355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Борщаговский » Записки баловня судьбы » Текст книги (страница 12)
Записки баловня судьбы
  • Текст добавлен: 6 ноября 2017, 03:30

Текст книги "Записки баловня судьбы"


Автор книги: Александр Борщаговский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 34 страниц)

Кто они, эти X. и У., которых не захотела или не смогла – по незнанию – назвать Э. Маркиш? Во всяком случае, к этому времени еврейские писатели, большинство из них, раскололись на «маркишистов» и «феферистов», и нетрудно догадаться, что к обвинениям Маркиша в сионизме могли иметь отношение только последние. Незадолго до доноса завязался публичный спор между Фефером и Маркишем – «…отвечая Феферу, Маркиш сказал, что неверно и неправильно дробить еврейский народ на „польский еврейский народ“, „русский еврейский народ“ и т. д. Есть единый еврейский народ, живущий в нашем мире… Такая формулировка была в ту пору и „подозрительна“ и „опасна“ война осталась позади, еврейская солидарность в борьбе с фашизмом уже начинала превращаться в глазах властей в „заговор сионских мудрецов“, „орудие империализма“ и тому подобное» (с. 171).

Маркиш воспринимал «железного партийца» Фефера как недремлющее око властей в ЕАК, вот почему, даже не зная о тайной службе Фефера в МГБ, он увидел в аресте Фефера разверзшуюся бездну, которая поглотит десятки, если не сотни людей.

Представляет интерес и случившееся в Госете в последней декаде декабря 1948 года, когда театром назначен был руководить Зускин, в ту пору больной, лечившийся долгим, многонедельным сном в больнице. «22 или 23 декабря в театр вдруг приехал Фефер, – пишет Э. Маркиш. – Он был не один – с ним вошел в театр самый страшный после Сталина человек в России: министр государственной безопасности Абакумов. Вместе прошли они в бывший кабинет Михоэлса – там был оборудован временный музей. Закрывшись в комнате, Фефер и Абакумов что-то делали там, что-то искали, перебирали бумаги и документы… Что ж, министр госбезопасности не обязан был уметь читать по-еврейски. И не важно, что́ искал и что́ делал Абакумов в кабинете Михоэлса, – важно, что делал он это вместе с Ициком Фефером» (с. 180–181).

Если бы решение об аресте своего осведомителя еще не было принято, любой чин МГБ не ставил бы его так открыто под удар. Эта «свободная», партнерская акция Абакумов – Фефер была последней – через сутки Феферу суждено было стать подследственным.

«В ночь с 24-го на 25 декабря первым был арестован в своей московской квартире Ицик Фефер. В ту же ночь забрали Зускина – из больницы, спящего, завернутого в одеяло. Проснуться ему было суждено на Лубянке» (с. 181).

Докладная записка генерал-лейтенанта А. Чепцова от 15 августа 1957 года осветила кровавую панораму уничтожения ЕАК. Уже в том, что Фефера арестовали первым, была его обреченность. спектакль вчерне отрепетирован, действие развивалось стремительно в декабре 1948 года и в январе – марте 1949-го (под аккомпанемент или, если угодно, под «глушилку» громкой, крикливой кампании борьбы с «безродными космополитами» – тут идеальное совмещение по временно́му графику!); действие развивалось, уводя в тюремные кулисы писателей и деятелей еврейской культуры не в одной Москве, а повсеместно – в Ленинграде и Киеве, в Одессе и Минске, в Харькове и Черновцах, – повсюду, где был подходящий человеческий материал. Четыре года сотрудничества Фефера, доступ к бумагам ЕАК позволили поставить на очередь не десятки – сотни фамилий, еще до обыска в ЕАК, до ареста бумаг и документов и печатного органа Комитета – газеты на еврейском языке «Эйнекайт».

Органам уже не нужен разгуливающий на свободе Фефер. Теперь, быть может, понадобятся его ежечасные консультации по писателям, живущим далеко от Москвы; следствие не склонно было сводить в один громоздкий процесс более сотни обвиняемых – одессита Нота Лурье; Абрама Кагана, арестованного 24 января в городе Черновцы; драматурга-сказочника Пинчевского, приехавшего в 1926 году из Латинской Америки в Киев помогать строить социализм; Эли Шехтмана, Давида Гофштейна или М. Талалаевского (все Киев) и множество других еврейских писателей, а попросту говоря – весь их корпус, за небольшим исключением. Найдутся на всех «тройки» и «осо», тюрьмы и лагеря, палачи, истязатели, хватит на всех – выживших! – и щедрых сроков – от десяти до двадцати пяти лет содержания в лагерях строгого режима. Сникнет, умрет в лагере 76-летний классик еврейской литературы Дер Нистер, добрый, мудрый гномик, тот, кто в доме у Маркиша слушал и не слыхал пьесу, прочитанную мною. Он умрет в декабре 1950 года, умрет от «порока сердца», как умрут и многие другие, помоложе, в лагерях Коми АССР и других адовых регионах ГУЛАГа.

Так и вижу недовольное лицо строгого критика: что ты все о Маркише и Бергельсоне, о Михоэлсе и Зускине, ведь в ту пору погибали в лагерях и другие – тысячи, сотни тысяч других, известных и неизвестных, русских и нерусских, палачи творили свой черный кровавый «интернационал» вот уж чей подход к выбору жертв был поистине космополитичен!

Все это так, так, и, склоняя в скорби голову, опускаясь на колени перед прахом Квитко или Бергельсона, я сознаю и помню, что, погибая, они только разделили судьбу России, трагическую судьбу миллионов замученных и казненных, жизнь которых так же свята, а смерть от руки убийц не имеет оправдания.

Я обратился к материалам ЕАК и судьбе еврейской художественной интеллигенции, чтобы показать нечто существенно новое – то небывалое злодейство, за которым не просто цепь убийств, а единый замысел, планомерная подготовка к уничтожению всех еврейских писателей, всех сколько-нибудь заметных деятелей национальной культуры – к уничтожению их как этапу на пути к геноциду в отношении целого народа.

Помню начало тридцатых годов на Украине, когда сталинские репрессии под предлогом борьбы с буржуазным национализмом отнимали свободу и жизнь у многих талантливейших украинских писателей, когда сгинули Микола Кулиш и Иван Кулик, драматург Ирчан и поэт Семенко, Досвитний, Хвильовой, Блакитный, Влызько, Рулин и многие, многие другие. Народ и его культура несли невосполнимые потери (равно как и другие национальные культуры страны), но по многим причинам не могло быть и речи о, так сказать, завершенном, законченном апокалипсисе, об уничтожении всех писателей какого-либо народа, всей его культуры.

С еврейской советской литературой решено было поступить именно так: истребить в ней всех, от аполитичных патриархов, поэтов-лириков, прозаиков – певцов новой жизни еврейского народа до самых молодых, только заявивших о себе в литературе.

ЕАК был редкостным по удобству полигоном прицельной стрельбы по живым, ничего не подозревающим мишеням, а четыре года близкого, легализованного наблюдения за деятельностью ЕАК должны были помочь составить исчерпывающие списки «преступников» и историю их «преступлений». Можно представить себе нетерпение палачей: четыре годы искуса, четыре года поста, горы бумаг, сфабрикованных «доказательств» – и столь долгое томительное ожидание…

Убийство в Минске стронуло с места лавину. Отныне режиссура задействована, и все же она бездарна и опрометчива, она ломится напролом, в сознании собственной безнаказанности.

В книге Наталии Михоэлс о ее отце приведено свидетельство дочери генерала Трофименко, командующего Белорусским военным округом, о том, что днем 13 января 1948 года, когда был убит Михоэлс, в ресторане гостиницы, где проживали Михоэлс и Голубов, видели Ицика Фефера в «черных очках» за столиком.

Не зная о связях Фефера с органами, я в журнальной публикации «Записок» склонен был считать этот слух «бездарной подсказкой из низкопробного детектива». Теперь мне думается, что нельзя так однозначно относиться и к этому слуху. Откуда к дочери генерала могла прийти такая версия? Кто информировал ее, а точнее, генерала Трофименко о визите в Минск Фефера? Не Михоэлс ведь! Действительно ли был отправлен в Минск Фефер вслед за Михоэлсом, но тайком от него, в маскировочных черных очках, или он и не выезжал из Москвы, а слух был пущен намеренно, для подготовки обвинения в убийстве председателя ЕАК его заместителем да и всем Комитетом, которому Михоэлс, дескать, мешал в одном жизненно важном, «судьбоносном» для всего народа деле?

Вполне можно предположить, что Феферу-Зорину приказали съездить в Минск, показаться там в гостиничном ресторане, чтобы другие агенты или «негласные сотрудники» могли при нужде подтвердить его пребывание там в день гибели Михоэлса. И так как он не смог бы разумно объяснить причину своего появления в столице Белоруссии, то позиция его была бы незащитима и из него можно было бы, что называется, вить веревки…

Если бы Сталин в телефонном разговоре с Берией, рапортовавшим ему об устранении Михоэлса, не остановился на глупой версии автомобильного наезда или катастрофы, если бы он потребовал судить еврейских убийц, приезд Фефера в Минск (или легенда о приезде) послужил бы хорошей отправной точкой обвинения членов ЕАК в минском убийстве.

За что же вероломные и кровожадные еврейские писатели могли мстить своему признанному лидеру и любимцу?

15

Есть от чего прийти в отчаяние.

Кто же мы были на самом деле? – взрослые, пишущие, кого-то поучающие и наставляющие люди, – не видя чужих слез, не слыша стонов и плача, не проникаясь чужой болью? Как мы не прочитали своей судьбы не просто в контексте, а в неотделимости от арестов множества писателей в декабре 1948 года и в январе – марте 1949-го? Как случилось, что о большинстве этих арестов мы и не знали до недавнего времени, когда стали заниматься далеким уже, почти полувековым прошлым? Ведь даже об аресте хорошо мне знакомого Нотэ Лурье, этого Кола Брюньона еврейской литературы, я не подозревал несколько десятилетий и узнал случайно, когда Н. Лурье попросили перевести на еврейский язык мою пьесу «Дамский портной», а короткое время спустя я прочитал о мужественном поведении Нотэ Лурье в лагере, прочитал в повести А. Жигулина «Черные камни».

Как назвать общество, до такой степени разобщенное, лишенное даже не гласности, а жалких крупиц правдивой информации? Почему мы не поставили в прямую связь уничтожение Михоэлса, последовавшие затем многочисленные аресты, аресты хотя бы тех, кого мы знали, тщательное выпалывание еврейской культуры, не поставили все это в прямую связь с походом против нас самих – критиков-«антипатриотов»?

Слишком многого мы не знали. Но это не оправдание, а горькое признание вины. Это признак тяжкой болезни, умирание гражданственности при переизбытке «гражданственных» лозунгов, постулатов и клятв. Гражданин обязан хотеть знать и быть в этом стремлении неотступным и бесстрашным. Во многом мы жили инерцией тридцатых годов, инерцией равнодушия, общественной разъятости, невмешательства в чужие неблагополучные, а тем более опасные, «заминированные» судьбы.

Быть может, срабатывала и биологическая самозащита: дойди до моего сознания мысль, что преследование меня и товарищей не чудовищная оговорка, не следствие честолюбивых происков нескольких писателей-карьеристов, а одно из звеньев начатой государственной акции уничтожения, додумайся я до такого, и едва ли у меня нашлись бы силы для работы над книгой. Я поверил бы небрежно брошенным словам Александра Кривицкого: «Бросьте. Они не хотят и не примут от вас никакого романа!»

Что ж, в уме ему не откажешь: он был прозорлив и дальновиден, а постоянный племенной, этнический страх, постоянная эгоистическая забота о себе, о себе одном, прибавляли ему зоркости.

Но вот Аркадий Первенцев, человек, не отличавшийся ни умом, ни культурой, зачем-то же он на пленуме ССП в декабре 1948 года задержал меня, схватив за рукав, когда я шел к трибуне, и тихо посоветовал мне помнить о Вале и девочках. Вот кто жил не предчувствиями, не прозрениями, а практической информацией. Он вращался в кругах, где деловито и вожделенно обсуждалась наша ближайшая судьба. Знал об арестах – вчерашних, в том числе и в доме в Лаврушинском переулке, быть может, ждал и завтрашних «очистительных» посадок, но в эту минуту испытывал слабость ко мне, нечто вроде благодарности за нашу с А. Д. Поповым работу над «каркасом» его «Южного узла». Ведь и у Софронова на все случаи жизни, на все упреки был свой Кац, непременный Кац, композитор Кац, закадычный друг Кац, софроновское интернационалистическое и еврейское алиби – Кац!

Но если многое мог узнавать – в том числе и на застольях у Г. М. Попова – Первенцев, то как же обширна была служебная осведомленность Александра Фадеева! Вот кто получал информацию о репрессированных членах Союза писателей, где бы они на территории страны ни проживали. Я это уразумел не сразу. Даже печатая журнальный вариант «Записок баловня судьбы», не понимал универсального характера информированности Фадеева. На нее мне открыл глаза недавно обнаруженный документ, короткая выписка из постановления секретариата ССП (протокол № 55 параграф 14) от 9 сентября 1950 года, копия которой была послана Иоганну Альтману:

«Считать необходимым вынести на обсуждение Президиума вопрос об исключении из Союза советских писателей АЛЬТМАНА (докладчик Тов. Фадеев А. А.)».

Фадеев ведет заседание секретариата и сам вызывается докладывать на президиуме об изгнании своего давнего друга из Союза писателей. Дело, сколько можно судить по обстоятельствам, перешло уже из плоскости литературной в политическую, уже исключение Альтмана становится как бы необходимостью. И заметьте: Альтман уже не «тов.», в отличие от Фадеева, который «Тов.» с прописной буквы. Канцелярия, всегда чуткая канцелярия знает, что он уже не «тов.». Уже он и без имени-отчества, фамилия его уже из прописных литер – она как некое астральное, чужеродное тело, как имя, выделенное в судебных бумагах, в приговоре.

Сомнений нет – Альтман приговорен к исключению, в противном случае было бы писано по-другому, как у нас принято: «вынести на обсуждение вопрос о пребывании в Союзе…» Фадеев знает, что волею судеб Альтмана необходимо убрать, и убрать поскорее.

А почему необходимо? На исключенном из партии Альтмане нет и не может быть новых грехов. Он давно уже не редактор «Театра», он не напечатал ни одной строки, как и все другие, кому не позволено печататься. Он не ораторствует. Со времен «космополитического» шабаша прошло более полутора лет, около месяца тому назад тот же Фадеев попросил Е. Тарле дать отзыв на мою громоздкую рукопись. Отчего же он и руководимый им Союз так немилосердны именно к Альтману?

Дела литературные, их движение или кладбищенская мертвечина и неподвижность, не трубили в воинственный рог, не требовали крови Альтмана. Что-то вершилось за кулисами, в высоких кабинетах, в следственных «покоях» Лубянки, в планах иного, государственного значения. Так досаждающая верховной власти мусорная еврейская литература, досаждающая самим фактом своего существования, убрана почти под метелку, закрыты театры, но что-то недоброе, неведомое Альтману, но уже известное Фадееву, ждет Иоганна Львовича – он и был несколько позднее арестован, единственный из всех театральных критиков-«антипатриотов». Вот пусть и отправляется в новую жизнь, в лагерный ледовый континент, куда Фадеев уже проводил с 1937 года, скорбя и тоскуя (хочется верить, что именно так: скорбя и тоскуя…), столь многих подведомственных ему литераторов (именно проводил, а не спровадил!), – пусть и Альтман уходит, если ему это суждено, без писательского билета и не ставит Фадеева перед непредвиденными осложнениями. Психологически Фадеев выстоит, выдюжит, будет смотреть в упор на того же Альтмана холодными, умными, даже гневливыми глазами. Он – честный, безгрешный человек – будет смотреть на плохого Альтмана, на обманувшего его Альтмана, он, Фадеев, скажет все, что положено в таком случае сказать члену ЦК, – таков его крест, – скажет и то, чему сам не верит, скажет и выгонит вон из Союза писателей. Это если не требование большого дома или Лубянки, то трезвый вывод изо всего, что пришлось там выслушать Фадееву.

В левом нижнем углу документа примечательная приписка синим начальственным карандашом. Два слова, одно над другим:

Эта зарубка на память расшифровывается без труда: аналогично надо поступить в Ленинграде с Траубергом. Кинорежиссер и сценарист Трауберг – член Союза писателей – среди всех ленинградских «космополитов» почему-то вызвал на себя особенно ожесточенный огонь, площадную ругань и прямые политические обвинения в прислужничестве американскому империализму. В Москве Альтман, в Ленинграде Трауберг должны быть принесены в жертву ненасытному молоху репрессий.

Видимо, я увлекся в «Записках» размышлениями о дуэли двух честолюбий, о столкновении позиций Фадеева и Шепилова, об их недолгой схватке. Быть может, сопротивление Шепилова опубликованию резолюции декабрьского пленума ССП СССР 1948 года, сопротивление, так досаждавшее Фадееву, вместе с тем помогло ему «уврачевать» душевную дискомфортность, возможное раскаяние или колебания, – ведь не мог же он не понимать, что в конкретной политической обстановке он подталкивает прямиком к тюрьме и к гибели ошельмованных им театральных критиков, обвиняет их в грехах, которые и не снились арестованным еврейским писателям и их следователям, тупо и бездарно вымучивающим обвинительные протоколы.

Старые, давние грехи пока не истерзали всей его души. Еще не пришло время и не вернулись немногие уцелевшие в лагерях писатели. Еще они не мучают его, но не гневом и проклятиями, а униженностью и лакейством; старые сидельцы еще где-то, а новых постигнет та же участь. Что ж – идет битва двух миров, двух идеологий, сталинские законы классовой борьбы непреложны, они всё спишут.

Старого друга Фадеева – Михоэлса уничтожили. Фадеев не знал подробностей и, может быть, инстинктивно страшился узнать их. Но что коса репрессий выкосила пространство всей еврейской советской литературы, что вырублены и лес и подлесок, он не мог не знать. Я не был знаком со всеми еврейскими писателями, но очень многих знал по Харькову и Киеву, по Москве, Одессе и Черновцам, по многолетним занятиям репертуаром еврейских театров и не упомню ни одной сколько-нибудь значительной писательской судьбы, не сломленной преследованием и арестом.

Тугим и кровавым узлом, связавшим их, по преступному замыслу палачей, оказался Еврейский антифашистский комитет. Я уже говорил о том, что ЕАК жил как на юру, открытый всем ветрам, лишенный прав и даже упорядоченного, признанного круга обязанностей. Трагической для еврейских литераторов оказалась естественная притягательная сила ЕАК, ощущение его как культурного центра, объединяющего разрозненные литературные силы. Напомню, что именно ЕАК издавал единственную к этому времени, не считая, вероятно, Биробиджана, еврейскую газету «Эйнекайт» («Единение»). Это не затронутое фальшью или диссидентством единение советских патриотов, пишущих по-еврейски, помогло следователям выстроить их в единую колонну арестантов.

Вспомним, что именно в январе 1949 года прекратилось издание «Московских новостей», многоязычной газеты, где издавна трудились журналисты-иностранцы, известные профессионалы, такие, как Анна Луиза Стронг или репрессированные в конце тридцатых годов Р. Коэн, П. Бреслин, М. Столлер и многие другие. А. Л. Стронг ушла из «Московских новостей», потрясенная первыми же сфабрикованными сталинско-ежовскими процессами, арестами ее друзей-журналистов, чья честность была для нее несомненна. «…Я не хочу ходить на профсоюзные собрания „Москоу ньюс“, – писала она другу в США, – где „выражается благодарность“ советской власти за очищение коллектива от „вредителей“, а я знаю, что эти самые „вредители“ до недавнего времени считались самыми работящими и преданными людьми и что никто не станет объяснять нам, почему они теперь „вредители“… Американцу невозможно представить себе такую норму жизни, когда отсутствует какая-либо форма защиты гражданских свобод…»

Отечественная война, подвиги советского народа на фронтах снова привели Анну Луизу Стронг в нашу страну. В это свое пребывание она близко стояла и к ЕАК, к его печатному органу, с чем и связано было ее послевоенное выдворение из СССР

Мы привычно думаем, что по делу ЕАК проходили только члены Комитета, его верхушка, те, кто был расстрелян 12 августа 1952 года по приговору Военной коллегии Верховного суда СССР. Но по этому «делу» проходили, так сказать, в городах и весях и загнанные одиночки, и произвольно сколоченные следователями группы и группки еврейских писателей и деятелей культуры, ничем не объединенные между собой, кроме прихоти следствия и уверенности в том, что земля советская бессудна и можно строить любое обвинение, не заботясь об уликах, о приблизительном хотя бы правдоподобии. Любой шаг еврейского писателя мог быть отныне поставлен ему в вину, истолкован превратно, любой факт вывернут наизнанку. Любое стихотворение, в котором автор употребил слово «звезда» («штерн»), объявлялось воинственно-националистическим. Трясущийся от страха, не ведающий, когда наступит и его черный час, консультант, рецензируя стихи уже схваченного поэта, всячески лакействуя перед следователями, толковал эту самую «звезду» – этот извечный атрибут мировой поэзии – как слегка завуалированную, зашифрованную шестиконечную звезду – «щит Давида».

В истории советской еврейской литературы и культуры годы 1948–1952 были началом реального геноцида, безжалостного снятия целого культурного слоя, а значит, столь же реальным шагом, приготовительным шагом к геноциду в отношении всей нации, как стало физическим полуистреблением крестьянства раскулачивание 1929–1933 годов. Только болезнь и смерть Сталина остановила эту трагедию.

И размах, и решимость, и лихорадочная активность НКВД приходятся именно на те рубежные месяцы 1948–1949 годов, когда с честолюбивой и безответственной подачи Фадеева к пылающей топке репрессий были подброшены новые вязанки сухих дров. Приговор Сталина по поводу строптивости театральной критики был краток: «Типичная антипатриотическая атака на члена ЦК Фадеева!» – и нужно ли было ему распространяться подробнее! Определение «антипатриот» позволяло самое широкое и грозное толкование, а упоминание Фадеева как члена ЦК выводило тему из эстетического ряда в большую политику

Аресты еврейских писателей, аресты массовые, с угрозой искоренения всей еврейскоязычной советской литературы, и ликвидация всех очагов культуры театральной, убийство самых известных и талантливых писателей в августе 1952-го – все это грозные, беспрецедентные шаги. Но тотчас же, осенью того же 1952 года, понадобились доносы Лидии Тимашук, чтобы дать куда более широкий простор недобрым страстям, перенести их на более понятный язык, приблизить к жизни, к быту народных масс, которых не так уж волновали проблемы театра, драматургии и театральной критики. Развязанная провокационная, преступная кампания против «врачей-отравителей», «убийц в белых халатах», против новоявленных «врагов народа» – всего народа, а не каких-то там су́ровых и софроновых – должна была привести к массовому взрыву негодования. Довольно речей в домах и клубах художественной интеллигенции, на кафедрах и в актовых залах, пусть образ злокозненного, страшного врача-убийцы всколыхнет народный гнев!

Готовился процесс, надо полагать, закрытый, так как на сей раз в информации и в праве присутствовать в судебном заседании было отказано даже левой, расположенной к нам, ассоциации юристов-демократов. Речь шла уже о репутации и судьбе не сотен писателей и артистов, но о десятках, если не сотнях тысяч врачей-евреев, трудившихся на просторах родной страны, от Балтики до Тихого океана. Если народ заподозрит этих врачей в преступном умысле, тогда и депортация евреев в какой-либо отдаленный регион покажется разумной, закономерной и даже гуманной: не оставлять же людей без защиты!

Между этими двумя волнами тюремных репрессий пролегла кампания борьбы против критиков-«космополитов». Она развивалась как неотступный газетный речитатив, публицистический комментарий к тому, что деятельно готовилось и вершилось в кабинетах следователей, в камерах и карцерах и что до времени было скрыто от глаз толпы. Казни деятелей ЕАК еще только готовились, аресты врачей стремительно приближались; впавшему в старческие немощи Сталину только убийство врачей, в том числе и его собственных лечащих врачей, могло дать ощущение исторической справедливости (законно ли оставаться жить тем, кто не хочет или не умеет продлить его жизнь?!), но и народ нельзя было оставлять без «духовной пищи». Потребовались жестокие игры – в биологии, в генетике, в языкознании, потребовалась кампания победительных приоритетов решительно во всем и во все исторические эпохи, борьбы с «вечными французами», а значит, и с «низкопоклонством» театральных критиков.

По логике и «катехизису» следователей НКВД – МГБ любых рангов, от высших министерских до начинающего лейтенанта, следователя-стажера, наших прегрешений и вин, выкрикнутых лжецами с трибун и с газетных полос, вполне хватило бы для нового судебного дела. Запугивание, насилие и унижения принесли бы и в этом случае успех следствию, лживой судебной «реальностью» оказалось бы вдруг и такое, о чем не могли и мечтать оклеветавшие нас коллеги-литераторы.

Это я – интернационалист по убеждениям, изрядный слепец, печалясь и негодуя, скорбел о том, что обижают, жестоко критикуют, поносят, арестовывают, а то и казнят имярек, того-то и того-то. Но военный сановник Шатилов, расположенный ко мне, не столь уж мудрый и дальновидный, и драматург – трибун и братишка-эстет, и лжедраматург, сноровистый торгаш, и умолкший поэт – певец комсомола, отправившийся в Сибирь просвещать сибиряков по части борьбы с «космополитизмом», – все они были умнее и дальновиднее меня и понимали, что, кроме всего прочего, пришел наш черед. Отныне кровь сделается решающим, если не единственным, аргументом в дальнейшем развитии и совершенствовании форм классовой борьбы.

Отчего же не взяли критиков-«космополитов»? Почему пренебрегли нами? Почему не завели дела по доброй половине наших «грехов», уже обнародованных свидетелями обвинения из СП СССР?

Вразумительного, а тем более точного ответа на это нет. Вот и приходится не только о себе, но и обо всех нас, избежавших ареста и тюрьмы, сказать без всякого преувеличения: баловни судьбы! Счастливцы.

Справедливость этого откроется вполне, если мы приглядимся к судьбе любого из репрессированных на рубеже 1948–1949 годов еврейских писателей. Не членов ЕАК, не персон, не знаменитостей, против которых были воздвигнуты горы столь же страшных, сколь и лживых, вздорных обвинений, а к судьбе рядового литератора, не давшего и отдаленного повода не только для судебного преследования, но и для простого к нему интереса участкового милиционера.

Абрам Яковлевич Каган 1900 года рождения был арестован в городе Черновцы 24 января 1949 года (всего-то за четыре дня до появления в «Правде» статьи «Об одной антипатриотической группе театральных критиков»), судим по «делу ЕАК и… еврейских писателей г. Киева» по ст. 58-1а, 58–10, 58–11. Особое совещание приговорило его 25 февраля 1952 года к 25 годам исправительно-трудовых лагерей, точнее сказать, к пожизненной лагерной каторге. Три года ушло на следствие, на монотонное верчение следователей вокруг несуществующего дела, несовершенного преступления или хотя бы проступка. Три года кафкианского абсурда, бреда, устрашающей пустоты, надругательства не только над человеком – над здравым смыслом, над самим назначением правосудия…

«Дело» Абрама Кагана – крошечный фрагмент гигантской циркорамы, сотворенной в те годы следователями МГБ. Оно грубо и безосновательно пристегнуто к ЕАК, пытками вколочено в помраченное сознание самого писателя, держится на бессмысленных, но так хорошо уже нам известных самооговорах.

Решающее «признание» (подписание «признательного протокола») добыто быстро, после первых угроз и побоев, после личного участия в истязаниях бывшего заместителя начальника следственной части по особо важным делам МГБ полковника Лихачева, который спустя четыре года будет расстрелян по приговору Верховного суда вместе с Абакумовым и другими.

По «признательному протоколу», подписанному Каганом, он – «сообщник Михоэлса». Он, «по возвращении Михоэлса и Фефера из Америки в 1943 году, был оповещен об их связи с американской разведкой и действовал по их указке». Признание добыто, Каганом занялся другой следователь, подполковник Лебедев. Он не гнушается ни избиениями, ни грязной антисемитской бранью, ни угрозами посадить в тюрьму его «Сарочек» – жену и дочь Кагана (сын Кагана погиб при обороне Севастополя).

Я хорошо знал до войны Абрама Кагана, читал два его исторических, переведенных на русский и украинский языки романа: биографическое повествование о Шолом-Алейхеме и роман, исследующий знаменитый киевский судебный процесс – дело Бейлиса. Личность живая, активная, он много сил отдавал публицистике, писал о том, как входят в трудовую жизнь страны, в новый быт, в науку и культуру вчерашние жители местечек, «черты оседлости».

Признание подследственного добыто сразу, в феврале 1949 года, но оно настолько нелепо, анекдотично, что потребовалось еще три года для сочинения какого-то подобия персонального дела, как-то приложимого к жизни и личности Кагана. И тогда рядом с фантастическим, смехотворным шпионажем возникает обвинение в буржуазном национализме.

Характерно, что редакция «Эйнекайт» предусмотрительно обратилась к своим корреспондентам с советом и просьбой давать «…общую картину развития и восстановления какого-либо предприятия, научного учреждения и участия в нем граждан-евреев, чтобы показать читателям, что евреи наравне с гражданами других национальностей СССР принимают участие в социалистическом строительстве, в построении коммунистического общества». Каган свято исполняет инструкцию редакции «Эйнекайт», не выделяя, не обособляя евреев от других наций в своих очерках, – но мера в руце господней, а для арестанта – в прихоти следователя. Рассказы и очерки Кагана объявляются националистическими, преувеличивающими трудовые успехи евреев или, наоборот, с умыслом уничижающими эти успехи, в расчете на разжигание национального недовольства.

По заказу журнала «Україна» Каган пишет очерк о популярной в те годы клинике академика Губергрица и еврейский оригинал очерка отсылает в ЕАК для «Эйнекайт». В ноябре 1948 года академик Губергриц визирует очерк Кагана, в декабре он публикуется в журнале «Україна» на украинском языке.

Но следователь расценивает очерк, его написание и попытку публикации в Москве как… разглашение государственной тайны!

– Вы выдаете тайну, – говорит он. – Хорошо, что к тому времени мы прихлопнули ваш Комитет и ваш очерк не успел проникнуть в американскую прессу.

Ссылка на украинскую публикацию не принимается во внимание.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю