Текст книги "Записки баловня судьбы"
Автор книги: Александр Борщаговский
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 34 страниц)
– За это, если нужно будет, спросим с редактора журнала «Україна», а пока мы привлекли к ответственности вас.
В другом очерке Каган напишет о гордости жителей одного из районов Винницкой области тем, что там проживала мать маршала Малиновского.
– Об этом вы не имели права писать. Это разглашение государственной тайны…
В августе 1942 года, находясь в Уфе в эвакуации, Каган выступает на антифашистском митинге рядом с украинскими писателями Тычиной, Рыльским, Сосюрой и другими. «Речи и стихи на русском, украинском и еврейском языках, – писал А. Каган впоследствии в жалобе на имя Генерального прокурора СССР, – были проникнуты советским патриотическим духом, публика, собравшаяся в зале Совнаркома Башкирской Советской Социалистической Республики, состояла из русских, украинцев, евреев, татар, башкир и т. д. Митинг был проникнут духом пролетарского интернационализма, дружбы народов».
Слова! Слова! Слова…
Ничего они не значат для следователя МГБ. Он характеризует этот митинг как националистический. Основание? Абрам Каган публично прочитал стихи на еврейском языке. Не удалось его обвинить в попытке создания на базе Кабинета еврейской культуры при Академии наук УССР подпольной типографии «…с целью публикации националистической литературы», зато другого тяжкого обвинения Кагану не отвести: он действительно писал свою прозу и стихи на еврейском языке.
Этот пункт обвинения наиболее разительно и откровенно выражает истинные цели запущенной в ход следственной машины. Следователь – даже тупица, даже и в высоком – для подследственного Кагана во всяком случае – звании подполковника, сам не изобретет такого рода обвинения, как «сопротивление процессу ассимиляции». Нужны известный уровень злобствующей мысли, некая общая «философия» всего следственного процесса, его обвинительная концепция; должно быть получено разрешение или команда добиваться у подследственных (и не только у Кагана) признания в сопротивлении ассимиляции своего народа, то есть в сопротивлении его исчезновению, самоликвидации.
И вновь, и вновь загнанный, уже лишенный воли тюремный сиделец, запуганный словом и делом, уже усвоивший, что он «жидовская морда» и «еврейская блядь», ищет спасения в полупризнаниях, в жалких оговорках, в уверениях, что в своих рассказах и очерках он сочувственно «…отобразил процесс ассимиляции евреев. Я показывал, – утверждал Каган, – картины смешанных браков и примирение родителей молодых, родителей с молодыми и между собой. Таким образом, я освещал это бытовое явление с правильных позиций, в духе интернациональной дружбы. Достаточно это проверить хотя бы по повести „Сваты“ („Мехутоним“), напечатанной в одном из номеров еврейского ежемесячного журнала „Советише литератур“, органа Союза советских писателей Украины…»
Сломленный физически, с потрясенным сознанием, потеряв представление о том, что там, за стенами тюрьмы, какой на дворе век, пятидесятилетний Каган подписывает теперь и «признательный протокол», подтверждая, что он «…тормозил процесс ассимиляции евреев в СССР».
Ведь в руках у Лебедева неоспоримое доказательство этого преступного торможения! Подследственный Каган зачем-то упрямо писал свои произведения по-еврейски. А ведь он грамотный, грамотный, не надо прикидываться: он достаточно грамотный, чтобы писать по-русски! Как-то он даже поправил ошибки и запятые в протоколе: автоматически поправил, выдал себя… И почему-то чаще всего он пишет о евреях, хотя мог бы смотреть и пошире, не мальчик. Подследственный любит свой народ, клянется в интернационализме, а вот видит, замечает, выделяет больше своих, не мечтает о том, чтобы они все поскорее растворились в едином великом советском народе.
По душе ли были самому Лебедеву воспетые Каганом смешанные браки? Не поручусь. Действительно ли он был озабочен ассимиляцией евреев или видел в ней зло и опасность для славянского генофонда, о котором толкуют сегодня деятели из общества «Память»? Несомненно другое – мечта о несуществовании еврейского языка, шрифтов, книг, спектаклей, говора, смеха, дыхания, – мечта, как-то странно уживающаяся с лозунгами, если не идеалами, дружбы народов.
Я взял судьбу Кагана, а не десятков других «буржуазных националистов», ибо она с лабораторной ясностью и наглядностью демонстрирует суть и дела ЕАК, завершившегося так трагически, и сорвавшегося по счастливому случаю смерти Сталина дела врачей, и всего крестового похода с целью окончательного решения еврейского вопроса в СССР
Если представляли опасность очерки и романы Абрама Кагана, писанные и изданные на еврейском языке, то какой же страшной цитаделью национализма должен был видеться Еврейский антифашистский комитет и его печатный орган «Эйнекайт»!
«Мы прихлопнули ваш Комитет!» – сказал Кагану следователь Лебедев. Прихлопнули! Арестовали все бумаги, документы, письма, архивы, еще не опубликованные статьи и очерки, все, все, что было открытой, честной жизнью и что отныне стало уликами. На исходе 1948 года уже можно было составить исчерпывающий список «преступников». Редкий еврейский литератор не писал сюда, не спрашивал совета, не делился радостями и горестями жизни. И на всех на них – на нелитераторах тоже! – лежал тяжкий грех – они писали по-еврейски. Они будто не понимали, что еврейская фраза, поговорка, книга, еврейский спектакль, да и просто – произнесенное слово или спетая песнь, тормозят процесс ассимиляции…
Кто подарил ЕАК мысль о возможности создания в Крыму Еврейской автономной области? Кто отстаивал ее, несмотря на несогласие и упорное сопротивление Михоэлса, и не одного Михоэлса? Едва ли мог пойти на это многоопытный и такой осторожный Лозовский. О Квитко, Бергельсоне, Галкине или Зускине нечего и говорить, – кто знал их, решительно отбросит предположение об их инициативе или активной в этом роли. Маркиш был постоянным противником, оппонентом Фефера, не доверял ему, подозревал в чрезмерной партийной законопослушности, хотя, вероятно, не предполагал в нем «Зорина».
Не имея доступа ко всему архивному делу ЕАК, мы не можем остановиться на какой-то одной, единственной версии. Но весьма возможно, что сама идея Крыма была внушена теми же, кто затем без колебаний расправился с ни в чем не повинными людьми.
Внушена – сначала как заманчивая шальная перспектива, так сказать, теоретическое допущение, этакая счастливая мысль («Дурачье! Чего медлите? Другого такого случая не будет…»), а после, когда обнаружилось сопротивление, – как приказ, как жесткая, категорическая необходимость твердо вести именно эту, провокационную линию. Какие заманчивые перспективы открывал этот замысел будущему следствию…
16
Голубов не знал, чему суждено случиться в городе его юности. Томили предчувствия, пугала срочность командировки, настойчивость лиц, весьма далеких от театра и суетной возни вокруг Сталинских премий. Но нормальному человеку не могло прийти в голову, что они едут к смерти, что в Минске, по воле первых лиц государства, тайком казнят прославленного актера.
Если бы Володю Голубова посвятили в страшный сценарий, пообещав ему жизнь, у него подломились бы ноги, он бежал бы, пусть и без надежды спастись, или запил бы мертвую, переползая через рельсы и вагонные площадки на московских вокзалах.
Но он оказался непосвященным, живой подсадной уткой, и заряд картечи угодил в него тоже. Уничтожение Голубова вошло в сценарий, было предопределено.
Минск, надо думать, рассеял его тревоги. Подобающая случаю праздничная встреча, друзья, актеры, взволнованные тем, что в зале Соломон Михоэлс, что спектакль смотрит комиссия, затянувшиеся разговоры в опустевшем театре, морозная улица, – до гостиницы недалеко, их провожают, режиссер Головчинер поднимается с ними в номер.
В номере зазвонил телефон, попросили Голубова. Недолгий разговор, и Голубов, прикрыв трубку, сказал, что звонит его однокашник по Институту инженеров железнодорожного транспорта, у кого-то из его близких сегодня свадьба, и друг узнал, что Голубов приехал с Михоэлсом. «Если Соломон Михайлович заглянет хоть на полчаса, это же будет память на всю жизнь. Володя! Упроси его, умоли! По гроб жизни…»
Для того и понадобился Голубов вместо Головащенко, человека, чужого Минску. Убийцы учли все; кажется, они неплохо знали и Михоэлса, его жадный интерес к людям, к быту, знали и то, какой он легкий на подъем, готовый к бессонной ночи. Вспоминая Киев («Борщагивський! Ты пойдешь со мной! Ты меня не бросишь в этом вертепе!»), я уверен, что Михоэлс и минуты не колебался: свадьба так свадьба! Интересно, какие они теперь – еврейские свадьбы, послевоенные женихи и невесты, новые свадебные гости в разрушенном немцами городе, который жив, строится и играет свадьбы.
И они пошагали на свадьбу, которой не было. Пошли на обманчивые, слышные только воображению Михоэлса звуки фрейлахса, свадебного танца, покорявшего самого Кагановича, сталинского вельможу, готового разделить с убийцами любую кровь, только бы позволили делить и власть над людьми.
На рассвете их обнаружили мертвыми, неограбленными задубевшими, с проломленными черепами.
«Утром 13.1 Михоэлса нашли убитым в глухом тупике, куда не могла заехать ни одна машина, – пишет Наталия Михоэлс. – Рядом с ним лежал убитый театровед Голубов-Потапов. Свидетель» (с. 265). Она отвергает версию автомобильной катастрофы, напоминая, что «Зускин, Вовси и Збарский, которые видели чистое, неповрежденное тело Михоэлса после „автомобильной катастрофы“, вскоре были арестованы» (с. 252). В эти трагические дни и позднее, работая над книгой, она не может собрать воедино кричащие улики преступления. Все близкие живут в горе и недоумении. «Мы не поняли даже тогда, когда в нашу набитую людьми квартиру пришла вечером того же дня Юля Каганович, моя близкая подруга и родная племянница Лазаря Кагановича. Она увела нас в ванную комнату – единственное место, где еще можно было уединиться, – и тихо сказала: „Дядя передал вам привет… и еще велел сказать, чтобы вы никогда никого ни о чем не спрашивали“» (с. 245–246).
«С чего это он вдруг решил о нас позаботиться? – недоумевает Наталия Михоэлс, называя совет Кагановича „предостережением (или распоряжением?)“. – Ведь не пожалел он своего брата – отца Юли – Михаила Моисеевича Кагановича, бывшего наркома не то авиации, не то тяжелой промышленности, – и отправил его в тюрьму на расстрел».
Предупреждение Кагановича однозначно и неоспоримо доказывает факт злонамеренного убийства Михоэлса, уничтожения его той могущественной неподконтрольной силой, которая не простит не только сомнений в официальной версии смерти, но даже и вопросов от потрясенных близких. Случись действительно нечто неумышленное, в предостережении Кагановича не было бы смысла; почему близким не спросить о подробностях гибели, не узнать о последних минутах жизни родного человека?..
Но – никогда никого ни о чем! Можно ли выразиться яснее. А отдать на заклание брата – велика ли жертва? Ближайшие соратники Сталина отдавали тюремному поруганию и жен – даже Молотов и Калинин. Подобно библейскому Аврааму, любой из сподвижников Сталина обязан был занести меч над близким, принести жертву в доказательство истинности и слепоты своей веры. И не хватало ангелов-спасителей, чтобы отвести карающий меч, и не хватило бы в стране овец, чтобы заменить ими обреченных людей.
Откуда возникла версия об автомобильной катастрофе, спрашивает Наталия Михоэлс, «кто первый начал ее распространять?» – и вполне резонно ссылается на книгу дочери Сталина, Светланы Аллилуевой «Только один год», вышедшую спустя два десятилетия после убийства. Вот это свидетельство Аллилуевой: «В одну из тогда уже редких встреч с отцом, у него на даче, я вошла в комнату, когда он говорил с кем-то по телефону Я ждала. Ему что-то докладывали, а он слушал. Потом, как резюме, он сказал: „Ну, автомобильная катастрофа“. Я отлично помню эту интонацию – это был не вопрос, а утверждение, ответ. Он не спрашивал, а предлагал это, автомобильную катастрофу. Окончив разговор, он поздоровался со мной и через некоторое время сказал: „В автомобильной катастрофе разбился Михоэлс“. Но когда на следующий день я пришла на занятия в университет, то студентка, у которой отец долго работал в Еврейском театре, плача рассказывала, как злодейски был убит вчера Михоэлс, ехавший на машине. Газеты же сообщили об „автомобильной катастрофе“. Он был убит, – продолжает С. Аллилуева, – и никакой катастрофы не было. „Автомобильная катастрофа“ была официальной версией, предложенной моим отцом, когда ему доложили об исполнении… Мне слишком хорошо было известно, что отцу везде мерещится „сионизм“ и заговоры. Нетрудно догадаться, почему ему докладывали об исполнении»
«Версия» оказалась шаткой, меняющейся: то автокатастрофа, то «наезд» на двух пешеходов, а вскоре умышленно возникает и новая версия, отголосок того, что, по-видимому, фигурировало в обвинениях членов Еврейского антифашистского комитета, расстрелянных 12 августа 1952 года. В ресторане минской гостиницы, где жили Михоэлс и Голубов, как я уже упоминал, якобы видели в день убийства Ицика Фефера, в черных очках он сидел за одним из столиков. Эта детективная подсказка, будущая «косвенная улика» по обвинению ЕАК в организации убийства, попала и в книгу Н. Михоэлс со слов дочери генерала Трофименко. «Почему же все-таки Михоэлса не изолировали в тот вечер от Голубова? Был ли он (Голубов) случайной или предусмотренной жертвой в кровавом плане? Проходят годы, – печалится Н Вовси-Михоэлс, – а туман не рассеивается».
Александр Тышлер долгую январскую ночь был у гроба Михоэлса, рисовал его, видел его нагим, без повреждений, без кровоподтеков, лишь с проломленным у виска черепом. Так же убит был и Володя Голубов. Жертвы наезда или автокатастрофы выглядят иначе.
Никакой автомобиль при наезде не может нанести таких ранений.
Нам позвонили о несчастье за сутки до газетных сообщений, – мне трудно вспомнить в своей жизни другой такой черный, безысходный день. Умер тот, кому нельзя было умирать, человек, созданный для долгой жизни, для творчества и счастья многих людей. Из мира ушла необыкновенная и добрая энергия, опустошилось прекрасное и простое, не предвиденное во всем, вместилище братской нежности и любви. Мы с Валей плакали, затихали и снова плакали, мир затмился. Мы как будто забыли, что скоро Вале рожать и ей надо избегать мрака.
В гибели Михоэлса была черная загадка, удар ночного колокола, предвестье огромной беды, пропасть, вдруг открывшаяся нам впереди.
Убийство Михоэлса породило множество слухов и версий.
Могло ли быть иначе, если это набатно прозвучавшее убийство не было расследовано ни зимой 1948 года, ни позднее, на протяжении четырех десятилетий в нашем так или иначе менявшемся мире. А страна ведь проводила в последний путь не «буржуазного националиста», не «агента Джойнта» Михоэлса – все это плод позднейшей озлобленной фантазии Рюмина и его подручных, – страна прощалась с великим актером и выдающейся личностью.
Почему же не сработала хотя бы обычная, минимальная, на уровне Минска, следственная служба? Почему не велись поиски мифического автомобиля, размозжившего виски Михоэлса и Голубова, розыски виновного в убийстве шофера? Почему не опросили тех, кто ближе к вечеру и полуночи рокового дня видел Михоэлса, разговаривал с ним, последним прощался с ним? Почему близких – жену и дочерей – настоятельным «советом» Кагановича словно бы отрезали от Минска, не допустили к месту, где было найдено тело мужа и отца, не позволили им хоть на снег сложить горестные цветы прощания? Почему им, хорошо известным в театральном мире страны, не позволено было поехать в Минск, чтобы расспросить людей о двух последних днях жизни дорогого человека? Почему, наконец, не опросили даже доброго знакомого Михоэлса, генерала Трофименко, командующего Белорусским военным округом, из дома которого, по одной из версий, Михоэлс и возвращался, ближе к полуночи, к себе в гостиницу?
Не имея документов – и существуют ли они? – можно, конечно, вообразить переговоры по спецтелефону между Москвой и Минском той ночью: звонок ответственного лица, руководившего операцией, выехавшего с этой миссией в Белоруссию. Так сказать, победный рапорт, быть может, короткий диалог о каких-то подробностях, о точном часе, на который пришлось убийство, и о чем-то другом, почти техническом, о чем нам и не догадаться.
Минск следствия не начинал, не смел. Близкие в Москве не узнали ничего о характере повреждений на теле Михоэлса и о том, была ли его смерть мгновенной, или он еще какое-то время был жив, но так и не пришел в сознание. Судя по всему, и минские хирурги и патологоанатомы не смели прикасаться к проломленным черепам, – все было окружено тайной, секретностью, а это благодатная почва для слухов.
Упрятав тела в гробы и отправив их в Москву, начальники тамошней службы безопасности, если они были достаточно догадливы, облегченно вздохнули – поезд повез убитых в Москву на Белорусский вокзал. Стояли вьюжные дни, и снег свежим белым покровом укутал место преступления, заниматься которым было Минску не по чину.
И все же Москва должна была, обязана была, хоть для проформы, снарядить свое бессмысленное, ленивое, запоздалое следствие, уже после похорон, когда тело убитого убрано с глаз долой, и выбор пал на опытнейшего следователя, превосходно знавшего Михоэлса, – Льва Романовича Шейнина. Его зловещая деятельность тридцатых годов была, конечно, памятна руководителям госбезопасности, они вправе были рассчитывать на гибкий ум и сообразительность Шейнина. Как было ему тогда не понять, что вся страна скорбит по Михоэлсу, что в нем не чаяли души кремлевские руководители – о чем свидетельствовал и правительственный некролог! – что он был дорог всем, от первого человека земли советской до так называемого простого советского человека. Как было ему, наконец, не понять, что заклятые враги Михоэлса засели только в одном месте – в Еврейском антифашистском комитете, и только там! Как было не понять умудренному в интригах следователю, что только евреи, только сионисты заинтересованы в убийстве Михоэлса; оно могло подхлестнуть националистические чувства и страсти, а они только этого и хотят.
Разыграй Шейнин эту черную, крапленую козырную карту, и он снова на коне, снова свой, нужный или, на худой конец, терпимый человек. Но следственному асу, старшему следователю Прокуратуры СССР по особо важным делам пришло на ум нечто поистине странное, противоестественное: для начала следствия об убийстве в Минске выехать в… Минск. После первых же диалогов на месте и первых встреч с начальниками тамошней госбезопасности он был отозван в Москву и тотчас же изгнан из Прокуратуры.
Мог ли всесильный еще вчера старший следователь Прокуратуры СССР Лев Шейнин предположить, что убийство Михоэлса сработано так грубо и непрофессионально, так неосторожно с юридической точки зрения? Мог ли неглупый, многоопытный следователь не увидеть, что он назначен исследовать преступление, которого нельзя касаться никому, никак и никогда? Мог ли он знать, что убийца, хорошо известный руководству МГБ, не только не схвачен, но отмечен высокой милостью – орденом? Именно об этом дважды в одной из глав своих «Воспоминаний» свидетельствует Никита Хрущев. «И вот произошла расправа с. Михоэлсом, – пишет он, – величайшим артистом еврейского театра. Убить его зверски, тайно убить, а потом наградить его убийц и с честью (точнее было бы сказать – „с почестями“. – А. Б.) похоронить жертву – это уму непостижимо!» Через десяток абзацев Н. Хрущев повторяет: «…общественность не знала, как был убит этот человек. Его убийца, мне Маленков говорил, был награжден орденом»[21]21
Цитирую по публикации: Никита Сергеевич Хрущев. Воспоминания. – «Огонек», 1990, февраль, № 8, с. 22–23.
[Закрыть].
Но к этому я вернусь.
Открылся неограниченный простор для слухов, домыслов и легенд.
О многих из них я знал и прежде, сразу же после гибели Михоэлса. Еще больше пришлось мне выслушать и вычитать из писем после публикации моих «Записок» в журнале «Театр». И любой слух, любая, даже самая недостоверная легенда основывается на свидетельствах, полученных якобы из первых рук, и предлагается как самая-самая правдоподобная.
Дочь генерала Трофименко сообщила Наталии Михоэлс, что он и Голубов, задержавшись после спектакля, вышли из театра одни и на пустынной улице роковая машина гонялась за ними, пока не настигла. Но любому из нас, точно знающих, что версия о катастрофе или автомобильном наезде произвольно и наспех выбрана самим Сталиным, нам уже не принять любого варианта этакой автомобильной корриды. И нужно совсем не знать реальной театральной жизни той поры, забыть об интересе, какой испытывали к Михоэлсу люди театра, жадном интересе, чтобы допустить такую мысль – Михоэлс и Голубов к ночи одни уходят из театра, никто их не провожает до гостиницы, никто не дорожит их обществом и беседой с Михоэлсом. Абсурд!
Существует и промежуточная, «уточняющая» версия: машина загнала Михоэлса и Голубова в тупик, где нет ни калитки, ни ворот, и там уничтожила их.
Есть досужие рассказчики, которым их близкие, минчане, «люди, заслуживающие всяческого доверия», поведали о выстрелах, раздавшихся пополуночи и стоивших жизни Михоэлсу и Голубову. Как бы вы ни уверяли их, что на теле ни того, ни другого не было пулевых ранений, они не откажутся от своей версии, такой достоверной и сущей в их воображении.
Известный архитектор, близко знавший Михоэлса, в подробностях живописует ночное убийство, уверяя, что жертвы были обнаружены утром в «глубоком подъезде» здания бывшей иезуитской коллегии в Минске, что, умирая, Михоэлс и Голубов подползли друг к другу, потянулись руками и переплели пальцы…
Но вот еще одна версия, якобы тоже родившаяся в семействе генерала Трофименко. Писатель Семен Глуховский, мой давний друг, не удовлетворенный моим рассказом об этом убийстве (на страницах журнала «Театр»), предлагает другую легенду, с которой он за десятилетия так сжился, что все другое кажется ему крайне сомнительным.
В тот роковой вечер Михоэлс, оказывается, допоздна засиделся в гостях у генерала Трофименко, и вот как вдова генерала спустя годы вспоминала случившееся: «Это был лучший друг нашего дома. Мы подружились еще в Ташкенте, муж обожал Соломона Михайловича. И ведь не хотела я его в тот вечер отпускать – он приехал в Минск, и когда еще свидимся? У него в гостинице не было ванной – я вызвалась разогреть ванную, убеждала его не уходить, переночевать у нас. Но какой-то звонок (по телефону) его встревожил, он ушел, а утром – дикая, потрясающая новость…»
Итак – мать и дочь в своих рассказах ни в чем не совпадают.
Вдова Трофименко каким-то образом потеряла Володю Голубова, а ведь он, что ни говори, был в эти часы с Михоэлсом и убит одновременно с ним.
«Тревожные звонки» случаются в жизни, но в них перестаешь верить, когда они слишком ладно, так сказать, к случаю отрежиссированы непрочной памятью и раздаются точно в самый нужный, подходящий момент.
Возникает и чувство протеста, и недоумение в связи с этой версией: как мог командующий военным округом, генерал-полковник, бог и царь, отпустить Михоэлса одного на темные улицы Минска, к полуночи, в тревожный, еще не отстроенный мир, на улицы города, в недавнем прошлом снесенного с лица земли? Как мог он не вызвать для Соломона Михайловича машину, которая всегда к его услугам?
С. Глуховский уверяет, что сам выслушал горестный рассказ вдовы Трофименко, но это не прибавляет рассказу достоверности.
Или такая вот версия, якобы идущая от артистов белорусского Госета 3. Браварской и Рахленко, сообщенная ими в 1955 году актрисе М. Карлос: «В шесть утра по коридору гостиницы бегал Рахленко и кричал: „Соломона Михайловича убили!“ Молочница проходила и увидела эту картину… Это был Ров, рядом с гостиницей» (из письма М. Карлос, 1989 г.).
«Глухой тупик», «Ров», «глубокий подъезд», пустынная площадь, переулок, гостиничные задворки и т. д. – подробности необходимы как бы в подтверждение полнейшей достоверности каждого нового рассказа. Я мог бы привести и другие варианты, но не стану этого делать, тем более что и сам не смею настаивать на единственности и неоспоримости своей версии, сколь бы правдоподобной и сводящей все воедино она ни была или казалась.
Единственное, что абсолютно необходимо иметь в виду, – это бесспорность политического убийства, не случайного бандитского нападения, а продуманного, хотя и совершенного архаическим, охотнорядским способом.
Судьба Михоэлса была предрешена. Лица, которым была поручена его ликвидация, терпеливо – или в крайнем нетерпении – дожидались подходящих условий, перебирали варианты, обязанные сработать «чисто», не оставляя следов и улик, но и не задумываясь над тем, как будет преподнесена стране гибель великого актера. Это не их ума дело.
Слишком тесно сопряглись существование ЕАК и само имя, авторитет и популярность его председателя, Соломона Михоэлса. Следя неотступно за деятельностью Комитета, располагая необходимой информацией от «Зорина» – даже если в донесениях он давал самую благожелательную оценку этой деятельности, – наблюдая за тем, как Комитет, по прямой своей, так сказать, уставной обязанности, снабжает журналистов Европы и США информацией о жизни евреев в СССР, руководители МГБ не могли и не хотели мириться с активностью этой немерной, уникальной в своем роде организации и ждали часа, когда им позволят «прихлопнуть», по выражению следователя Лебедева, Комитет. Я еще напомню о некоторых винах ЕАК перед Сталиным – от подаренной ему, властелину полумира, нью-йоркской шубы и до выдворения из страны Голды Меир, посла Израиля в СССР
Если идея создания Еврейской автономной области в Крыму была выношена в МГБ и подброшена в ЕАК через своего агента, а именно он был самым горячим и настойчивым сторонником опасной идеи, то в лице Михоэлса у этой идеи появился пусть и растерявшийся в какой-то момент, но неотступный и несговорчивый противник. В декабре 1947 года тем, кто не спускал глаз с Михоэлса, стало известно о посещении им Кагановича, – в этом моэкно не сомневаться. Стало очевидным, что Михоэлс, пусть из нравственных, этических соображений, не подозревая худшего, интуитивно пытается избежать «капкана», отвергает соблазнительный крымский проект, а Каганович – осторожный, коварный – отмалчивается, не слышит своего взволнованного посетителя. Как иначе объяснить циничную «глухоту» Кагановича и его точное понимание уже на следующий день после убийства, что самым близким людям нельзя спрашивать о случившемся в Минске – никогда, никого, ни о чем?
Если бы я писал свободную повествовательную прозу, я мог бы набросать такую сцену: трое собеседников – Сталин, Берия и Каганович – в добром расположении духа обсуждают нечто актуальное, но необременительное, и вдруг Берия, улыбнувшись и не спуская глаз с Кагановича, говорит, что из агентурных донесений ему стало известно о намерении евреев просить у правительства Крым. «Не такие они дураки, Лаврентий… – говорит Сталин. – Не станут они сами лезть в петлю». Но Берия, все еще приласкивая взглядом Кагановича, говорит, что станут, станут, очень уж это соблазнительно. «Того и гляди, – говорит Берия, – придут к Лазарю советоваться. Он единственный в Политбюро ре́бе…» Каганович то хмурится, то отшучивается, вспоминая недавний приход Михоэлса и радуясь своей уклончивой немоте. Сталин молчит: неужели повезет и Крым станет вторым Египтом для этого народца. Чермное море расступилось перед ними, Черное – не расступится…
Но сегодня уже нет нужды прибегать к беллетристическим догадкам: «крымский вопрос», бывший прежде столь замысловатым и «таинственным», во многом обнажился, и есть возможность судить об этой грандиозной провокации МГБ и самого Сталина с большой вероятностью и достоверностью.
Совершив одну формальную ошибку, назвав Еврейский антифашистский комитет «Совинформбюро», – видимо, причиной послужило то, что и в «Совинформбюро» и в ЕАК фигурирует Лозовский, – Н. Хрущев довольно подробно рассказывает обо всей провокации.
«Сталин, безусловно, сам внутренне был подвержен этому позорному недостатку, который носит название антисемитизма.[22]22
Вот небольшая цитата из книги Лидии Норд «Маршал М. Н. Тухачевский», изданной в Париже в изд-ве «Лев». Л. Норд приводит слова Тухачевского о Сталине: «…он скрытый, но фанатичный поклонник Гитлера. Я не шучу. Это такая ненависть, от которой только один шаг до любви… Стоит только Гитлеру сделать шаг к Сталину, и наш вождь бросится с раскрытыми объятиями к фашистскому… Когда мы говорили частным порядком, то Сталин оправдал репрессии Гитлера против евреев, сказав, что Гитлер убирает со своего пути то, что мешает ему идти к своей цели, и с точки зрения своей идеи Гитлер прав. Успехи Гитлера слишком импонируют Иосифу Виссарионовичу, и если внимательно приглядеться, то он многое копирует у фюрера…» (Цитирую по документальному роману В. Карпова «Маршал Жуков» – «Знамя», 1989, № 10, с. 26–27.)
[Закрыть]
А жестокая расправа с заслуженными людьми, которые подняли вопрос о создании еврейского государства на крымских землях? „Это неправильное было предложение, – говорит Н. Хрущев, – но так жестоко расправиться с ними, как расправился Сталин!.. Он мог просто отказать им, разъяснить людям, и этого было бы достаточно. Нет, он физически уничтожил тех, кто активно поддерживал этот документ… Безусловно, такая акция возможна была только в результате внутренней деятельности „бациллы“ антисемитизма, которая жила в мозгу Сталина“»[23]23
Цитирую по тексту журнала «Огонек», 1990, № 8, с. 22.
[Закрыть].
«Когда освободили Украину, в этом комитете, – утверждает Н. Хрущев, – составили документ (я не знаю, кто был инициатором, но, безусловно, инициаторы были в этой группе), в котором предлагалось Крым после выселения оттуда крымских татар сделать Еврейской советской республикой в составе Советского Союза. Обратились они с этим предложением к Сталину. Вот тогда и загорелся сыр-бор. Сталин расценил, что это акция американских сионистов, что этот комитет и его глава (Н. Хрущев „главой“ ЕАК упорно полагает Лозовского. – А. Б.) – агенты американского сионизма и что они хотят создать еврейское государство в Крыму, чтобы отторгнуть Крым от Советского Союза и, таким образом, утвердить агентуру американского империализма на Европейском континенте, в Крыму, и оттуда угрожать Советскому Союзу. Как говорится, дан был простор воображению в этом направлении.
Я помню, мне по этому вопросу звонил Молотов, со мной советовался Молотов, видимо, в это дело был втянут главным образом через Жемчужину – его жену.
Наиболее активную роль в этом комитете играли его председатель Лозовский и Михоэлс.
Сталин буквально взбесился. Через какое-то время начались аресты. Был арестован Лозовский, а через какое-то время и Жемчужина.
Был дискредитирован Молотов… Начались гонения на этот комитет, а это уже послужило началом подогревания сильного антисемитизма… Сюда же приплеталась выдумка, что евреи хотели создать свое государство и выделиться из Советского Союза. В результате борьба против этого комитета разрасталась шире, и ставился вопрос вообще о еврейской нации и ее месте в нашем социалистическом государстве.
Начались расправы… Сталин опять начал практиковать тайные убийства».
И Н. Хрущев вновь обращается к убийству Михоэлса, к уничтожению членов Комитета, к казням: «Сталин казнил и миловал лично сам». Возвращается он и к «крымскому вопросу», к рассуждениям о важности «морской границы», к тому, что Сталиным «была проявлена бдительность, и он пресек поползновение мирового сионизма…».