Текст книги "Записки баловня судьбы"
Автор книги: Александр Борщаговский
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 29 (всего у книги 34 страниц)
Только спустя годы я задумался над тем, по чьей нужде, по какой иезуитской логике осуществляется перебазирование литературных парткадров из Ленинграда в Москву. Кому понадобились в столице столпы догматизма, фанатики начетничества – Кочетов, Дымшиц или Друзин? Почему бразды правления в «Советском писателе» перешли в руки Лесючевского, никакого не литератора, если не брать в расчет его рецензии – доносы на писателей Ленинграда в 1937 году, – человека, в сущности, бежавшего с берегов Невы?
39
Догматизм, поощряемый безнаказанностью, за долгие годы выработал изощренную репрессивную систему. В феврале 1949 года Ф. Головенченко достаточно было позвонить в издательство «Искусство», чтобы моя монография «Путь театра» всем тиражом легла под машинные ножи. В феврале 1952 года, чтобы уничтожить мою рукопись, понадобился иной исполнитель, с набором лицемерных слов, ужимок, с убийственной уклончивостью и подозрительным румянцем малодушия.
Можно было в немногих абзацах досказать горькую историю моей рукописи, но тогда из этих записок исчезнет одна из самых колоритных фигур, литератор, которого так точно и с такой убийственной силой нарисовал Владимир Тендряков в рассказе «На блаженном острове коммунизма»[47]47
«Новый мир», 1988, № 9.
[Закрыть].
Человек этот – Леонид Соболев, порой предстающий в ореоле полусвятости, в ранге полуклассика.
В полную силу он развернется позднее, в середине декабря 1958 года на учредительном съезде Союза писателей РСФСР. В далеком 1952, он еще «на подхвате», только еще-готов к услугам; власть имущим, в том числе и Лесючевскому, готов доказывать с высоких трибун и в кулуарах, что вот он, беспартийный Соболев, благонамереннее любого писателя-коммуниста, ближе, чем они, партии, ее ЦК и, разумеется, его Генеральному секретарю, кто бы он ни был. Его клятвы в верности сделались привычны, зал ждал их на каждом совещании и в любом правительственном застолье.
«Беспартийность» оставалась его основным капиталом и излюбленным, беспроигрышным амплуа на балаганной сцене жизни. И хотя ему казалось, что участвует он в величественной пьесе, играл он лишь трагикомический фарс. Литераторов коммунистов – легион, среди них свои командармы и генералы, а среди беспартийных он – первый, ибо всем остальным, от Ахматовой и Пастернака до Леонова, Вс. Иванова или Паустовского, не могло и в голову прийти выставлять на крикливый аукцион свою беспартийность.
Соболев начал романом «Капитальный ремонт», ироническим и злым, не оконченным в 30-е годы, но имевшим заметную судьбу. Все попытки дописать роман спустя годы бесплодия серьезного успеха не имели, и две поздние книги – сборник «Морская душа» и повесть «Зеленый луч» – не поднялись выше расхожей беллетристики. Они не выстраданы, в них не опыт собственной жизни, не мастерство художника-психолога, а романтизированные версии чужих, услышанных от третьих лиц историй военной поры. Не эти книги поддерживали общественный вес Соболева, напротив, его активная «светская» жизнь выносила на суетную поверхность названия этих книг.
Осенью 1951 года перед Лесючевским лежала верстка романа, подписанная редактором и заведующим редакцией прозы. Оставалось и ему начертать: «на сверку» или «в печать» (верстка была чистая, можно бы обойтись и без сверки) и отослать в Ленинград. Но Лесючевский твердо знал, что лучше не издавать книгу, нельзя создавать прецедент. Общество очищается от «безродных», ругань в печати поутихла, но никто не объявлял амнистии, никто вслух не сказал, что мы прощены, а выход романа ставит под сомнение справедливость святой борьбы с космополитизмом. Еще не амнистированы Зощенко и Ахматова, разгромленные до «космополитов»; Александр Хазин перебивается в Ленинграде с хлеба на воду; высунувшемуся было Гурвичу дали по рукам; молчат ошельмованные в статье «Правды» критики, – почему должен быть прощен один из них? Фадеев сбросил ему, Лесючевскому, на руки рукопись Борщаговского, но и он не тревожится, не торопит «Советский писатель». Не будем и мы торопиться: политика дороже денег. Но когда пропущена удобная минута и поздно душить жертву в ночной, темной подворотне, можно приподнять ее высоко, на всеобщее обозрение, придать предмету государственное значение.
Не знаю, кто приказал Лесючевскому не спешить с изданием, но знаю непреложно, что сам он не мог расхрабриться и приказать типографии рассыпать набор. Около семисот наборных страниц недолго пролежали в металле на типографских стеллажах в Ленинграде, Лесючевский запретил матрицирование книги, рассчитывая на многолетнюю изнуряющую перепеределку. Все начиналось с «нуля». Вторичные рецензии В. Смирновой, Б. Лавренева. Новые рецензенты: Г. Шторм, М. Марич, А. Коптяева, – и все пишут не то, совсем не то, что нужно Лесючевскому. Уже и Смирнова приходит к заключению, что «в настоящем виде книга вполне может быть издана»; и Георгий Шторм не без иронии замечает, что «можно сколько угодно улучшать хорошую книгу, но нельзя до бесконечности задерживать ее выход в свет»; и Антонина Коптяева, в которой Лесючевский искал единомышленника, разочаровала его, написав: «Закрываешь роман с чувством признательности к автору за его труд. Роман надо печатать…»; а Мария Марич, поддерживая книгу, напомнила издательству замечательные слова декабриста Никиты Муравьева: «Муза истории дремлет у нас в России. А между тем ничто так не возбуждает духа патриотизма, как именно эта важнейшая часть словесности…» Все не то, не то, нужны другие рецензии. Благодушные интеллигенты никак не хотят понять, в какое героическое время они живут, не слышат подспудных казематных его шорохов и стонов, не чувствуют его яростного подтекста.
Шел год 1952-й, год новых заговоров, едва не приведших в начале 1953 года к процессу над «убийцами в белых халатах», а либеральные рецензенты все перебирают и перебирают в изнеженных руках эстетические «четки» – образ, характер, пейзаж, стиль, слог…
Лесючевский, отстранив от этих забот Горбунова и даже нового директора «Советского писателя» Корнева, искал и находил нужных людей и заказывал им рецензии, а на 21 марта 1952 года назначено было обсуждение книги на совместном заседании редсовета «Советского писателя» и секции прозы Союза писателей СССР. Вот она – государственная озабоченность!.. Открытый разговор! Поднятое забрало, честное столкновение мнений: это ли не забота о книге, наконец, о судьбе ее автора? Сам Лесючевский во вступительном слове не станет вдаваться в подробности, он мастер концепций, виртуоз уклончивости, – он только выразит законное беспокойство: издательством получена рецензия кандидата исторических наук, капитана I ранга Н. Мильграма, она настораживает. (Каких только грехов не нашел в рукописи суетный до одышливости Мильграм: «апологетику „Свода законов Российской империи“», идеализацию «камчатских тойонов»; намеренное преуменьшение «губительных последствий того хищничества, которое творилось иностранными промышленниками не только на суше, но и на море»; «отсутствие отображения тяжелого, мужественного матросского труда, сочетавшегося с высокой боевой готовностью», «клеветы» на капитана Изыльметьева. (Господи, на любимого моего героя!) Самое трогательное из заботливых замечаний Мильграма – упрек, что мною «не показан тот невысокий уровень, на котором находилось военное и военно-морское искусство Англии и Франции»!)
Можно бы посмеяться, но было не до смеха: наконец-то в руках Лесючевского отрицательная рецензия специалиста, кандидата наук, капитана I ранга! О ней я услышал только на заседании 21 марта, но не Мильграм был главным козырем Лесючевского. На заседании ждали слова три оратора. Их рецензии, «горячие», подписанные 20-м и 21-м марта, были сданы издательству уже после обсуждения. Эти три оратора: Л. Соболев, Л. Кудреватых, П. Скосырев. Был и четвертый – В. Перцов, он из предосторожности рецензии не писал, но, может быть, и не читал романа и потому говорил слишком общо, повторяя чужие упреки из прошлогодних рецензий.
Не подозревая беды, я пришел на обсуждение с Валей. Люди собирались на улице Воровского, в вестибюле конференц-зала ССП, что-то увело меня в сторону, а возвратившись к Вале, я увидел испуганные глаза, шею в красных пятнах волнения. Не подозревая, кто она, рядом остановились Соболев и Лесючевский. Соболев, взглянув на часы, сказал, что сходит в буфет, пропустит еще рюмку за удачу, на что Лесючевский, затревожась, сказал:
– Не перебери: ты у меня сегодня главный оратор. Без тебя его не свалить…
Умеющая угадать и молчащего человека, Валя, при такой откровенности, почувствовала надвигающуюся беду, и я упросил ее оставить меня одного, дать мне внутреннюю свободу. В портфеле у меня компактная картотека, домашние «шифры» к семи толстенным общим тетрадям с пронумерованными страницами, – я был готов к спору. Я слишком мало знал, чтобы полагаться на память.
Обсуждение повел Василий Ажаев, романа не читавший; слово взяла Антонина Коптяева. Я впервые увидел ее, почему-то не ждал добра от жены Панферова – как часто мы бываем предвзяты и несправедливы! – и сжался в предчувствии первого удара. А Коптяева хвалила книгу щедро и простодушно, хвалила как увлеченный читатель, – она куда-то спешила, была в вечернем платье, говорила с неподдельной заинтересованностью, и я было пожалел, что отпустил Валю.
Лесючевский сразу подал знак Соболеву; такое начало надо было нейтрализовать.
Едва за Коптяевой закрылась дверь, Соболев начал с соболезнований ей. Незнание истории делает человека слепым, сказал он, а с слепого какой спрос? Если бы и он не знал истории, может, его и подкупила бы книга Борщаговского, но обремененному знаниями этого романа не принять… И, посочувствовав Антонине Коптяевой, он повел без малого часовую речь – прочел вслух свою, еще и с комментариями, 20-страничную рецензию (она была сдана издательству – № 2941 – только 24 марта), хотя в развернувшейся затем полемике утверждал, что его выступление – импровизация, а потому возможны ошибки, неточности и оговорки…
Пока Леонид Соболев громил роман, метро и потом автобус увозили Валю на окраину Москвы, за Ростокинский трамвайный круг, в городок Моссовета, где мы нашли приют и убежище с осени 1951 года до мая 1953-го. Двухэтажные дома барачного типа, поставленные временно для строителей ВДНХ, держались уже два десятилетия в сырой низинке, рядом с рельсами Ярославской железной дороги. Это была не просто окраина, а последний, с самого края стоящий дом столицы, за ним – заболоченный пустырек и шоссе, на котором скапливались, простаивая часами, многие сотни машин, – путепровод над железнодорожными колеями тогда еще не был построен.
Судьба вновь непредвиденно пришла на помощь своим баловням.
Спас нас человек, которому по всей прошлой жизни мы не были близки, и ничем он не был нам обязан, и ничем не связан, кроме своего благородного сердца, возмущенного тем, что творили с нами, и полного решимости помочь не сочувственными словами – и они тогда, конечно, были в высокой цене, – а решительным и, может быть, небезопасным для него поступком, на который не знаю кто еще мог бы пойти. Сибирский писатель Борис Александрович Костюковский увез в Иркутск жену, сына и дочь, проживавших какое-то время в небольшой квартирке на втором этаже этого окраинного дома, чтобы поселить там нас. То ли им опостылела жизнь врозь – Шура с детьми томилась на московских задворках, Борис жил в Иркутске и в Чите, сделавшись скоро руководителем забайкальской писательской организации; то ли мысль о возвращении семьи в Сибирь возникла единственно из желания помочь мне, – не знаю. Но душевная широта и щедрость Бориса таковы, что он мог бы поступить так и к своей невыгоде; растрачивание всех своих сил и чистого, я бы сказал, лирического дарования на устройство множества чужих дел, чужих рукописей всегда мешало ему в полной мере реализовать свой талант – неизменной оставалась его готовность броситься на защиту другого.
В диковинном мы поселились доме, забытом богом, людьми и советской властью! Скоро я обнаружил, что во всем доме только в двух из 16 квартир живут люди, уходящие на работу, на службу, к регулярному исполнению обязанностей. Впервые в жизни оказавшись неработающим, не получающим зарплаты, я чувствовал себя прескверно и старался пореже выходить из дому. Кто я? Писателем я не был и не мог назваться этим именем. Литератор? Критик? О таких профессиях наши соседи не слыхивали. Зачем же я все дома и дома, будто скрываюсь от кого-то на задворках Москвы?
Жители этого барачного дома пребывали в постоянной деятельности; почти все защищены от закона справками о военной или трудовой инвалидности, о «вялой шизофрении», о принадлежности к добровольным обществам, о надомном ремесле, которое, впрочем, не кормило, – тем энергичнее шла жизнь торговая, перепродажа всего на свете, от привезенных кем-то в мешках семечек до теплых грубошерстных платков, скупленных в Москве для деревенских жителей, до глубоких остроносых калош, за которыми приезжали из Средней Азии.
В городке Моссовета мы прожили больше полутора лет. Это было самое трудное время; «охота за ведьмами» набирала силу. Лидия Тимашук, эта Вера Чибиряк 1952 года, чью грудь украсил орден Ленина, подталкивала к эшафоту целое сословие неугодных ей врачей-евреев.
Не помню случая, чтобы мы при девочках заводили разговор на эти темы. Их просвещал двор, что-то втолковывал им, что-то разузнавал у них. Мы были потрясены, услышав однажды, как четырехлетняя Аленка уверяла соседских детей, что «у нас дома евреи только мама и Света, а мы с папой русские и за мир…». Какой инстинкт подсказал фантастическую самозащиту, совсем не детскую уловку: назвать евреями маму и сестру, двух чистокровных славянок? Быть может, в ее генах так отпечатался страшный и скорбный опыт Вали времен оккупации Киева? Тогда Валя с полуторагодовалой Светланой на руках долго шла по Львовской улице с колонной евреев, уговаривая соседку отдать ей на время, пока та обживется на новом месте, маленького сына, чтобы не рисковать мальчиком в пути. Валю прогнал немецкий солдат за 100–150 метров от места, откуда уже не было возврата ни для кого. Кто мог предположить, что людей с вещами, с детьми и немощными стариками ведут не к железнодорожной станции, как было обещано, а к гигантскому смертному рву в Бабьем Яре?!
Здесь, в городке Моссовета, мы оплакали Сталина, разделив со страной ее слепоту, а значит, и вину; здесь мы узнали об аресте Альтмана. Прошел слух и об аресте Гурвича, и страшно было позвонить на Красную Пресню – не ждут ли у его телефона звонков от «сообщников»?
Здесь я получил телеграмму о смерти моей сестры Эси, отсюда уехал в Киев хоронить ее.
Но прежде нужно было еще прожить долгий год, год, который и баловню судьбы прожить нелегко.
40
Постараюсь в этой главе повести разговор о подготовленном Лесючевским судилище 21 марта 1951 года так, чтобы не моя книга оказалась на авансцене, а собственно история, подлинные события и исторические личности. Ибо спор шел об истории, а мои противники готовы были предать ее, отстаивать извращенное, выморочное ее толкование, пойти на обман и фальсификацию, только бы не позволить «безродному» поднять голову, опубликовать роман, так откровенно и, увы, в лоб названный – «Русский флаг».
С первых же слов Соболева мне открылось, что его полузнание хуже откровенного незнания. Апломб, с которым он изрекал свои претензии и приводимые им цитаты, обнажили нищету его исторических познаний.
Что говорить о какой-то ничтожной книге «безродного» – оказалось, ему не по душе и Камчатка, а Петропавловск-на-Камчатке – особенно. Соболев объявил почтенному собранию, что этот порт «был детищем Муравьева», который, дескать, «порешил, как Петр Великий: „Здесь будет город заложен!“», а порт этот, на его взгляд, «был менее удобен, чем даже Аян, никогда не имел и не будет иметь (особенно с появлением авиации!) никакого значения…»
Когда на административном горизонте Дальнего Востока появился Николай Николаевич Муравьев, генерал-губернатор Восточной Сибири, дальновидный сановник, окончивший жизнь в эмиграции, Петропавловский порт, имя которому дала экспедиция Беринга существовал уже более века. Авачинский залив оставался лучшей в мире огромной, закрытой естественной гаванью. Споры и распри середины и второй половины XIX века давно ушли в прошлое, труды ученых вынесли справедливую оценку событиям и людям; имени Аян не найти даже и в Географическом энциклопедическом словаре издания 1986 года; попытка захвата Камчатки и Петропавловска японцами в 1904–1905 гг. и весь ход истории подтвердили несостоятельность тех, кто находил Камчатку бросовой, ненужной России землей. Не смешно ли, не безнадежно ли возрождать ветхозаветные споры об Аяне, когда и время, и наука давно все расставили по местам? Оказывается, не смешно! Годится и такая жалкая, невежественная импровизация, если с высоты своего литературного и военно-морского величия катишь глыбу лжи на бесправного человека.
Поскольку Соболев убежден, что Камчатку можно было без сожаления отдать английскому адмиралу Прайсу, как презренное «детище Муравьева», то о каком героизме защитников Камчатки может идти речь? О капитане «Авроры» Изыльметьеве, этом капитане Тушине русского парусного флота, могила которого и ныне в Таллинне окружена вниманием моряков Балтийского флота, на взгляд Соболева, и говорить не стоило; губернатор Камчатки Завойко – всего лишь «интриган, карьерист и выжига», а матрос Семен Удалой (Удалов), как показалось Соболеву, – лубочная выдумка, хотя поразительный его подвиг засвидетельствован не только русскими матросами, вернувшимися из плена, но и французскими и английскими офицерами-мемуаристами, участниками экспедиции на Камчатку.
Глаза, налитые нелюбовью и злобой, на мигом покрасневшем от азарта лице не хотели видеть самых скромных, пусть микроскопических достоинств книги, но, так как она была точной хроникой подлинных событий, Соболеву пришлось пренебречь ими, реальной историей, освистать ее и предложить кустарную, малограмотную версию сюжета. В качестве главного героя романа об обороне Петропавловска мне предлагался Невельской, выдающийся мореплаватель, однако не бывший тогда на Камчатке, узнавший о событиях в Авачинском заливе почти полгода спустя!
Можно ли предлагать что-либо более вздорное и непрофессиональное, даже при репутации старого морского волка, при белом крахмальном воротничке, при галстуке-бабочке и кокетливо выглядывающем из кармана на груди платочке?!
Дикое, лицемерное предлагалось мне, а точнее – полное разрушение.
Ио как быть с реальными камчатскими событиями?
Леонид Соболев не затруднился и тут: все, что он мог сказать, было вычитано из статьи адмирала Арбузова, оклеветавшей защитников Петропавловска. Стоит ли трудиться, заниматься разысканиями, сопоставлением мемуаров, если ему по руке этот ком грязи.
Амбициозность делает человека неосторожным. Ощущение своего изначального генетического превосходства в споре с «безродным», доходящее до комизма самомнение соблазняют и подталкивают к глупости. Так подлинные слова Нессельроде: «социальные грешки» – объявляются моей выдумкой из-за «глухоты» к слову; так осмеивается слово «янк» – единственное число от «янки», – столь употребительное и в разговорной речи и в печатных источниках XIX века; так с апломбом, но вопреки истине заявляется, что чин «кондукто́р введен на флоте значительно позже Крымской войны». Соболев грудью встал на защиту адмирала Арбузова, и могло ли быть иначе, если одному Арбузову он и обязан всеми сведениями о Петропавловской обороне. «Детали, приводимые автором, – утверждал Соболев, – указывают, что многое в этом Арбузове выдумано (хотя бы странная и глупая беседа с попом Ионой – стр. 242 – о заклепанных орудиях, совершенно неправдоподобная…»). Увы, Соболев и Арбузова читал невнимательно, – ведь вот она, эта воистину «странная и глупая беседа» с Ионой, в изложении самого Арбузова: «Едва держась на ногах, пошел я в каюту и, встретив фрегатского священника иеромонаха отца Иону, сказал ему: „отец, может быть, скоро я умру, но завещаю вам, что наша обязанность расклепать орудия и поправить дело!“».
На лжи и на печатном доносе Арбузова строился донос Соболева на меня.
Я успокоился. Передо мной разрушитель книги, ее непримиримый враг. Сильный – по обстоятельствам – враг, быть может, он надолго отбросит книгу. Но дело уже не во мне, не в авторском самолюбии; есть история, полюбившиеся мне люди прошлого, факты и события, которые я должен во что бы то ни стало защитить. Трудно защищать собственную строку, свое письмо, но как прибавляется сил и твердости, когда говоришь о ком-то третьем, кто ушел из жизни и уже не может себя защитить.
По мере того как Соболев рассуждал, я раскладывал перед собой карточки, делал закладки в тетрадях, молча, не откликаясь и на игривые риторические фигуры, мастером которых считал себя Соболев, не отвечая на вопросы, прямо ко мне обращенные.
В глазах собравшихся книга рушилась. Ее уже как бы и не было, развенчанной автором «Капитального ремонта», главным «мореплавателем» советской литературы после смерти Новикова-Прибоя и громовержца Всеволода Вишневского. Есть, правда, Борис Лавренев, его слово о рукописи, но ему ли тягаться с непременно присутствующим и всезаседающим Соболевым! Отвергнуты события, реалии истории, осмеяны подробности, от корабельной оснастки до обезболивающих лекарств при хирургических операциях; всезнающий Соболев разоблачил безграмотного автора, попытку «безродного» извратить славную военно-морскую историю Дальнего Востока…
Ободренный Соболевым, на критических басах заговорил и Леонид Кудреватых: «Роман неприемлем из-за серьезных пороков, как идейного, так и художественного порядка»; читая его, «невольно испытываешь ощущение неискренности автора»; «Александр Борщаговский, изобличенный нашей советской общественностью и партийной печатью в антипатриотических и космополитических взглядах… боялся, что его могут обвинить в прежних ошибках… писал неискренно, поэтому-то приукрашивал историю, а приукрасив историю, исказил правду жизни».
Александр Твардовский утверждал, что ему «больше нравится собственно историческая и военная сторона романа», а Кудреватых, не утруждая себя ни единым доказательством, уверяет, что «автор совершенно не владеет мастерством описания батальных сцен. Все события… описаны удивительно бледно, скороговоркой…». По ходу размышлений Кудреватых уличил меня в том, что, вопреки целевой установке на подслащивание русской истории, нутро космополита нет-нет да и прорвется, обнаружит себя: ну что за странное, асимметричное лицо придал автор молодому русскому офицеру Пастухову!
Я видел, как растерялся Василий Ажаев. Фронтальная атака на роман оказалась для него неожиданностью. А уже нетерпеливо ерзал следующий оратор, Перцов, его вид не внушал благодушных надежд.
И Ажаев выскользнул из зала, нашел Алексея Суркова, читавшего роман, и привел его с собой на обсуждение.
Говорил Виктор Перцов. Что толкнуло его в камчатские пределы, трудно сказать. Я слушал его, все отчетливее понимая, что книги он не прочитал, хорошо если перелистал страницы «блока». Начал он резко, но появление Суркова как-то сшибло его с тона: он конечно же прочитал рецензию Суркова и побаивался его полемического дара. Смешавшись, Перцов сказал в заключение, что третья книга романа написана сильно, даже превосходно (верно, запомнилось по отзыву Тарле!), и задача автора теперь в том, чтобы довести первую и вторую книги до уровня третьей.
В дискуссию вмешался Сурков, будто он только и ждал этой промашки Перцова. «Я читал роман, и читал давно, – сказал Сурков. – Так давно, что вполне можно было нам иметь готовую книгу; но и не так давно, чтобы забыть ее. Это честная, нужная книга, хотя по выходе она даст пищу и для критики, и нечего этого бояться. Все попытки, так сказать, „доведения книги до идеала усилиями общественности“ – вздор, лицемерие, если не злой умысел. Вы говорите – „дотянуть“ первые две части до уровня третьей. Но если эту книгу нужно „дотягивать“, тогда, товарищ Перцов, нужно бы переписать 60–70 процентов всей выходящей сегодня прозы. И не только прозы: неплохо бы „дотянуть“ вашего Маяковского! Не кажется ли вам, что вы зовете автора в ловушку: а что как он послушается вас и „дотянет“ первую или вторую части так, что спустя годы вы дружески посоветуете ему тянуть третью часть до первой или второй?! На эту игру может уйти жизнь, а она у всех одна…»
Выступил Горбунов, ввязался не в спор с Соболевым, а в неожиданную и резкую свару, утверждая, что оценка Соболевым книги продиктована его упрощенным, негативистским подходом к старому русскому флоту, что «так губительно сказалось уже и на романе „Капитальный ремонт“…».
– «Капитальный ремонт» не трожь! – закричал, багровея, Соболев.
– А почему – не трожь! У тебя на старом флоте не найти ни одного честного русского офицера, вот тебе и не по сердцу моряки «Авроры», герои обороны Камчатки. Книгу читали историки, читали бывшие моряки, все судят по-другому, одному тебе, после «Капитального ремонта», все не по нраву…
– «Капитальный ремонт» не трожь! – вновь потребовал Соболев, но не так громко, с трусоватой хрипотцой в голосе. – Я дело говорю.
Дошел и мой черед. Все для меня сошлось на Соболеве, не было задачи важнее, чем опровержение, пункт за пунктом, его речи, чем нравственная победа над ним. Я бы не сдержался, даже понимая, что сдержаться разумно, что ради книги нужно уклониться от спора, ублажить Соболева, поблагодарить за какие-то подсказки, – не могло же в часовой речи профессионала быть все околесицей. Мы не знакомы, но странно – уже и враги, закоренелые; даже обращаясь ко мне, он не смотрит на меня, на дух не переносит. Как случается, что кто-то, еще не видя тебя, не открыв твоей рукописи, злобно, до одышки не любит тебя и «вспахивает» рукопись с единственной целью – угробить, не допустить ее дыхания, – а ты изболевшейся кожей, ломотой в затылке, изменившимся сердцебиением ощущаешь безжалостную к тебе силу?
Я не стал возражать Перцову и Кудреватых. Видел перед собой одного Соболева, потного от усилий, от выпитого коньяка, то и дело промокавшего лоб белым джентльменским платочком, слышал его голос, небрежно-снисходительный едва ли не сочувственный к неучу Все надо было изменить в сидящем напротив меня самодовольном человеке позу победителя, гаерские подмигивания, актерские, пошлые взгляды, подаренные вдруг мне, – прости, мол, парень, жаль тебя но истина прежде всего.
Я предупредил, что хочу ответить по всем пунктам Мы можем разойтись с обсуждения с разным отношением к книге, это в порядке вещей, но относительно исторических фактов и личностей у собравшихся должна сложиться хотя бы первоначальная ясность. Кто-то из мудрецов заметил что ничего нет хуже активного невежества, – сегодня мы были тому свидетелями, и я думаю, что откровенное признание Антонины Коптяевой в незнании многих исторических фактов честнее и благороднее той иллюзии знания, которую пытался внушить нам Леонид Сергеевич Соболев.
Соболеву кажется непозволительной вольностью навязывание Нессельроде «современных» оборотов речи, не мог он, дескать, сказать «социальные грешки». Я привел подлинный текст Нессельроде.
Соболев утверждает, что убийство шести негров-матросов на американском бриге «Анна» и издевательское оправдательное решение ньюпортского суда – дурная выдумка автора. Но вот страница 52-я «Морского сборника» № 3 за 1860 год, там вся эта история изложена самими американцами в подробностях. Соболев не верит, что английский пароход «Вираго» шел в разведку через Авачинский залив под американским флагом, мол, гордые британцы не опустились бы до этого! Увы, вот свидетельства очевидцев, воспоминания французов и самих англичан. Их у меня более десяти, но, может быть, хватит и трех. Соболев иронизирует над описанием цинги на «Авроре» при переходе от перуанских берегов на Камчатку, утверждает, что при таком количестве недужных некого было бы ставить к парусам. Но вот подлинные записки мичмана Фесуна, судовой журнал «Авроры», акт петропавловской врачебной комиссии, книга Андрея де Ливрона, «Морской сборник» № 12 за 1854 год и № 11 за 1874 год, – как быть с ними неужели все документы врут и только Соболев знает правду?
Еще три-четыре факта, и Соболев подал голос – игриво, примирительно, даже жеманно, голос стареющей, утомленной жизнью кокотки
– Стоит ли так обстоятельно, товарищ Борщаговский? Все подробности, частности, мелочи…
– Стоит, стоит, Леонид Сергеевич! Покончим с тем, что вы называете мелочами, перейдем и к главному.
Соболев утверждает, что неграмотно говорить и писать «янк», употреблять это слово в единственном числе. Это у него от забывчивости или незнания. Русский XIX век долго, до 70-х годов, и говорил и писал именно так – «янк». И это хорошо, свободно, отвечает нормам русского языка. Вот примеры.
Соболев негодует: мол, как смеет корабельный врач «Авроры» Вильчковский сетовать по поводу того, что приходится делать тяжелые ампутации без обезболивания; сомнительно, говорит Соболев, чтобы в 1854 году вообще существовал наркоз. Вот справка из медицинских энциклопедий: эфир применяется с 1846 года, хлороформ с 1847-го. «Пирогов, – прочел я выписку из медицинского тома, – применил эфирный наркоз на театре военных действий, в условиях военно-полевой хирургии при осаде аула Салты». Значит, в 1848 году, за шесть лет до Крымской войны, эфир применялся русскими на фронте.
Соболев уверяет, уже без всяких сомнений, что «чин „кондукто́р“ введен на флоте значительно позже Крымской войны». Какое прискорбное для морского писателя невежество! Вот справка из «Военного энциклопедического лексикона», изданного в С.-Петербурге в 1855 году (том VII): «Кондукто́р – унтер-офицерский чин в корпусе флотских штурманов, в корпусе корабельных инженеров и в корпусе инженеров морской строительной части».
Соболев считает, что в 1830 году гардемарин еще не было, что и они появились на флоте значительно позже. Но вот указ императора Александра I об учреждении в кадетском (морском) корпусе дополнительной (после обычного курса) гардемаринской роты. Забыл ли об этом Соболев или никогда не знал?
Соболев находит маловероятной предложенную автором романа мотивировку самоубийства адмирала Прайса. Но именно так объясняют причину самоубийства участники военной экспедиции на Камчатку и все современники событий. Вот отрывки из записок французского офицера, опубликованных в III томе «Живописной русской библиотеки» за 1858 год; из мемуаров Дю-Айли («Морской сборник», 1860, № 1, с. 6), из «Таймс»…