Текст книги "Записки баловня судьбы"
Автор книги: Александр Борщаговский
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 34 страниц)
22
Константин Симонов напоминал о себе, звал, и каждое его движение навстречу мне было открыто. Он понимал, как важно для меня быть впущенным в дом не с черного хода. С первых же дней он порывался помочь и материально, но, пока у нас были деньги, привезенные Виктором Некрасовым и Владимиром Добровольским, я не брал взаймы. Мы условились, что я обращусь за деньгами, когда придет нужда.
В начале февраля 1949 года я приехал к нему на улицу Горького для разговора – о будущем, о рабочих планах, о выходе из тупика.
Мы сразу же заговорили о том, что я буду писать, – так, будто я уже не первый год пишу прозу и все дело в том, какую избрать тему. Но до той поры я пробовал писать драмы и публиковал театроведческие книги и статьи. Не проведи я два года в редакции «Нового мира», я не решился бы писать прозу. Прозой, литературой для меня оставались бы только книги классиков, как это и было летом 1946 года, когда Александр Корнейчук озадачил меня, предложив написать заявление о приеме в Союз писателей. Я знал, как редактируются, как пишутся и переписываются пьесы, но рождение рассказа или повести оставалось для меня таинством. «Новый мир» спустил меня с небес на грешную землю. Здесь мне случилось терпеливо «вытаскивать», помогая автору, наивную, добрую по намерениям, но слабую повесть «Золототысячник», вскоре отмеченную Сталинской премией; здесь я редактировал «Трое в серых шинелях», наблюдая энергичную профессиональную редактуру рукописей прозы опытным А. М. Дроздовым. Особенно же меня поразило то, с какой живостью и сноровкой откликался на требования редактора Павел Шебунин, автор военного романа, печатавшегося тогда у нас. Он писал новые сцены, главы, страницы, и я видел, как это делается, постиг ремесленную подоплеку труда прозаика, понял, что и прозаические «горшки» обжигают не боги, получал, увы, не самые похвальные, но профессиональные уроки. И подумалось, что и я мог бы написать нечто удобочитаемое – не роман, не повесть, а живой очерк.
Но о чем очерк?
Третий год влекла меня одна тема. Я подступался к ней как киносценарист, написал для «Мосфильма» сценарий под утомительным названием «Дороги, пройденные дважды». На обеде у Симонова, когда он знакомил меня с Фадеевым, Александр Александрович спросил, чем я занят, над чем работаю. И я, изменив театральным пристрастиям, забыв о театроведческих планах заговорил вдруг о мосфильмовском сценарии, не о сценарии даже, а о недавней жизни, о двухлетней эпопее эвакуации сначала в Калмыкию, а затем на берега реки Урал украинского колхоза из Синельниковского района на Днепропетровщине. В начале войны колхозники угнали от наступавших гитлеровцев племенной скот колхозное стадо и большой табун, снялись с места и за два года – с зимовкой в Калмыкии – прошли поистине эпический путь по вздыбленной войной земле. Приехав в этот колхоз весной 1946 года, я слушал и записывал, открывшаяся мне завершенная эпопея героического исхода крестьянской артели ошеломила меня. Все увиденное мною самим на военных дорогах от Равы-Русской до Сталинграда колхозные обозы, медлительные телеги, тревожное ночное военной поры, нужда, беды, чужие случайно увиденные драмы, прифронтовые госпитали, разбитые бомбами станции, – все собиралось воедино, обретало в мыслях цельность и высший смысл. Я записывал и записывал, предчувствуя, что все это не умрет во мне.
Я рассказал Фадееву о людях, которые ушли на восток от войны, тронулись на фурах, телегах, повозках; в пути хоронили умерших, погибших от бомбежек, в пути сыграли свадьбу, познали и крайнюю нужду, и бесправие, и доброту, и душевную щедрость встретившихся в дороге случайных людей. Ранней осенью 1941 года в гуртах обнаружился ящур, и люди приняли непредсказуемое по последствиям решение: заразили ящуром весь гурт и стали карантином, чтобы пройти через болезнь всем гуртом, и снова в дорогу, на восток.
Не знаю, запомнилось ли Фадееву еще что-либо из разговоров того дня, но рассказ о военной одиссее захватил его воображение. Спустя несколько дней на собрании в писательском клубе Фадеев, сославшись на «одного киевского журналиста», с неостывшим жаром пересказал эту историю, упрекая литераторов столицы в лености мысли и неповоротливости. Я порадовался было: значит, занялся не пустяками. По неопытности я не понял, что сюжет уходит от меня, и никто в этом не виноват, только моя откровенность. Горечь пришла позднее.
Подстегнутый упреками Фадеева, за дело, не откладывая его и на час, принялся одаренный литератор Виктор Авдеев, и скоро, пожалуй, слишком скоро мы получили его «Гурты на дорогах».
Жизнь снова показала свой драматургический дар, способность связывать воедино самые далекие друг от друга концы! Ко времени выхода повести «Гурты на дорогах» Сталин высказал критические замечания по роману Фадеева «Молодая гвардия»; посоветовал автору показать в работе, в деле опытных, старых коммунистов так, чтобы героические дела молодогвардейцев не были самодеятельностью, а всякий час руководились старшими, и, кроме того, переписать картину эвакуации, показать ее четкой, организованной и спокойной. И в пример правильного изображения эвакуации автору «Молодой гвардии» была поставлена повесть Виктора Авдеева. Теперь и «Гуртам на дорогах» не уйти было от Сталинской премии.
Известно, как ухудшил, утяжелил роман Фадеев, затруднив его восприятие молодым читателем, как оказенил он книгу хотя и дописывал ненужные новые главы с подъемом и страстью послушания. Добровольное рабство, особенно в творчестве, не лучше насильственного, последнее хоть вызывает протест, внутреннее скрытое сопротивление, эзопову речь, добровольное же благостно, почти патетично И не скоро еще самозваные душеприказчики Фадеева, попечители о чистоте его риз решатся возвратить читателю «Молодую гвардию» в первозданном виде.
Автор «Гуртов на дорогах» не вжился, не вмечтался в жизненный материал, не исстрадался им, он и знал-то этот материал поверхностно. Известная глухота сказалась уже в том, что он перенес действие из колхоза в совхоз, не почувствовав, сколь решительно меняет ситуацию такая перестановка. У Авдеева недостало времени на свободное, вариантное обдумывание лиц, характеров и судеб; художник встал как бы впритык к своему полотну, не имея и шага, чтобы отступить, обозреть всю панораму.
А меня все еще обжигала собственная память войны – не солдатская, не окопная, а журналистская, открывшая мне во множестве и картины прифронтовые, их неповторимые дороги. Но повесть Авдеева мешала, мешал уже использованный в ней ключевой для сюжета эпизод с ящурным скотом.
В тот февральский день, советуясь с Симоновым, я начал все-таки с гуртов, с того, что только спустя два десятилетия стало для меня романом «Млечный Путь».
Симонов молча кивнул: мол, этот эпизод помню, что у тебя еще за душой?
Я рассказал о другом сюжете, не вполне отчетливом для меня самого, но тревожившем меня необъяснимо с осени 1943 года, когда, оказавшись в Забайкальском военном округе (округ был тогда переформирован в Забайкальский фронт), я в архивах Читы и Иркутска набрел на рапорт казачьего есаула Мартынова генерал-губернатору Восточной Сибири Н. Н. Муравьеву-Амурскому.
Есаул Мартынов в неправдоподобно короткий срок проделал путь из Иркутска в Петропавловск-Камчатский, обогнув на оленьих и собачьих упряжках северную часть Охотского моря, Гижигинскую губу, и достиг в начале марта 1855 года Авачинского залива, доставив губернатору Камчатки Завойко приказ о снятии порта и награды – ордена славным защитникам далекого полуострова в военную кампанию минувшего 1854 года. Материалы об обороне Петропавловска-на-Камчатке были крайне скудны, и все же вырисовывалась впечатляющая картина, историческая панорама, захватывающая в свои пределы Петербург и Портсмут, Кальяо и Гавайские острова, камчатские сопки и залы Гатчины, Ялуторовск с ссыльными декабристами, «Аврору» – первый из фрегатов, получивших в русском флоте это имя, судьбы десятков храбрых флотских офицеров.
Едва я коснулся Камчатки времен Крымской войны, Симонов сказал:
– Я писал об этом – не помните? Стихотворение «Поручик».
Кажется, это из книги «Стихи 1939 года», знакомой мне, но «Поручик» в памяти не удержался. Симонов снял с полки сборник, я быстро пробежал стихотворение.
Телефонный звонок оборвал наш разговор. По хмурому и чуть растерянному лицу Константина Михайловича понял, что разговор для него и сложный и неприятный. Он внимательно слушал, отвечал, что дело сложное, что не думал об этом, что едва ли сегодня готов, и другое в этом же роде, и неожиданно оборвал разговор суховатой фразой:
– Я подумаю. Позвоню через полчаса.
Положив трубку, Симонов тяжело посмотрел на меня, будто я как-то причастен к возникшей трудности. Он помолчал, потом признался, что звонили из ЦК по поручению Маленкова: его просят сделать доклад о борьбе с космополитизмом. Добавил, что звонил Маслин, и это противно, отвратительно, но не станешь же проверять, звонить в ЦК, узнавать, действительно ли это просьба Маленкова… Не положено.
Разумеется, не положено! Хотя и знаешь цену Маслину, ненавидящему тебя. Не положено, когда извращены нормальные человеческие отношения, когда и писателю, редактору литературного журнала нужно слепо подчиняться чужой, переданной через третье лицо указке. Маслин мог действовать наверняка, не опасаясь проверки, звонка Симонова «наверх», – без «вертушки» это и не просто.
Наступило долгое молчание. Я делал вид, что все еще вчитываюсь в «Поручика», Симонов размышлял, поглядывая в окно. Ему не понадобилось и десяти минут, чтобы принять решение.
– Я сделаю доклад, Шура. Лучше, если сделаю его я, а не кто-нибудь другой… – Уступившая, преломленная мысль уже искала аргументов в пользу «активной позиции», честного ведения бесчестной по самому существу борьбы. – Нужно положить конец хамству, грубости, научиться спорить на другом уровне, цивилизованным языком. У нас были и есть формалисты, апологеты конструктивизма, те, кто раболепствовали перед западной культурой, и говорить нужно о них…
Уже что-то выстраивалось в его голове, обретало черты законного, чистого спора, спора по «гамбургскому счету», по справедливости, уже он был психологически задействован, в который-то раз отмечен высоким доверием.
Не знаю, как выглядел я в эту минуту, что он мог прочесть на моем лице – растерянность, испуг, недовольство? Не знаю, но, отведя от меня взгляд, Симонов сказал:
– Сделав доклад, я стану сильнее. Я смогу помогать людям, а это сегодня, может быть, самое важное.
И он позвонил в ЦК.
Больше об этом мы не заговаривали до моего ухода. Вернулись к Камчатке, будто не было зловещей перебивки и впереди не замаячил доклад, так угнетавший его впоследствии.
– Не трогайте пока нашей войны, – посоветовал мне Симонов. – Эта книга у вас сейчас не напишется. «Гурты на дорогах» помешают, и не только они. Вы психологически зажаты, несвободны, будете не правду писать, а доказывать свой патриотизм… Поживите несколько лет в XIX веке, с офицерами и матросами русского парусного флота: славный, сто́ящий народ, и ничто вам мешать не будет. Отдохнете душой, – усмехнулся он, – тоже ведь полезно, а через несколько лет, если не остынете к гуртам, напишете и это.
О «Поручике» сказал снисходительно, что испытывает к стихотворению нежное, доброе чувство, хотя многое в нем писано по наитию, дофантазировано, этой страницы истории он не изучал. А я думал о том, что, скорее всего, послушаюсь совета Симонова. Материал для гуртов собран: записи, наблюдения, выписки из дневника колхозного счетовода Шовкопляса и т. д., все обдумано за полтора-два года работы над сценарием, остается засесть и писать. Не нужна библиотека, книги, карты, только перо и профессиональное умение. Откуда ему взяться в потрясенной душе? Писать – страшно.
А за камчатский сюжет сразу не возьмешься. Пройдет самое малое полгода, думал я, пока законспектирую сотни книг, журналов, сборников, альбомов, публикаций, архивных документов, пока у меня появится стопа толстых тетрадей с выписками и зарисовками и картотека – ключ, расшифровка ко всему этому, уже мне принадлежащему, обжитому миру прошлого. Такая, научная по характеру, работа мне хорошо знакома, ею я и займусь яростно, за день перелопачивая недельные груды своего «зерна». Узнаю все или почти все о предмете и, если меня не хватит на прозу, на художественное повествование, напишу документальную книгу, дам подробный рассказ о подвигах защитников Камчатки, о камчатской победе в те самые дни, когда царизм терпел жестокое поражение в Крыму.
Прощаясь, я сказал Симонову, что, скорее всего, примусь за Камчатку. Пожимая мне руку, он попросил:
– Пожалуйста, не приходите на мой доклад. Если придете я вынужден буду говорить о вас и больше и жестче.
– Не приду, даже если бы вы попросили прийти, – ответил я. – Я не читаю того, что о нас пишут, не стану читать и вашего доклада, я не поклонник фантастики.
23
Я не пришел 18 февраля в Центральный Дом литераторов на собрание драматургов и критиков Москвы, хотя устроители собрания настойчиво требовали меня к ответу, «на ковер». Я не боялся публичности, но в душе человека, выброшенного к этому дню из партии, лишенного заработка, уже свершилась подспудная работа, прибавившая мне сил и упорства. Мне нечего было искать у су́ровых и софроновых, тогдашних вершителей судеб, никто не мог изменить моего взгляда на нищету их духа и слова, никто не заставил бы меня говорить о «Московском характере» или «Зеленой улице» иначе, чем я говорил полтора года назад в том же здании ЦДЛ.
Наступившее время знало только одну форму «самокритики» – тупое, самоистязательное признание несуществующей «вины». Унтер-пришибеевские оценки в газетных отчетах выступлений на этом собрании В. Шкловского, И. Юзовского, Л. Малюгина, Г. Бояджиева – лучшее тому доказательство. «Пигмей Юзовский посягал на титана Горького, пытался извратить его творчество в своих клеветнических книжонках» – вот заимствованный из речей разоблачителей образчик «полемики» («ЛГ», 1949, 26 февраля). А речь-то ведь шла о серьезном исследовании Юзовского, переизданном позднее, по окончании погрома и, увы, по смерти автора.
«Неистовые ревнители» собственного благополучия, пламенные трибуны погромного собрания в ЦДЛ не читали и не раскрывали – судя по их речам – пинаемых книг, не имели о них даже реферативного представления, элементарная осведомленность могла бы только помешать нечистому делу. Приведу коснувшийся лично меня пример. «Диверсант от театральной критики, литературный подонок Борщаговский, – изрек на собрании 18 февраля Софронов, – долгое время наносил вред советскому искусству и драматургии. В книжке „Драматические произведения Ивана Франко“ Борщаговский клевещет, что не живая жизнь и благотворная взаимосвязь с передовой русской литературой определили творческие искания прославленного украинского писателя, а якобы прежде всего западные влияния. Борщаговскому наплевать на то, что Иван Франко стоял на более передовых идейных позициях, чем западные драматурги. Захлебываясь от восторга, Борщаговский пытается доказывать, что украинский драматург Тобилевич (тут Софронов, сам того не понимая, заговорил о другой моей книге – „Драматургия И. К. Тобилевича“) является всего лишь подражателем и выучеником Лессинга, Гауптмана, Хольберга и т. д. и т. п. Ему наплевать на то, что не Лессинг, а Белинский был для Тобилевича великим авторитетом в вопросах эстетики. Разбойник пера, подвизавшийся во многих литературных, театральных организациях, был членом редколлегии журнала „Новый мир“, заведовал литературной частью Центрального театра Красной Армии» («Правда», 1949, 27 февраля).
Обе мои книги не переводились с украинского на русский язык, Софронов не мог и краем глаза заглянуть в эти «клеветнические книжонки», а его подручные если и заглянули, то в подстрочные примечания, где среди многих десятков славных имен и книг отечественных, многократных ссылок на статьи Белинского, Добролюбова, Чернышевского, на труды Ленина, Плеханова, Энгельгардта, на пьесы Пушкина, А. Островского, Тургенева, Гоголя есть, разумеется, и ссылки на Ибсена, Лессинга, Гауптмана, а в связи с комедиями Тобилевича попутные размышления о Мольере, которого Тобилевич чтил, и о Людвиге Хольберге («датском Мольере», по выражению Маркса), о существовании которого Иван Тобилевич и не подозревал. Классический лжец не должен смущаться, что в его словах нет и тени правды. Чем безнравственнее ложь, чем извращеннее представляет она публике объект лжи, чем меньше даже отдаленных точек соприкосновения с ним – тем лучше! Никто не станет спорить, размышлять, доискиваться правды, а лжец, впервые и не без труда произнеся малознакомые имена Лессинга или Хольберга, пафосно заступаясь за поруганную «беспачпортными бродягами» честь братьев славян Ивана Франко и Ивана Тобилевича, покажется иному простаку эрудитом, а то и интеллигентом. А ты – «пигмей». Ты, оказывается, не трудился, а «подвизался», ты как тать пробрался в редакционную коллегию «Нового мира» и в святой храм искусства – ЦТКА! Ты не защищен ни законом, ни правилами морали. Глубоко убежденные в том, что спор ведется с гражданскими «покойниками», что совсем близок тот день, когда всех нас, а не только сомнительных для генерала Шатилова «стариков», заметут и за нами закроются двери тюремных камер, разоблачители палачествовали почти безрассудно. Все, что они говорили, преследовало единственную цель – не духовное очищение, а прямое подталкивание к репрессиям против «безродных космополитов».
Гонители «безродных космополитов» не ограничились злобным, безграмотным перетолкованием чужих книг. Как ни тужься, из почтительного отношения к Лессингу и даже к совсем малоизвестному Людвигу Хольбергу не состряпать политического дела о преступной антисоветчине. Необходимо было окончательное решение вопроса, крайнее усилие, после которого у жертвы, оказавшейся за лагерной проволокой, не будет шансов доспорить. И тогда изобретались опасные «признания» или никогда не писавшиеся письма.
За годы работы в театральной критике мне не привелось ни бывать в Белоруссии, ни переписываться с кем-либо из белорусских драматургов. Но это не помешало Софронову выступить на собрании с чтением фальшивки – письма, якобы «посланного Борщаговским одному белорусскому драматургу». «В вашей пьесе советские люди слишком щедро излагают свои мысли и идеи: драмы не допускают словесного выражения идей… Лучше идти по пути ремесленничества. Только не загружайте головы действующих лиц всякими актуальными проблемами… Вы идеализируете советских людей, это переходит в сентиментальность» («ЛГ», 1949, 26 февраля). Это уже, если принять на веру фальшивку, вредительские советы, растление простодушного белорусского драматурга. Тут уже пахнет жареным.
Как возвышался над изолгавшимися ораторами-литераторами генерал Сергей Шатилов, заместитель начальника ГЛАВПУРа, он сохранил человечность и здравый смысл.
Но если он, приехавший заранее в ЦТКА, чтобы образумить меня, посоветовать не затруднять хода собрания, а в душе желал мне на другом этапе благополучного рассмотрения моего партийного дела, то «коллеги»-писатели мечтали единственно о расправе, о костоломстве, о превращении в «лагерную пыль» всех, кто не преклонил коленей перед их сочинениями.
Чувство стыда охватывает меня, когда я сегодня перечитываю стенограмму своего доклада 1947 года о московских юбилейных премьерах и запись другого доклада – 1948 года – на двухдневной творческой конференции драматургов, критиков и деятелей театра. Сколько же в моих оценках компромиссов, вольных и невольных послаблений, уступок конъюнктуре и стереотипам, уклончивых вздохов там, где впору было заговорить языком сатиры или фельетона; сколько покровительства, но не барственного, не начальственного, – покровительства усыпленной мысли; как я приноровился жить внутри драматургии, упавшей так низко, что воздух жизни ушел из нее и дышать актеру стало нечем.
Как же случилось такое: люди, едва ступившие на труднейший путь драматургии, захотели сразу всего – признания, наград, денег, почестей, неприкосновенности? Как отважились они действовать палачески круто, мстительно, доносительски, перенеся в область литературы нравы охотнорядцев? Как им удалось, пусть на время, одержать победу, очернить множество честных людей и праздновать – истово, запойно, безоглядно, как и случается с калифами на час, с теми, кого и в праздник гложет – не совесть, нет, – а трусливое подозрение, что этот их набегом захваченный мир непрочен и возмездие неотвратимо?
Ни одно прежнее поколение драматургов не вело себя так, даже и в рапповскую пору, не устремлялось так жадно к вожделенной «финишной» черте, за которой слава и благополучие навсегда. Ни надсадного су́ровского хрипа, ни вытянутых жил, готовности ко лжи и провокации не было у драматургов прошлого. Художники шли своей, достаточно тернистой дорогой; не говорю уже о трагическом, «минированном» пути пьес Булгакова, но и Афиногенов пришел к успеху «Чудака» после многих опытов, а в зените успеха столкнулся с запретами, с неудачами. И Погодин мучительно вглядывался в жизнь, писал свое, то, чего не умел никто другой (только исписавшийся Погодин, разрушенный алкоголем, «опрометчиво» не поддержавший Фадеева на пленуме 1948 года, вскорости после статьи «Правды», заметавшись, выступил на собрании 18 февраля 1949 года и предал двух своих друзей – критиков Гурвича и Юзовского, глубоко и увлеченно писавших о его пьесах тридцатых годов). И Леонид Леонов с кровью вырывал – и не всегда живую, уцелевшую – почти всякую свою пьесу из тисков Главреперткома.
Всякое бывало в прошлом советской драматургии: от напористого и поверхностного Киршона, призывавшего с трибуны партийного съезда говорить с «Пильняками» с наганом в руке и вскоре трагически закончившего свою жизнь в застенке, от темпераментного Мдивани, при штате литсотрудников, включая «переводчиков» на русский, как правило, не помянутых нигде, кроме денежных ведомостей УОАПа, до баловня судьбы Александра Корнейчука, чей дар был буквально загублен роковыми для него условиями наибольшего (не абсолютного ли?) благоприятствования. Всякое бывало, но никогда еще не было таких сноровистых молодцев, которым удалось бы выдать себя за поколение драматургов, свои неловкие шаги за поступь самого времени, связать со своими потугами престиж советского театра, двинуть на свою защиту печать, идеологический аппарат страны и в конечном счете государство.
Дело не в особых организаторских талантах этих людей, не в сказочной удаче – все куда серьезнее. После победы над фашистской Германией власть Сталина – давно непререкаемая, самодержавная – вступила в последний, закатный, как показало время, этап. Здравому смыслу в такие периоды нет места. Нет ни времени, ни права на размышление, на споры, даже в специальных областях, в науке или искусстве. Духовно все замерло, несмотря на видимость кипучей деятельности, все замерло в ожидании слова вождя, его кивка или нахмуренной брови. Все – политика, все – открыто взгляду гения, а чего не успеет оценить он, доскажут соратники, и каждое их слово тоже обретет силу закона, – они его рупоры, они не могут сказать ничего такого, что бы не выразило и его мысль, не было отсветом его гения. Любое слово Молотова или Жданова годилось для цитирования, вторгалось в нашу жизнь, как истина абсолютная и непререкаемая.
Могли ли ошибаться люди, стоявшие во главе истекавшей кровью, воевавшей и победившей страны? Святотатственный вопрос! И вот уже тираническая, но дилетантская мысль, дурной вкус и воинственное незнание, поднятые на державную высоту, командуют гуманитариями и биологами, физиками и кибернетиками, поэзией и прозой, драматургией и даже музыкой. Жестокий и тупой суд над творчеством сильнейших композиторов века принимается на веру не только людьми, далекими от искусства, но и теми, кто по праву принадлежит к художественной интеллигенции.
Опустошительные «кампании» следуют одна за другой. Карательные акции больше не носят ограниченного, локального характера. Они – пронзительный луч «истины», коему надлежит проникать сквозь любые стены и преграды, высвечивать явление как таковое, изничтожать сходственное, близкое или похожее, карать тех, кто не готов шарахнуться и предать свои убеждения. Враги – космополиты, формалисты, вейсманисты-морганисты, носители «вредоносных» теорий в языкознании, в экономической и исторической науках – фабриковались с легкостью необыкновенной, и тут же приводилась в движение армия журналистов, критиков, толкователей, инквизиторов, легко штамповавшая «врагов» при малейшей в том нужде.
В тупой и однообразной череде этих акций, в их параноической истовости выразилась пора физического заката Сталина. Все должно возникать и родиться по мановению, и нет времени ждать созревания плодов, рождения выдающихся художественных произведений – они должны появиться, их не может не быть в такое благословенное, судьбоносное время. Сгноите жалких людишек, пигмеев, посмевших не восторгаться великим апофеозом, встревожиться судьбой МХАТа, критиковать одобренные пьесы, посмевших внести в патетическую симфонию времени новые, непривычные звуки, этакий «сумбур вместо музыки»!
Времена заката, падения всегда стремятся выглядеть величественными и пуритански-нравственными, на деле же они отмечены моральным распадом, выходом наружу нечистых страстей. Сталин, издавна испытывавший неприязнь к евреям, долго загонявший внутрь свою нелюбовь (до смерти Ленина в руководстве партии любые проявления юдофобства или шовинизма были невозможны, и после единственно возможная для него позиция интернационалиста томила и держала его в известной стесненности), в пору заката дал выход жадной, ненасытной нелюбви.
В разгроме «безродных космополитов», одной из последних акций сталинизма, национальный вопрос сыграл важную, если не определяющую роль, хотя истребительная война и повелась против мысли как таковой, против любых проявлений духовной независимости. Вольный дух и иронический ум русского Малюгина, оскорблявшая невежд эрудиция армянина Бояджиева, гордая, дерзкая до ребячества самостоятельность Дайреджиева были так же ненавистны су́ровым и софроновым, как и острый, скептический ум еврея Юзовского, и равно подлежали истреблению.
Времена заката торопливы и судорожны. Они не только вытолкнули на поверхность Софронова и Сурова, но и подсказали им тактику, формы ведения борьбы, далекие от литературы и духовности вообще, близкие к политической провокации. Когда шел декабрьский пленум 1948 года по драматургии, Суров уже знал, что может рассчитывать на поддержку Фадеева, но едва ли предполагал, что художник Фадеев зайдет так далеко в категоричности лживых оговоров. «Мы будем судить вас не только за то, что вы напечатали, – грозил в своей речи Александр Фадеев, – но и за ваши речи на собраниях и обсуждениях; не только за то, что вы произносили публично, с трибуны, но и за все ваши слова в кулуарах!»