: оказывается, о том, что победа героя должна быть сущей, истинной, а не предначертанной заранее и свыше, критик писал «в 1943 году, после великой победы Советской Армии под Сталинградом. И этот свой вредный бред он пытается выдать за критику художественных недостатков, за борьбу с „художественной демобилизованностью“. Нет, здесь не только скрытая, но и явная борьба против стремления изобразить сильный, всепобеждающий характер советского человека».
Вот демагогия, которая в правовом социалистическом обществе должна быть уголовно наказуема, наравне со злостной клеветой. Как мог написать такое Фадеев, только что, в ноябре 1948 года, посвятивший свою речь о драматургии именно теме ее «художественной демобилизованности»? О Давиде Заславском говорить нечего: так и вижу седую, склонившуюся над листом бумаги голову, блудливую, всегда влажную стариковскую губу под усами, циничную игру глаз за стеклами очков, так и слышу ленивую, приуставшую за десятилетия лжи речь.
Фадееву можно, Юзовскому нельзя – он безродный, «беспачпортный бродяга» в человечестве. Он осужден «Правдой» только на основании тех обвинений, которые приведены мною. Ничего другого. Ничего больше. Ни слова правды.
Бывают времена, когда можно обойтись ложью.
Времена «духовных погромов», если эти два слова соединимы.
В чем провинился «преступник № 2» Абрам Гурвич, уже забросивший к тому времени театральную критику, занятый после войны аналитическим разбором прозы?
Авторы статьи в «Правде» знают, что Юзовский и Гурвич отошли от текущей театральной критики, но даже и это их не смутило: нельзя же, в самом деле, обойтись без звучных имен, без вожаков в выдуманном стане врага! «Давно обанкротившиеся Юзовские и Гурвичи „молчали“, за них выступали Борщаговские и другие, проникавшие из специальной искусствоведческой печати в общую и прикрывавшие громкими фразами все ту же неприязнь к воплощению в художественных образах идей советского патриотизма». Как же быть с молчальниками? Можно попрекнуть их за равнодушие, но уж судить-то их не за что. Но выход и тут нашелся, и, как всегда, в сталинской цитате: «Мы помним слова товарища Сталина: „Могут сказать, что замалчивание не есть критика. Но это неверно. Метод замалчивания, как особый способ игнорирования, является тоже формой критики, правда, глупой и смешной, но все же формой критики“».
Глупой и смешной! Но «Правде» нужны злодеи, вооруженные до зубов, иезуиты, антипатриоты, сочинители «гнусных поклепов», и, взяв слово молчали (Юзовский и Гурвич) в кавычки, они пытаются превратить молчащих во врагов.
С какой пронзительной психологической отчетливостью выразилась в этой сталинской цитате его натура, его неукротимая личная ненависть не только к тем, кто осмеливался спорить или колебаться, но и ко всем тем, кто подозрительно молчал, не торопился вступить в хор славящих, не аплодировал до опухших ладоней, не льстил, не раболепствовал. А если они, эти, в прошлом были замечены в «ереси», в «уклонах», а сегодня молчат или благовестят недостаточно громко, судьба их будет не «глупой и смешной», а страшной и гибельной.
«Метод замалчивания», «способ игнорирования» – из этих деловых формулировок в сталинские времена проклевывалось уже нечто угрожающее, суровый взор прокурора или судьи. Еще одно небольшое стилистическое усилье, парочка прилагательных, вроде «опасный» или «вредоносный» («вредоносный метод замалчивания», «опасный способ игнорирования»), «умышленный» или «продуманный», – и молчальнику будет уготована лагерная судьба.
Если подобное с успехом культивировалось в политике, отчего бы не применить логику сталинизма к искусству, к эстетике?!
«В статьях А. Гурвича другая форма маскировки, нежели у Юзовского, – читаем мы в редакционной статье „Правды“. – А. Гурвич делает злонамеренную попытку противопоставить советской драматургии классику, опорочить советскую драматургию, пользуясь авторитетом… Тургенева. Говоря о советских спектаклях, он вещает: „Только один образ заставил нас встрепенуться, почувствовать что-то значительное и близкое… Это была Верочка из „Месяца в деревне“ Тургенева… Мы… в глубине души почувствовали, что только одна эта застенчивая, страстная девушка протягивает Зое Космодемьянской через столетие и через головы многих героинь наших пьес свою руку и обменивается с ней крепким рукопожатием“».
Велико желание правдистских изветчиков представить мысль Гурвича в злонамеренном свете, ради этого они много опускают в плавном, убедительном течении мысли критика – и все равно не выходит, не получается, мысль его чиста и благородна. Он ищет близости в духовности, в нравственном уровне людей, ищет исторические корни характера Зои, ее родство с идеальными личностями прошлого, он возвышает, поет Зою, а от него требуют анкетного подхода, равнения на иных героинь современных пьес, не продержавшихся и одного сезона, пустых, по определению самого Фадеева – художественно слабых и непродуманных. И вот какой криминальный счет выставляется Гурвичу за тургеневскую Верочку: «Поставим точки над „i“. „Мы“ – это те, кто лишен чувства советского патриотизма, кому не дороги по-настоящему ни образ Зои Космодемьянской, ни произведения нашей литературы, которую советский народ ценит за правдивое отображение героической красоты нашей жизни, красоты душевного мира советского человека».
Гурвич – исследователь и знаток драматургии Н. Погодина; критик, понимавший новизну и красоту открытого Погодиным мира. Не панегирист, не услужающее перо, но критик-друг, соратник по искусству. Никогда не писал он о Погодине тех резкостей, какие уважительно выслушивали от него Юрий Олеша или Андрей Платонов, или критического памфлета, вызвавшего гнев Всеволода Вишневского. Но что до того авторам статьи в «Правде» – они ведь изначально уверены, что Гурвичу не может не быть чужд русский национальный характер: «А какое представление может быть у Гурвича о национальном характере русского советского человека, если он пишет, что в „благодушном юморе и наивно-доверчивом оптимизме“ пьес Погодина, в которых якобы выразился „национальный характер мироощущения драматурга“, зритель видел свое отражение и „испытывал радость узнавания“, ибо, дескать, „русским людям не чуждо и благодушие“. Поклеп это на русского советского человека. Гнусный поклеп! И именно потому, что нам глубоко чуждо благодушие, мы не можем не заклеймить этой попытки оболгать национальный советский характер».
Какое блудливое перо и какая отвага смошенничать, все вывернуть наизнанку! Как верно и хорошо сказано: «русским людям не чуждо и благодушие». И – благодушие! Не к одному благодушию сводится характер русского человека, но к его чертам, к его достоинствам относится «и благодушие». Произнеси это кто-нибудь другой – не говоря уже о Сталине, похвалившем в 1945 году русский народ за терпеливость, – никому в голову не придет возразить. «Благодушие, – определяет Владимир Даль, – доброта души, любовное свойство души, милосердие, расположение к общему благу, добру; великодушие, доблесть, мужество на пользу ближнего, самоотвержение». Вот какие достоинства числил за русскими людьми Гурвич, знавший и любивший русское глубже, чем его оппоненты, истовее потому, что в нем, Гурвиче, жила поэтическая, независимая душа, а противостояли ему сталинские «схимники», мастера фразы, так притерпевшиеся ко лжи и демагогии, что они уже не могли правдиво осмыслить ни сегодняшний день жизни народа, ни его вековые традиции и особенности. По их логике, Гурвич не смел рассуждать о сей материи, не смел и затрагивать таких мотивов, – Абраму Соломоновичу это непременно должно было выйти боком. Национальное – это словно заповедные леса владетельного феодала, само появление в них смерда-иноверца могло караться смертью…
Третья, и последняя, улика против Гурвича поставит в тупик каждого, кто читал или смотрел на сцене пьесу Погодина «Человек с ружьем». «А. Гурвич в образе Ивана Шадрина из пьесы „Человек с ружьем“ видит человека раздвоенного, захваченного волнами революции и „барахтающегося в бесплодном сопротивлении“, прежде чем отдаться ее могучему течению. Это сказано о солдате-крестьянине, встретившемся с Лениным, о человеке, сознание которого пробудилось под влиянием рабочего-большевика»
Ну, не бред ли это, не наваждение ли? Ведь об этом и писано у Гурвича, именно об этом – о человеке, который созревает, идет к революции. В статье Гурвича, если читать ее всю, говорится и о сцене с Лениным, и о влиянии на Шадрина рабочего-большевика. Попросту нет предмета спора, к тому же и сама статья давних, далеких, довоенных времен.
Надо сказать, что после долгого растерянного молчания, 2 марта 1949 года, со статьей «Их методы…» («Лит. газета») выступил и Николай Погодин – оставаться в молчальниках показалось ему вдруг небезопасным. «Было бы гораздо лучше, – писал он, – и для меня и для нашего Союза писателей, если бы эти мысли пришли ко мне до пленума, где была резкая и справедливая критика тов. А. Фадеева по моему адресу. Во всяком случае, полезно, что я получил хорошую встряску и серьезно задумался о настоящем положении вещей в драматургии».
Со времени пленума прошло три месяца; если бы Погодин промедлил еще недели две, не было бы у него постыдной необходимости выслуживаться перед Фадеевым. Пафос статьи Н. Погодина направлен против Юзовского, и не вообще против этого критика, а в адрес его предисловия к однотомнику пьес Н. Погодина (Гослитиздат, 1935), работы 14-летней давности, к тому же, как заведено у нас, прочитанной своевременно автором сборника (это право живых авторов никогда у нас не оспаривалось). Ругать Гурвича в связи со своими пьесами Н. Погодин посовестился – у него не было более серьезного истолкователя, – с тем большей яростью он набросился на памфлет Гурвича о киноромане Вс. Вишневского «Мы – русский народ». Это особая тема. Памфлет Гурвича «Мультипликационный эпос» – классическая работа, неотразимый удар по фразерству, демагогии, доведенной до масштабов самопародии. Н. Погодин не мог не понимать этого.
Так были ошельмованы столпы космополитизма, в подверстку пошли Г. Бояджиев (из статьи так и не понять было, какими писаниями, какими своими взглядами провинился талантливый критик и ученый); А. Крон как председатель комиссии Союза писателей по драматургии; Л. Малюгин, «ополчившийся против таких глубоко патриотических произведений, заслуживших широкое признание народа, как „Великая сила“ Б. Ромашова, „Хлеб наш насущный“ Н. Вирты и „В одном городе“ А. Софронова»; критик Я. Варшавский; Е. Холодов – он, оказывается, тоже «вел атаки» против пьес Софронова и Вирты.
Не скупясь описала «Правда» и мои злодеяния. Я вынужден напомнить и это.
«Именно там, – писала „Правда“, имея в виду объединение театральных критиков при ВТО и комиссию по драматургии Союза писателей, – театральный критик А. Борщаговский, умалчивая о произведениях, извращающих советскую действительность и образы советских людей, весь пыл своей антипатриотической критики направил на пьесу А. Софронова „Московский характер“ и на Малый театр, поставивший эту пьесу. Тот же А. Борщаговский, который в свое время пытался опорочить пьесу „В степях Украины“ А. Корнейчука, вознамерился ныне ошельмовать такие произведения, как „Хлеб наш насущный“ Н. Вирты, „Большая судьба“ А. Сурова и др.».
Жаль, забыты еще две «обесчещенные» мною пьесы: «Зеленая улица» А. Сурова и «Великая сила» Б. Ромашова.
Далее «Правда» цитирует по неправленой стенограмме наш диалог с художественным руководителем Малого театра К. А. Зубовым, точнее, мой комментарий к его прочувствованной, льстивой речи. «То, что заложено в пьесе Софронова, – говорил он, – столь велико, столь радостно, столь дышит верой в нашу жизнь, столь поэтическая комедия, чистая комедия, оптимистическая комедия, которая заражает верой в нашу жизнь, в нашу действительность, в наше будущее, в те идеи, которыми мы живем, которыми мы дышим, – это уже столь важно, что нельзя отказать себе в удовольствии работать над этим… Вы проникаетесь вместе с драматургом верой в нашу прекрасную действительность…»
Но что же мы, вопреки ложноклассическому монологу Зубова, видели на сцене? Очевидное бессилие драматурга: бесплодие мысли, убожество формы (о которой так заботился Фадеев) и вкуса! Я не сказал тогда в ответ К. Зубову и десятой части того, что следовало бы сказать, умолчал не из страха, а по узости, ограниченности собственного критического обзора. Когда принимаешься всерьез и вдумчиво рассматривать то, что заслуживает в лучшем случае фельетона, неизбежно заходишь в тупик: в конечном счете творцы макулатуры ненавидят тебя за сдержанность похвал и стократно – за любое, даже частное замечание.
«Когда К. Зубов начинает патетически говорить о том, что Софронов дышит идеями нашего времени и т. д., – цитирует меня „Правда“, – я в речи самого режиссера улавливаю какое-то излишнее придыхание, словно некое священнодействие творится во всем существе режиссера-художника. Но я, по обязанности критика, должен сопоставить этот ложноклассический темперамент с реальным спектаклем на советскую тему, с тем, что я вижу на сцене Малого театра…» На этом «Правда» обрывает цитату; но далее я сказал: «Конфликт в „Московском характере“ построен ложно, и это в значительной мере парализует усилия автора. Труд – главная тема, но „узкопроизводственного“ романа или драмы не существует, это наше далекое, печальное прошлое. Человек в драме – и комедии – должен стоять в центре, а то или иное решение чисто производственного конфликта должно быть духовно, лично важным и сущим для зрителя. Важна не разница во взглядах на технические параметры станков, а нравственная, духовная разница, разница в моральных категориях. Без нравственного эквивалента нет конфликта, существенного для зрителя. Недоразумение неинтересно. Технический спор – не интересен для драмы. Увы, автор „Московского характера“ то и дело оказывается в ложном кругу недоразумений и мелочных препирательств. Он весьма рассудочно разыгрывает простенькую шахматную комбинацию: в меру грубости, немного чувства, преимущественно водевильного, бездна прямолинейности, несколько патетических тирад, и все обходится благополучно. Не связывая себя и в малой мере требованиями психологического анализа, автор до крайности облегчает и упрощает конфликт…»
Разбор пьесы и спектакля был достаточно обстоятелен. «Ты этого хотел, Жорж Данден!» – могу воскликнуть и я. Попытка говорить серьезно о вздорных пустячках и ремесленных уродцах не может не быть наказана.
Но прислушаемся к строгой оценке «Московского характера», отчасти близкой моему взгляду: «Если очистить пьесу от нарочито дискредитирующих Потапова реплик, если обратить внимание не на форму, в которой выражает Потапов свои взгляды, а на их существо, если попытаться увидеть за громкими фразами его противников те подлинные побуждения, которые движут ими, то станет ясной вся ложность, порочность драматургического решения… конфликта. В борьбе двух тенденций – передовой и отсталой – драматург не, смог занять правильную позицию, не обнаружил глубокого знания жизни, не смог по-партийному разобраться в ней…»
Какой антипатриот написал эти кощунственные слова о пьесе, одобренной Сталиным? О лучшем, что ни говори, творении театральной музы Софронова?
Это из редакционной статьи «Литературной газеты» от 21 января 1950 года. А пьеса исчезла. Она и была ничтожной однодневкой, – разве что, в отличие от Анатолия Сурова, Анатолий Софронов сам писал свои драмы и комедии. Может быть, они и выиграли бы от соавторства, но Софронов до этого не опускался.
Так какие же святыни защищал от нас Александр Фадеев? Что позволило ему, политику, члену ЦК, к этой поре уже обросшему грехами и винами, говорить и писать о нас подобное: «Шипя и злобствуя, пытаясь создать некое литературное подполье, они охаивали все лучшее, что появлялось в советской драматургии… Мишенью их злобных и клеветнических выпадов были в особенности пьесы, удостоенные Сталинской премии… Надо решительно и раз навсегда покончить с либеральным попустительством всем этим эстетствующим ничтожествам, лишенным здорового чувства любви к Родине и к народу, не имеющим за душой ничего, кроме злопыхательства и раздутого самомнения»?
Весной 1949 года Фадеев позвонил Александру Мацкину и после нескольких общих фраз спросил:
– Как живет Абраша?
– Плохо живет, – ответил Мацкин. – У него описали и вывезли мебель, оставили только книги, письменный стол и супружескую кровать.
– Как вывезли?
– По суду. Издательство подало в суд, и вывезли.
– Он, наверное, без денег?..
Мацкин промолчал. Странный вопрос, странная забота о «злобствующем ничтожестве».
– Я хотел бы дать ему денег. Скажи Абраше.
– Позвони ему сам, это деликатное дело, – уклонился Мацкин. Они с войны перешли на «ты», с Гурвичем Фадеев тоже давно был близок.
– Я тебя прошу: сделай это для меня.
Мацкин уступил и позвонил на Красную Пресню. Трубку взяла Ляля Левыкина, жена.
– Даже не передам Абраше, – оборвала она разговор. – А Александру Александровичу скажи, что, если появится, я его спущу с лестницы.
Какая печаль, какое горе, когда крупный писатель, пылкий оратор всемирных антифашистских форумов не может понять, что подачками нельзя искупить такой вины, как всенародное поношение человека, объявление его «ничтожеством, лишенным здорового чувства любви к Родине и к народу, не имеющим за душой ничего, кроме злопыхательства и раздутого самомнения».
Летом 1970 года я послал Леониду Первомайскому интересовавшую его книгу Шешукова «Неистовые ревнители». Письмо Л. Первомайского по прочтении труда Шешукова имеет прямое отношение к предмету моих записок. Ведь и Первомайский был ввергнут в 1949 году в кампанию клеветы, изощренные и наглые поношения довели его до крайности – покушения на самоубийство.
«Прочитал я „Неистовых ревнителей“, – писал он 18 августа 1970 года из Ирпеня, – и обуяли меня мысли разные, не об отдельных лицах, роль которых в этой книге едва-едва проясняется, а о целом направлении мыслей, к которому в той или иной мере многие были причастны… Автор книги не без оснований говорит, что среди четырех тысяч писателей, числившихся в РАППе, было только две талантливые индивидуальности – Фурманов и Фадеев. Но Фурманов только начинал быть писателем и не успел им по-настоящему стать, а Фадеев проделывал обратный путь – он переставал быть писателем, и талант его был не настолько велик, чтобы давать ему моральное право и служить основанием для роли руководителя или учителя одной из величайших в мире литератур… В творчестве побеждают не теории, а таланты. Плачевная практика РАППа тому не лишнее доказательство – четыре тысячи писателей, господи боже мой, но советскую литературу сделали ведь не они, имена же их господи веси… И заканчивается книга сомнительным утверждением, будто бы после длительного периода ошибок и заблуждений, приводивших Фадеева к губительным действиям, скажем, против Платонова, его ждали многие славные и добрые дела… Может быть, по отношению к Василию Гроссману?
Может быть, Фадеев был лично добр… Но какое это может иметь значение в свете объективных результатов его деятельности? Когда меня оболгали, превратили в изгоя, отщепенца, то есть во времена, памятные и тебе, он предложил мне путевку в санаторий за счет Литфонда… Хотел ли он этим отмежеваться от несправедливости, малой долей добра откупиться от угрызений совести в связи со злом, к которому был причастен с самой первой минуты его возникновения?
Вспомни, кого травил РАПП и кого травили после РАППа. Новостью для меня является только то, что даже молодой Шолохов, то есть Шолохов наилучшей своей поры, оказывается, был не пролетарский, в лучшем случае эволюционизирующий в сторону революции, то есть попутчик, а не враг… А сколько и кто был возведен в ранг „врагов“ со всеми вытекающими отсюда последствиями?
Был ли конец Фадеева искуплением вины? Чувствовал ли он ее за собой?.. Некоторые люди полагают, что служебное их участие в объективно добрых делах на пользу миллионов освобождает их от обязанности личной доброты к каждому нуждающемуся в ней отдельному человеку. Противоречие Фадеева заключается в противоположном – он хотел остаться лично добрым, но как раз это и невозможно».