355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Борщаговский » Записки баловня судьбы » Текст книги (страница 28)
Записки баловня судьбы
  • Текст добавлен: 6 ноября 2017, 03:30

Текст книги "Записки баловня судьбы"


Автор книги: Александр Борщаговский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 28 (всего у книги 34 страниц)

37

А крестный путь только начинался.

Функционеры, чьи карьера и образ мыслей корнями уходили в благодетельный для них 1937 год, делали все, чтобы придать гонениям на «безродных космополитов» видимость государственной нормы, исторической «справедливости» и естественного климата жизни страны.

Университеты, вузы, научно-исследовательские институты, лаборатории, а то и города выталкивали, «выдавливали» из себя преследуемых. Принуждение к уходу, отъезду, к бегству бывало прямым административным и экономическим, осуществлялось путем систематической травли и унижения. Еврейские писатели, жившие в России, Белоруссии и на Украине, оказались в тюрьмах и лагерях.

Абрам Акимович Гозенпуд, человек редкого таланта и обширнейших познаний, только что, в 1948 году, приглашенный в Малый театр заведовать литературной частью, был тотчас же изгнан оттуда. Он возвратился в Киев и вскоре под угрозы и улюлюканье бежал в Ленинград.

В Бухаре очнулся, придя в себя, литературовед Яков Гордон, автор серьезных исследований о судьбах творчества Гейне в России, изданных в Японии и ФРГ, автор многих книг о связях мировой и русской литературы с историей и культурой Средней Азии.

В Душанбе оказался после нескольких лет блужданий молодой театральный критик Милявский, а его друг и соавтор Лев Жаданов, тоже живший в Харькове, был арестован в 1950 году и провел в лагере несколько лет.

Перебирая в памяти только своих друзей и добрых знакомых, я мог бы назвать десятки честных людей, выброшенных вдруг на обочину жизни, ошельмованных, вынужденных мигрировать в поисках мест, где их труд будет признан или терпим.

Я не историк, говорю о времени без цифр и статистических материалов, касающихся травли десятков, если не сотен тысяч людей. Говорю о времени, когда Аркадий Первенцев, родившийся в далеком 1905 году, в 1949-м, сорока четырех лет от роду, спустя пять лет после Победы, подал наконец заявление в партию, заявив, что теперь партия, взявшая курс на изгнаний «безродных», «подходит ему, и нечего больше ждать и колебаться». И новообращенный член партии Аркадий Первенцев принялся активно выполнять обязанности коммуниста, как он их понимал: защищать в партколлегии ЦК ВКП(б) авантюриста Сурова, запугивать Лесючевского тяжкими карами, если он посмеет напечатать книгу Борщаговского.

Год за годом до весны 1953-го гонители «безродных космополитов» опускали перед нами шлагбаум, демагогически провозглашая: «навредил» в критике, в ней же ищи искупления! Последним в марте 1953 года, после смерти Сталина, сей категорический императив повторил в докладе набиравший тогда силу в ССП СССР Виталий Озеров, требуя исключения из Союза семидесяти пяти критиков, почти сплошь евреев. О десяти из них он говорил персонально, в том числе и обо мне. Он бросил в зал одну-единственную саркастическую фразу: «Бывший критик Александр Борщаговский романами, видите ли, занялся!» А ведь моя книга к этому времени имела более 20 внутрииздательских рецензий, была набрана и рассыпана и теперь набиралась вторично. Но нет, нельзя! Ты критик, права заниматься критикой мы тебя лишили и теперь прогоним вон за «…творческую пассивность».

Озеров – послушный исполнитель. Сам он не придумает ни милости, ни покарания. Какие же страхи владели им в тот мартовский день? Почему и Алексей Сурков дрогнул уже после смерти Сталина и освятил позорное собрание критиков своим председательством, зная, какой там будет поставлен вопрос? Чего так испугались в Союзе писателей на исходе марта 1953 года? Вспомним, что в марте 1953 года еще в силе «либерал» Берия, готовилась реабилитация «убийц в белых халатах», страна жила слухами, никто не мог сказать, принесет ли смерть «отца народов» облегчение «безродным», или теперь только и наступит отмщение за все, в том числе и за утрату «великого Вождя»? Верно, и его извели, уже давно у нас никто не умирал натуральной смертью, всякая имперского ранга смерть – превосходный повод для многих других насильственных смертей…

К марту 1953-го я вернусь, а пока я несу рукопись и рецензии Петру Чагину, еще не зная его популярной в писательских кругах клички: Обещагин! Я полон иллюзий, почти жалею Александра Бека, который, встретив меня в коридоре «Советского писателя», улыбается, спрашивает, что это такое тяжелое я несу, не гонорар ли за роман?

«Нет, – отвечаю. – Это рукопись, но все хорошо, все будет в порядке.» Он все так же, с улыбкой, но уже грустной и сардонической, говорит, что желает мне успехов, но все-таки, все-таки если я хочу выжить, то, вернувшись домой, я должен, не откладывая, приняться за новую книгу, писать ее и, пока будут тиранить старую рукопись, занять новой работой голову и сердце, – только это может гарантировать «экономическое выживание…»

Странный человек! – думаю я, на миг теряя приязнь к нему Какая новая книга? Какой дом, нет у меня дома. Мы скитаемся по городу Бабушкину, только что перетащили на горбу узлы с Медведковской, № 19, из комнаты без внутренней двери, с обоями, которые то и дело поднимает ветер, в комнату на той же Медведковской, № 24. У меня нет ничего, кроме семьи и этой вот рукописи, которой предрекают незатруднительное будущее.

И Чагин – такой славный, сочувствующий, такой основательный, спокойный, грузноватый, живописный Чагин, друг Есенина, старый, опытный издатель, обласкивает меня надеждами, – все будет хорошо.

А Лесючевский ведет себя так, будто ничей глаз еще и не касался страниц моей книги. Можно ли уважать даровые отзывы, за которые не плачено издательских денег?

Книгу читает заведующий редакцией русской прозы Кузьма Горбунов, с этого времени он последовательный ее защитник. Член правления «Советского писателя» Юрий Либединский дает развернутый, в половину авторского листа, разбор рукописи и заключает его утверждением, что «роман безусловно нужно принять к печати». «Весь роман в целом – подлинно художественное произведение, ярко отображающее великий патриотизм русского народа, – пишет второй издательский рецензент, историк, бывший дипломат, неведомый мне и по сей день В. Броун. – Он является ценным с исторической и художественной стороны произведением. Его следует напечатать».

Итак, издательство получило еще две рецензии, выбрав авторов, чьим отзывам обычно вполне доверяло.

Но как неуютно Лесючевскому: с одной стороны, одобрительные отзывы, с другой – гневный натиск писателей-«патриотов», не готовых простить «безродного космополита», что бы он там ни насочинял, и требующих от издательства такой же непреклонности. Выход есть: гнать роман через рецензентский строй, найдется же кто-нибудь, если не со шпицрутеном в руке, не с арапником, то хотя бы с розгой!.. Хорошо бы рукопись осудил кто-нибудь из бывших флотских офицеров. История историей, ее академик Тарле, конечно, знает, а как обстоит дело с парусной «Авророй», с англо-французскими фрегатами? Так ли ставились и убирались паруса сто лет тому назад, как это изображает автор?

Лавренев успокоил издательство: все верно, все описано так точно, что автор, видимо, сам служил на флоте. Лавренев успокаивал, а Лесючевский тревожился: неужели нет выхода и надо подписывать в набор?

И выход нашелся; не шедевр же сочинил бывший критик, Тарле, кстати, писал о сценах удачных и неудачных, и никто из хваливших роман не находил его безупречным. Вот и нужен строгий и требовательный рецензент; пусть он даже признается в недостаточной исторической осведомленности, но защитит высокие и святые позиции художественности.

Таким требованиям ответила Вера Васильевна Смирнова, человек тонкого вкуса, критик с высокой репутацией, всегда в стороне от нечистых страстей и групповых пристрастий.

Вера Смирнова! Вера Смирнова, боль моя и недоумение… В тридцатые годы я знал ее сестру, соруководителя новаторского театра «Шахтерка Донбасса»; знал и имел возможность помогать ей и ее мужу. В Москве познакомился с В. В. Смирновой и проникся почтительным чувством к этой благородной женщине, к ее несуетности, прекрасной русской речи, ее интеллигентности. Но как, оказывается, трудно сохранить все эти добродетели, когда жизнь, тяжкая, драматическая по личным обстоятельствам, прибила тебя, как челн к отмелому берегу, к одному издательству и ты, зависимый, с годами хорошо узнаешь свое начальство, угадываешь даже немые его просьбы!

Все пришлось по руке Вере Смирновой, чтобы унизить книгу. Ладно бы книга очевидно проигрывала в сравнении с образцовыми историческими романами, но роман, оказывается, не выдержит сравнения ни с «известным романом П. Павленко» (?), ни с мифическими книгами Т. Семушкина о… Камчатке (вероятно, все-таки о Чукотке!), В. Тренева о Невельском, ни с книгами Н. Задорнова, причем не только с сильным романом «Амур-батюшка», но даже и с вялой, растянутой книгой «К Тихому океану». «Книга Задорнова – исторический роман! – утверждала Смирнова. – Книга же Борщаговского находится где-то между исследованием, фактографическим изложением исторических событий – и художественным историческим повествованием».

Оказывается, не соблюдать жестко и неукоснительно неведомо кем начертанные нормы жанра – тяжкий грех. И хотя Вера Смирнова призналась, что ни в коей мере не может считать себя «настолько осведомленной в истории, чтобы судить об исторической правде событий, описанных в книге Борщаговского», уже в следующих абзацах она предъявляет книге претензии именно такого характера. Книга ей не по душе, и тут ничего не возразишь, но повсюду чудится ей тот грех, какого единственно и наверняка не найти во всем романе, – грех книжности. Смирнову гнетет собственная ее начитанность, перегрузка книжностью, – ей, скажем, чудится Марлинский, которого я тогда еще не читал ни страницы. «Книга Борщаговского написана гладко, с толком, со знанием материала, добросовестно изученного, но без того полета воображения, которое помогает писателю видеть прошедшее как настоящее и воспроизводить перед читателем давние времена так живо, что он чувствует себя в состоянии судить об исторических событиях так, словно он сам был их участником».

Что я мог возразить на такие суждения, возможно, весьма искренние, на желание взглянуть на рукопись построже, потрезвее. И впрямь: почему не построже, почему не стремиться к идеалу, к вершинам, почему бы не потратить еще годы и годы на восхождение к этим вершинам, зачем создавать атмосферу, некоего благоприятствования так провинившемуся перед советской культурой литератору?! Сколько бы я сам, немного научившись ремеслу, предъявил сегодня претензий «Русскому флагу»! – но на одном я стоял бы твердо: может быть, потому мне и удались какие-то главы романов «Где поселится кузнец», «Сечень», «Портрет по памяти» или книги об Александре Полежаеве, что, при всех смертных грехах, я с самого начала был органически способен «видеть прошлое, как настоящее», создавать и для читателя этот «эффект присутствия».

Писателю Н. Задорнову В. Смирнова верила во всем и без колебаний. Мне не верила ни в чем и не находила никаких извиняющих обстоятельств, кроме цели романа, «ясной и благородной», по ее словам.

Так Николай Васильевич Лесючевский дождался нужной ему рецензии, практически от издательского сотрудника, рецензии, в его глазах перечеркнувшей все семь предыдущих.

Он и сам прочел рукопись, истомился в поисках безопасной позиции, которая и книге закрыла бы близкую дорогу, и не была бы вызовом рецензентам – секретарям Союза писателей. На этот случай годилась маска дружеской заботы о качестве романа. «Эстетическая критика» В. Смирновой в переложении Лесючевского обернулась жестким идейным счетом. Да, в романе «много художественных недостатков: длиннот, аморфных кусков, много лишнего, много недостаточно выпукло написанных сцен», – утверждал Лесючевский, все приговаривая, что наша беседа предварительная и он выскажет только часть своих замечаний Вот эта часть, предложенная мне в виде документа:

«1. Идеализация старой русской армии и флота. Не показаны жестокости, насилия, самоуправство офицеров, классовый „разрез“ этой части общества.

2. Мало России. Нужно непременно показать Крым, потери и неудачи русских войск под Севастополем, общую картину войны.

3. Как могут камчадалы – „объект жестокой колонизации“ – с оружием в руках защищать русскую землю от посягательств англо-французов?»

Такова была программа («часть» программы!) разрушения романа. Его пришлось бы выстраивать заново по прихоти изворотливого догматика, для которого реальность – ничто, существенны только бесплодные «концепции». И. Гончаров, проделавший кругосветное путешествие на «Палладе», написал о горстке русских, совершивших подвиг на Камчатке, а мне вменялось в обязанность походя изобразить истекающий кровью Севастополь, слухи о котором достигали Камчатки только год спустя!

Теряли цену правдивость, достоверность отысканного, исследованного, писать, оказывается, следовало не так и не о том и героями избрать не тех, кого выбрал я, – в центре повествования поставить не героев обороны Камчатки, а Невельского, превосходнейшего человека, выдающегося географа и первооткрывателя, однако не причастного к военным событиям на полуострове. Спустя время потребует поставить Невельского в центр повествования и Леонид Соболев – самый яростный и самый опрометчивый гонитель романа.

Я не принял советов Лесючевского. Я ответил большой запиской на имя директора Чагина, доказав ссылками на факты, исследовательские работы, свидетельства современников несостоятельность претензий. Но командовал издательством не Чагин, а неусыпный, неугомонный, подмигивающий, подергивающийся, как от чесотки, трусливый, всегда опасавшийся разоблачений черных дел 1937 года Лесючевский. Его искусство лавирования и двоедушия было доведено до совершенства. Он подолгу не принимал меня, заставлял день-деньской просиживать в приемной, а приняв, чуть ли не у меня же искал защиты от «демагогов», осаждающих его требованиями не издавать мой роман. Неизменно припугивал меня, что вот-вот из Риги, от Николая Задорнова, придут письма Завойко к его тестю Врангелю (подумать только: к Врангелю!), изобличающие Завойко как крепостника и мракобеса. Он только что в обморок не падал от страхов перед таким разоблачением, и мне приходилось читать ему по памяти действительные письма Завойко к брату на Украину, письма, составившие два книжных томика 1848 года издания, в которых Василий Степанович Завойко с гневом и презрением говорит о рабстве на севере Америки, о подлости работорговли, о несчастных судах, битком набитых африканцами.

Лесючевский поднимался из-за стола, провожал меня к двери, дружески прихватывал за руки и, клоня к плечу тяжелую, многогрешную голову, вкрадчиво просил меня еще и еще раз внимательно просмотреть рукопись и поправить ее так, чтобы советский читатель знал, что хотя многие мои офицеры действительно были патриоты, но их патриотизм был не «народный» и не «демократический», а какой-то еще другой, особенный… «Поищите, поищите, Александр Михайлович, – просил он меня. – На это времени не жалейте. Демократический, народный патриотизм оставьте нам, советским людям, а там было что-то другое, никак не сформулирую, но что-то другое…»

Я мысленно перебирал главу за главой и не находил какого-то другого, неполноценного, не возвышающегося до нас, советских людей, патриотизма. А ведь стоило появиться на подмостках Александру Максутову, с его аристократизмом и высокомерием, и ученый перст Веры Смирновой пригвождал меня: Марлинский!

Выхода из тупика не было.

10 января 1951 года секретариат Союза писателей заслушал вопрос «О книге Борщаговского „Русский флаг“» и постановил: «принять к сведению сообщение издательства „Советский писатель“ т.(Чагина) о том, что редсовет, согласно поручению секретариата, рассмотрел книгу Борщаговского „Русский флаг“ и согласиться с решением издательства „Советский писатель“ о включении ее в план редакционной работы 1951 года».

К 30 апреля 1951 года роман был отредактирован А. Семеновым, перепечатан и подписан в набор. Книгу добротно оформил известный график Сергей Михайлович Пожарский, рукопись ушла от меня.

Велико мое смущение перед читателями: с той поры прошло почти четыре десятилетия. Мой первый роман – книга начинающего, писанная «взахлеб», с вынужденной поспешностью, с яростным нетерпением. То, как прочли ее Тарле и Исаков, Симонов и Твардовский и многие другие, укрепило во мне веру в полезность книги. Всяческую ее «хромоту» я понимал и видел сам, но это уже было живое, мыслящее существо – не красавец, не богатырь, не мудрец, а славный и честный, прихрамывающий человек. Не убивать же его за хромоту!

А «заговор космополитов» не уходил в легенду, пусть в лживую, черную, но легенду. Неутомимый борец против «безродных космополитов» В. Пахомов, уже со страниц не ведомственной «Красной звезды», а в «Культуре и жизни», рассказывал советскому читателю о том, как возродилась деятельная жизнь ЦТКА после «исторических постановлений ЦК ВКП(б) по вопросам литературы и искусства» и изгнания вредоносных завлитов Бояджиева и Борщаговского. Жизнь во лжи продолжалась, ложь – ох, как не коротки ее ноги! – размашисто шагала по стране, продолжая коверкать судьбы. И когда из Ленинграда пришли пакеты с версткой романа, с вожделенным запахом типографии, я убедился, как непрочны позиции правды.

Но лето 1951 года, от середины мая и по сентябрь – пора поистине счастливая, ничем не омраченная: книга в наборе, со мной подписан договор, чего еще желать от жизни!

38

По улице Герцена Берия проезжал из своего постылого особняка с постылой семьей у Садового кольца и возвращался восвояси. По ней – в подъездах и подворотнях – похаживали «топтуны». «Наших», сменных, то скучавших на открытом каменном крылечке, то хоронившихся в полумраке за дверью, жильцы дома знали хорошо, заговаривали с ними, впрочем, не знакомясь и не спрашивая имени у них. Как-то они проглядели день нашего появления в доме, к нам привыкли, посчитав законными жильцами, и мы все реже стали пользоваться черным ходом с Кисловского переулка. «Топтуны» видели молодую женщину с ребенком, меня, прыгающего через ступеньку, что-то еще и насвистывающего, и не приходило в голову, что мы – нелегальные. Не просто беспрописочные, а по особому режиму этих улиц[45]45
  За несколько лет до смерти мой друг и земляк Борис Ямпольский написал теперь хорошо известную повесть «Арбат» – об одном дне жизни приарбатского обитателя перенаселенной коммунальной квартиры, о блужданиях по Арбату и прилегающим улицам и доходящих до болезненности страхах сталинской поры. Как-то в Переделкине, слушая рассказ о наших скитаниях по режимным улицам, он вдруг взмолился, опасаясь, что я поскуплюсь: «Отдай мне это слово! Режимная улица! Понимаешь, как это точно ложится?! „Режимная улица…“» Я хорошо знал повесть и сразу согласился, – трудно было представить себе более подходящее название. Но в журнальной публикации нашлось другое: «Московская улица».


[Закрыть]
– нелегальные. Наученные улицей Кирова, мы за полночь бодрствовали, не решаясь ложиться, укладывали Алену, а сами засиживались в огромной комнате – бывшей зале – у хозяев, славных полуночников Левы и Лены Костиных. Лева пел с гитарой в руках, слушать его никогда не надоедало. Нас хранила доброта и других жильцов, но тревога не уходила. Неурочный звонок в дверь будил страх, мы старались держаться у черного хода, чтобы при нужде выскользнуть во двор. Квартирное подполье изнуряло Надо было добыть прописку.

Временную удалось получить на Плющихе. Помогла добрая женщина, портниха по профессии, исполнявшая обязанности паспортистки в домоуправлении. Прописали нас за взятку в квартиру, где мы и не побывали. Больше всего нашу совестливую благодетельницу пугало, не подумаю ли я, что деньги присваивает она. Я вынужден был пойти с ней к начальнику паспортного стола, чтобы убедиться, как она сунет деньги под его пресс-папье. Волновалась она, я проваливался сквозь землю, начальник и глазом не повел, будто не заметил быстрого и откровенного движения ее рук.

«Он не заметил денег!» – забеспокоился я, когда мы вышли в коридор. Ей пришлось вернуться в кабинет с каким-то пустяковым вопросом, и она вышла успокоенная: деньги со стола уже исчезли…

При первом же разговоре о романе Симонов посоветовал дать экземпляр Александру Кривицкому: «У него точный редакторский глаз». Я заколебался; Александр Юрьевич непременно уклонится, он не верит в мою затею и сказал мне откровенно при встрече на Пушкинской площади, что ник то не захочет моей книги, какой бы она ни была. К этому времени «Новый мир» редактировал Твардовский, а Симонов «Литературную газету», с ним в газету перешел и Кривицкий.

– Я его попрошу, он прочтет быстро, – возразил Константин Михайлович. – Неважно, как и что он думал прежде: роман написан, а он редактор божьей милостью.

Так рукопись попала к Кривицкому.

Я звонил ему в назначенные дни. Все напрасно, все ему недосуг, всякий раз находились веские причины.

Миновали июль, август, сентябрь… Экземпляр, читанный Тарле, отослали Суркову. Тот, что прочитал Симонов, с его пометками, был у меня в работе, весь исчеркан. И когда срочно понадобилась рукопись для Твардовского, Симонов вспомнил о давнем обещании Кривицкого прочитать рукопись быстро. Я объяснил, что вот уже три месяца не могу достучаться до него.

– Заберите у него роман, – мрачно сказал Симонов. – Если можно, сегодня заберите. Он – плохой человек.

Это было второе на моей памяти, после ссоры из-за очерка Ярослава Галана, нравственное осуждение Кривицкого Симоновым. Однако он не рвал с ним. Держали и старые, военной поры, святые для Симонова связи, когда он, накоротке заявляясь с фронта, встречал в редакции «Красной звезды» умного, нестандартного журналиста; держали и деловые качества Кривицкого, правда, при опустошенной душе.

Я потребовал рукопись, и мы встретились на Пушкинской площади, на том же самом месте, где в мае 1949 года он вылил на меня ушат ледяной воды.

Помнил ли он об этом?

Скорее всего, помнил. Ум у него был острый, памятливый, и если спустя годы он заговорил о себе как о лучшем друге Платонова, то не по недостатку памяти, – смерть Симонова открыла простор чванливым легендам, при жизни Константина Михайловича он не решился бы опубликовать и десятой доли небылиц.

Возвращая рукопись, посетовал – с сожалением! – что не успел дочитать, но прочел достаточно много; строго говоря, в общем и целом, по совести, это – серьезно, роман, скажем, в том же ряду, ну, так сказать, того же примерно уровня, что и… «Севастопольская страда».

Какая бессмысленная ложь! Я не мог ни благодарить, ни серьезно отнестись к этому. «Севастопольская страда», что ни говори, книга, писанная мастером, талантливым и многоопытным художником. Я это достаточно хорошо понимал, чтобы не поверить в то, чему и сам Кривицкий не верил.

Я перелистал рукопись, прежде чем отнести ее в Союз писателей для Твардовского. В ней не было ни единой пометки или вопросительного знака, хотя Симонов просил его именно о строгом редакторском чтении.

Почему же он не говорил со мной с той прямотой и циничной беспощадностью, которая даже красила его, сообщала его облику некую завершенность?

Я открыл это для себя спустя недолгое время, когда Симонов внезапно и с оттенком брезгливости попросил меня вернуть Кривицкому страницу моего декабрьского, 1948 года, письма Д. Т. Шепилову, страницу, написанную рукой Александра Юрьевича. Прошло два года, а он, оказывается, все еще не обрел покоя, помнил об этом листке, исписанном им, мне в поучение, как надо писать в ЦК. Именно на этой странице были самые резкие в адрес Фадеева слова, и Кривицкий в страхе ждал, что я приползу куда-нибудь покаянно, скажу, что письмо писал не я, а он, Кривицкий, но, к сожалению, у меня сохранилась только первая из написанных им страниц, вот она…

Меня потрясла просьба вернуть страницу, которая после перепечатки тут же была скомкана и выброшена в корзину. Потряс образ мыслей человека, допускающего в другом, в коллеге, такое вот соединение малодушия, коварства и подлости. «Страница сразу полетела в корзину; я думать забыл о ней!» – объяснил я Симонову. «Так я и думал, – сказал он. – И Саше говорил, а он никак не успокоится».

Мы – молодые москвичи, с января 1947 года, но мысль о возвращении в Киев не возникала и промельком. Вот где со мною непременно случилось бы самое худшее, то, чего ждал и что предрекал нам неумолимый трибун Всеволод Вишневский, выступая на Лубянке. А Москва приютила, повернулась к нам десятками добрых лиц, сочувственных глаз.

Но велико было и напряжение московской жизни, оно не отпускало до благословенного лета 1951 года, когда рукопись ушла в набор.

Мы в Песках, но на отшибе, за околицей дачного поселка художников, в избе-землянке бабки Арины, у дороги, спускавшейся к парому через Москву-реку. Изба возвышается над землей метра на полтора и на столько же уходит в грунт; в войну солдаты сработали ее бабке за два мешка картошки. Изба в нашем распоряжении, Арина на ночь куда-то исчезает и появляется сладкоречивая, блаженная, вместе с птицами, с ее любимцами воробьями, – она их ласково поминает десятки раз в день, называет «ирибейчиками». У Арины клочок земли, никем не меренный, не положенный на землеустроительные карты, – сколько позволили ее немощи, столько и вскопала ранней весной под огород. До реки близко, всякий утренний туман непременно тронет наше счастливое жилье, и всё с нами: птицы, речные суденышки, байдарки, гудки пароходов, а через реку – диковинная церковка князей Черкасских, по преданию выстроенная на крупный карточный выигрыш и потому украшенная немыслимой для господнего дома символикой – четырьмя карточными мастями, да так крупно, рельефно, в камне, в керамике и в цвете. У церкви горестный княжеский погост, большинство могил детских и отроческих. Видно, черкесский, хотя и обрусевший, род так и не привык к чужой земле, и туберкулез брал свое тяжкое мыто. За церковью, подальше от воды, господский парк за глухим забором и дворец, построенный по проекту великого Казакова. В 1951 году дворец еще принадлежал известному поэту и переводчику Сергею Васильевичу Шервинскому, он унаследовал эту громадину от отца, знаменитого хирурга, за которым дом был закреплен распоряжением Ленина.

Летом 1951 года у Шервинского гостила Анна Ахматова. В Песках тогда еще не было высокой пассажирской платформы, и, провожая гостью, Сергей Васильевич переправился через реку со стулом в руках. Встав на стул, грузная уже в ту пору, грустная Анна Андреевна поднялась на высокую ступеньку вагона.

В Песках у художников, на снятых просторных дачах, поселились наши друзья: Раппопорты, Фрида Вигдорова с дочерьми и ее муж Александр Раскин, – друзья и надоумили нас летовать в Песках. Мы были – одна семья, не завидовали чужим верандам и бревенчатым стенам, чаще они, попав из леса в наше приволье, завидовали простору и близкой реке. В Песках стояла и стоит по сей день – добра ей, ныне, присно и во веки веков! – дача архитектора Фисенко, моей благодетельницы Лидии Витольдовны и их сына Алеши. Поселок в густом смешанном лесу, он тянется на многие версты через Конев Бор и дальше в сторону Коломны, до распахнутых лугов, где Москва-река готовится пасть в полноводную Оку.

Щедрое лето всем поделилось с нами, даже шаровая молния влетела в дверь «палаццо» бабы Арины, повертелась над столом, разглядывая странное жилище и всех нас, и бесшумно улетела в окно.

Мать Вали привезла из Киева Светлану и пожила с нами. Еще не кончились трудовые деньги, аванс за книгу. В городе на Неве наборщики и корректоры трудились над страницами «Русского флага», и я гнал от себя мысль о том, сумеем ли мы поселиться в Москве, или придется искать пристанище в подмосковном дачном кольце. Мы привыкли к цыганской жизни. В феврале 1951 года пришлось срочно освобождать комнату в доме по Медведковской, № 24. Нам ее сдала семейная чета, пребывавшая на службе в Австрии, но смертельно заболел муж, его привезли домой, а нас, как и в феврале 1950 года, в канун мартовских выборов, спасла улица Герцена, дом Костиных. Что-то мне подсказывало, что осенью 1951 года улица Герцена уже не сможет нам помочь, – больше нельзя было расставаться со Светланой, поселяться же вчетвером на «режимной», оформлять Свету в школу, не имея прописки, было бы слишком…

Но не надо печалиться! Вот-вот придет верстка из Ленинграда, мы ее мигом вычитаем, вернем в типографию и будем ждать книгу, а с книгой, выпущенной на волю, к читателю, уже ничего не страшно.

Так думал я в августе 1951 года, ожидая присылки из Ленинграда верстки романа. Скоро верстка пришла, но зачем-то было прислано и несколько типографских «блоков» – т. е. сброшюрованных, в бумажной обложке экземпляров книги. Лесючевский уже знал, что набор он велит рассыпать, а будущим внутрииздательским рецензентам удобнее посылать книжный «блок».

В начале февраля 1952 года, через полгода после лесковской благодати и летних иллюзий, я вынужден был написать редактору, великому утешителю Алексею Михайловичу Семенову:

«Дорогой Алексей Михайлович! Вчера в пятый раз не состоялась наша встреча с тов. Лесючевским. Последовало много извинений, но стоят-то они недорого.

Он „твердо“ обещал встретиться в следующие вторник – среду, и встретиться вчетвером: он, Вы, Кузьма Яковлевич[46]46
  Горбунов Кузьма Яковлевич.


[Закрыть]
и я, т. к. я в упор поставил перед ним вопрос о том, собирается ли он издавать книгу.

Мне его тактика ясна: тяни-тяни, уходи от точных ответов, от конкретной работы, от фиксированных замечаний, авось редсовет или что-либо другое вывезет. Я давно понял, что для моей книги – в сущности ясной и чистой – самым тяжким врагом окажется не тот, кто скажет „нет!“, а тот, кто изловчится ни „да“ ни „нет“ не сказать. Похороны ведь бывают и по третьему разряду, болезненно-длительными, а смерти – мучительными.

Против „тактики“ Вашего главреда у меня нет защиты. А ведь нужно жить. Жить негде и скоро будет не на что. Нужно браться за новую работу, иначе впереди – катастрофа. А как возьмешься, если главное-то повисло на подтяжках, а вместе с ним висишь и ты сам, выслушивая неискренние извинения. Я неуклонно подвигаюсь к безвыходности более страшной, чем в 1949 г., хотя за эти годы сделал все, чтобы люди посмотрели на меня иначе.

Я понимаю всю Вашу служебную и, быть может, личную связанность. Но прошу Вас об одном: поскольку меня может спасти только ясность (любая), сделать все, чтобы свидание 12–13 февраля действительно состоялось, и состоялось как деловое, рабочее. Поскольку он сам предложил собраться нам вчетвером, все как будто становится проще, но очень боюсь, что и на этот раз он уклонится от встречи или извинится, что не успел известить Вас.

Прошу Вас также прочесть копию письма, посланного мною Кузьме Яковлевичу, чтобы яснее была и моя позиция: я готов улучшить книгу, но только улучшать, а не губить».

Бумаги Семенову отвезла Валя. Редактор вернул мою записку, написав на обороте, что все будет «куда как проще, чем то было в упоминавшемся Вами 1949 году», что с Лесючевским он уже говорил и «впечатление, скажу очень коротко, у меня осталось от разговора такое, что вопрос не имеет какой-либо остроты, все значительно, видимо, будет проще. Думаю, что не ошибаюсь».

Честный человек, он и в других предполагал по крайней мере порядочность, не думал, что Николай Васильевич Лесючевский без труда снова защитится магической формулой: «Политика дороже денег»!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю