355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Борщаговский » Записки баловня судьбы » Текст книги (страница 26)
Записки баловня судьбы
  • Текст добавлен: 6 ноября 2017, 03:30

Текст книги "Записки баловня судьбы"


Автор книги: Александр Борщаговский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 26 (всего у книги 34 страниц)

В 1943 году, после Сталинграда, когда наш фронтовой театр перебросили в Забайкалье, я встретил там Варшавского, и вскоре мы с ним были направлены командованием фронта в Монголию. В Улан-Баторе мы написали для монгольского театра драму-легенду «Амурсана» и пьесу о монгольской революции, о Сухэ-Баторе – «Степные богатыри». Варшавский работал быстро, незатруднительно, его фраза была энергичной, диалоги хлесткими, мысль не запутывалась в словах.

Все это как нельзя лучше подошло для сатирического памфлета о «бесноватом галантерейщике». И едва ли среди тех, кто знал Сурова, нашелся бы хоть один, поверивший, что так вот внезапно и противоестественно могут случиться «роды» и появится на свет сатирик – существо совсем другой породы.

Героями других числившихся за Суровым пьес, в том числе и последней – «Рассвет над Москвой», были люди, которых Суров мог наблюдать в жизни, даже понимать, быть может, лучше, глубже Штайна или Варшавского, хотя и не мог выразить своего понимания художественно.

Но Суров играл опасную, в перспективе проигранную игру: поди разберись в пьесе, написанной другим, разъясни эпизод или реплику в споре с режиссером, актером-исполнителем, защити ее от критики.

А Варшавский наблюдал жизнь и то, как она входит в некие берега, как живут и работают те, кого он по малодушию предал. На его писаниях Суров зарабатывал много, а самого с семьей посадил на худой оклад.

В конце концов Варшавский потребовал легализации, объявленного соавторства, хотя бы по мосфильмовскому сценарию. Он вступил на тропу войны, заложив хитрую мину: в «Рассвете над Москвой» действующие лица получили имена и фамилии друзей, знакомых и соседей Варшавского по коммунальной квартире, где проживала его семья.

«Варшавского я знал по редакции „Советского искусства“, – сообщил А. Суров комиссии Союза писателей 7 июля 1954 года, – как способного, хорошего человека. Помогал ему… Восстановил он меня против себя тем, что стал мне не доверять, следить за мной, что ли». Откуда бы взяться доверию после непрерывного обмана, после обещания подписать со студией договор на двоих и бесконечного увиливания от этого под разными предлогами. «И если Варшавский преднамеренно подсунул мне одну-другую фамилию, – утверждал Суров в следующем письме, от 17 июля, – если он запомнил даже фразу, которую он вписывал или произносил, то теперь совершенно ясно, что мне приходилось иметь дело с жуликом и авантюристом». Точные слова наконец произнесены, но как наивно относит их «доверчивый» Суров только к своему соавтору, а строго говоря, к автору и сценария и пьесы, подарившему А. Сурову Сталинскую премию…

Вот как описывает начало «сражения» один из его участников, Я. Варшавский: «В январе 1951 года мы подали заявку в Студию имени Горького. В заявке было сказано, что я являюсь соавтором сценария. Но 10 марта, когда во всех редакциях стало известно, что „Рассвету над Москвой“ (пьесе. – А. Б.) присуждена Сталинская премия, Суров вычеркнул мою фамилию из договора. Узнав об этом от режиссера студии, я снова потребовал от Сурова объяснения… Здесь состоялся последний с ним разговор. Я спрашиваю: „Что это значит?“ Он отвечает: „Получи четверть премии или я тебя сгною на Колыме!“ Причем он запер комнату, положил передо мной лист чистой бумаги и потребовал, чтобы я написал, что никакого отношения к „Рассвету“ не имею… Я дал ему по физиономии за Колыму. Он не выпускал меня из квартиры и уже был в полубредовом состоянии…»

Что тут решало? Скаредность? Не знаю, страдал ли Суров этим недостатком. Опасение, что такое соавторство приоткроет вдруг и причастность Варшавского к написанию пьесы? Не могу ничего утверждать определенно. Но Варшавский явился к Сурову, и грянул бой.

Варшавский решился на рискованный шаг: написал в ЦК партии об обмане, объявил, что пьесу написал он, что у него на руках черновик, написанный им, там нет и поправок Сурова, расшифровал имена действующих лиц. В ЦК на «очной ставке» Суров был спрошен о черновике и бодро ответил, что, разумеется, черновик у него есть, он его разыщет и представит. Но худо оказалось дело с черновиком Сурова. Он вынужден был наконец заняться литературным трудом – терпеливо, от руки переписывая пьесу. Спешил, ему было не до вариантов, помарок, исправлений, купюр, не до сомнений и поисков, – он представил небрежно переписанную готовую пьесу. Рядом с подлинными черновиками она возопила о подлоге.

Жертвовать Суровым, дважды лауреатом Сталинской премии, начальству из Отдела пропаганды не хотелось. Так много сил потрачено на возвеличение драматурга-самородка, и все побоку – из-за того, что Яков Варшавский решил покаяться.

Сурова защищали. Его поддержали письмами в ЦК какие-то генералы и сановники, кое-кто из писателей, в том числе А. Софронов и Аркадий Первенцев. Случай с «Рассветом над Москвой» был неоспорим, равно как и с пьесой «Далеко от Сталинграда», – остального не трогали из осторожности. За пределы этого конфликта не выходил и Варшавский, хотя многое свидетельствовало о долгом его сотрудничестве с Суровым. Все было к невыгоде Сурова, но сотрудники Отдела пропаганды Кружков и Тарасов предпочли передать спор на рассмотрение Союза писателей.

Судьба Сурова оказалась вдруг в руках прекрасного писателя, честного и образованного, беспартийного Бориса Лавренева. Его «арбитраж» – отдельная драматическая новелла. Не часто жизнь создает подобные замысловатые сюжеты.

34

Борис Лавренев оказался в числе издательских рецензентов моего романа. Он окончил Морской корпус, был флотским офицером на парусном корабле чувствовал себя как дома, отлично знал историю флота. Более строгого эксперта для военно-исторического романа не придумать. Мы не сблизились прежде, хоть он и был автором поставленной в ЦТКА пьесы «За тех, кто в море». Он показался мне суховатым, не слишком общительным, внезапно переходящим от молчаливой сдержанности к резкости, к взрыву не эмоций, а скрытого властного темперамента.

Что побудило согласиться на рецензирование огромной рукописи его, такого лаконичного в прозе автора рассказов и небольших повестей, знающего настоящую цену слову? Думаю, что двигал им яростный протест против творимого над нами разбоя, брезгливость русского интеллигента к развязанному антисемитскому шабашу, быть может, сердоболие и даже любопытство: спустя полтора-два года после гражданских казней один из критиков выступил вдруг автором флотского романа.

Рецензию он написал обстоятельную, без скидок и подслащивания, роман поддержал. Пригласил меня домой, не верил, что я не моряк, не плавал, не работал с парусами на учебном судне. В разговоре несколько раз возвращался к этому, будто ждал, что в конце концов я сознаюсь в обмане. Познакомил меня с сыном; жену, Елизавету Михайловну, я встречал прежде в театре. Жили они в знаменитом Доме на набережной просторно и нецеремонно. Шел 1951 год.

После множества рецензий роман заслали в набор, в Ленинград, но набор был сразу же сброшен. «Политика дороже денег!» – с этим бодрым, обращенным ко мне лозунгом Н. В. Лесючевский, возглавлявший издательство «Советский писатель», снова погнал книгу по рецензентскому кругу, но уже не в рукописи, а в сброшюрованном типографском блоке. Попросили снова прочесть и Бориса Андреевича.

Навсегда потрясенный недавним самоубийством единственного сына, Лавренев не был расположен к издательским «играм», не искал мягких слов для трусости, маскирующейся под идеологическую озабоченность. Меня разыскала телефонным звонком Елизавета Михайловна, сказала, что Борис Андреевич нездоров, телефон у них испорчен, он просит меня прийти не откладывая, сегодня же вечером. Я слышал об их несчастье, не догадывался, зачем я нужен Борису Андреевичу, и шел с тяжелым сердцем, заранее угнетенный.

Елизавету Михайловну, открывшую мне дверь, трудно было узнать. Она наклонила голову, молча, движением руки дала понять, что не надо слов, они ничему не помогут, показала на дверь кабинета Бориса Андреевича и тихо попросила:

– С ним тоже не надо об этом…

Лавренев полулежал на тахте, ноги укрыты пледом. Он осунулся, узкое, ироничное лицо интеллигента-книжника потемнело. Неподалеку от тахты у плинтуса валялся вдребезги разбитый телефонный аппарат, круглая коробочка вырвана из стены вместе с проводом.

– Здравствуй. – Он. протянул мне две странички: – Прочти. Возьмешь себе, это копия.

Он стал называть меня коротко – Сашей – еще в первый мой приход. В таком обращении было и расположение, в котором я тогда более всего нуждался, и возрастная дистанция.

Лавренев в резких словах обличал трусость издательства. Негодовал, как могло случиться, что спустя два года после своей рецензии он вынужден читать не вышедшую книгу, а мертвый блок. «Этот роман, – писал Лавренев, – я впервые читал в рукописи два года тому назад и, по совести говоря, чрезвычайно удивлен, что в течение столь длительного срока маринуется нужная, полезная и интересная работа писателя… Мы слишком мало имеем еще художественных произведений о славном прошлом нашей страны, чтобы можно было так канцелярски-равнодушно относиться к появляющимся трудам на эти темы… Смею надеяться, что судьба книги будет наконец решена положительно без необходимости писать еще одну рецензию через два года».

Я долго вчитывался в эту самую короткую из всех рецензию, понимая, как не идут нашему обоюдному состоянию слова благодарности: ему не до них, а моих чувств они не выразят и в малой мере. Борис Андреевич понял мое смятение и с глухой яростью заговорил о бессилии и разобщенности интеллигенции, о том, что нельзя терпеть в «Советском писателе» Лесючевского, которого он помнит еще по Ленинграду 1937 года, о бесстыдном равнодушии тех, кто мог бы вмешаться и одним окриком унять распоясавшихся хулиганов. Его трясло так, будто все эти три года издевались над ним, унижали его достоинство, ему закрыли все дороги.

– Ты все смотришь на разбитый телефон…

– Я думаю о вашем письме в издательство…

– Если бы оно помогло делу! – перебил он меня. – Пока писал – кипел, а отправил письмо и вдруг подумал, что их не напугаешь, они что хотят, то и творят. Хозяева!

– Мне ваша позиция дорога. К бедам я притерпелся, главное, чтобы люди не отворачивались.

– Телефон разбит, можно бы поменять, но я не позволяю Елизавете Михайловне – не хочу телефона. Боюсь его! – признался он вдруг. – Ты Сурова знаешь?

Я кивнул.

– Читал его пьесу «Рассвет над Москвой»?

Я признался, что не читал, но знаю, что пьесу сочинил Варшавский. И посвятил Бориса Андреевича во многие известные мне подробности. Он выслушал меня скептически.

– Слухи все, слухи! Я беспартийный, но неделю назад меня из ЦК партии попросили разрубить этот узел: прислали пьесу, чтобы я, как председатель секции драматургов Союза писателей, вынес суждение и приговор…

– Борис Андреевич! – взмолился я. – Суров – предприниматель…

– Он развязный хулиган, – простонал Лавренев, – но «Рассвет над Москвой» написал он.

– Суров не написал целиком ни одной пьесы, подписанной его именем.

Я назвал подлинных авторов пьес Сурова. Лавренев слушал внимательно, взгляд его выражал упрямое несогласие.

– Из ЦК меня попросили не вникать в склоку, в подробности, в обоюдную грязь. Прочесть пьесу, вникнуть в художественную ткань и вынести свое квалифицированное суждение. Как мне поверить, что эту пьесу написал какой-то Варшавский? Почему я должен этому верить?

– Варшавский одаренный человек, и существует его подлинный черновик. Он назвал многих персонажей именами своих соседей.

– Жулик! Только жулик способен на такое!.. Нет, следствием пусть занимаются другие, мое дело профессиональное, – убеждал он себя.

– Вы совершите ужасную ошибку, если напишете, что автор пьесы Суров, поддержите его своим авторитетом.

– Я уже написал и отослал письмо в ЦК. У меня есть основания думать так, Саша, я еще не разучился читать.

Как трудно было мне, держа в руках странички его гневной гражданской защиты меня, спорить с ним, пенять ему.

– Я ненавижу Сурова! Телефон разбит из-за него, я сам его вырвал и стукнул об пол…

Несколько дней назад Борис Андреевич совместно с МХАТом собирал драматургов столицы для творческого разговора. Сурова не позвали, полагая, что из-за скандального разбирательства ему будет неловко появиться на таком совещании. А во втором часу ночи, допившись до градуса, когда все трын-трава, Суров позвонил Лавреневу. Он вел разговор из шумной компании, «играл на публику», был по-хамски груб, материл его, грозил, что сведет с ним счеты и никому не позволит вычеркивать себя из списка лучших драматургов.

Лавренев бросил трубку. Раздался новый звонок и более изощренная брань, и еще звонок, и еще – телефон трезвонил до тех пор, пока Лавренев не грохнул аппарат об пол.

– Это, конечно, серьезное основание посчитать Сурова автором пьесы, – сказал я. – Раз матерщинник, пьяница, значит, талант.

– Вот письмо, его привез шофер Сурова. Прочтешь? – Борис Андреевич будто чувствовал, что я не захочу читать письмо Сурова. – Ладно. Ты слишком предубежден. Пойми, как я его ненавижу, но это значит, что я вдвойне обязан быть справедливым.

Он объяснил, что письмо это – покаяние и исповедь, крик души человека, который хочет побороть порок и не может, рассказ о детстве, о дремучих нравах, о том, как трудно было ему пробиваться к книге, к свету, потом и к театру, к любимому делу. Сказал, что письмо талантливо, что Сурову он никогда не подаст руки, но не вправе вымещать на нем злость. Уже на высокой теноровой ноте пел великодушный русский интеллигент, всегда виноватый перед человеком из народа, перед тем, кто учился на медные гроши и вышел из темного царства к свету…

Мой праздник был испорчен. Я ушел от Лавренева с копией его письма в издательство и с тоскливым чувством свершившейся несправедливости. Дома я застал Давида Тункеля. Родись этот человек в начале нашего летосчисления, он милосердием и всепрощением поспорил бы с Христом. Он знал, как недостойно повел себя Варшавский по отношению к нам, но и ему не мог отказать в участии, рукопожатии, добром слове. И Тункель рассказал о случайной встрече с Варшавским в этот день.

История такова. Варшавский в очередной раз позвонил в ЦК. С ним впервые разговаривали строго, даже сурово: предупредили, чтобы больше не обращался в ЦК, пусть, если хочет, подает в суд, требует экспертизы черновиков, но пусть и запомнит, что если суд признает его авторство «Рассвета над Москвой», то из партии за обман правительства (Сталинская премия!) исключат не только Сурова, но и его тоже. Угроза высказана недвусмысленная: хочешь уцелеть – кончай ссору, решил идти до конца – пеняй на себя. Пришлось вновь стучаться в дверь Сурова и скреплять новую дружбу водкой.

В подпитии Суров похвастался, как он помучил «старика» ночными звонками, потом взял со стола страничку с письмом, которое собирался отправить Лавреневу. Письмо размашисто-грубое и с ужасной концовкой: мол, куда ты в наставники драматургов прешь, ты единственного сына ни воспитать, ни уберечь не смог…

Варшавский растолковал ему, что такое письмо – конец, война без пощады и неизбежное поражение Сурова. Играть надо умнее. Он сел за машинку и написал то самое письмо-исповедь, которое получил за подписью Сурова Борис Лавренев.

Бедный, страдающий Борис Андреевич оказался прав: пьеса «Рассвет над Москвой» написана той же рукой, что и покаянное письмо!

Только чьей?!

Я ошеломленно смотрел на умолкшего Тункеля. Лавренев уже отослал свое заключение в ЦК, и было бы жестоко поставить его перед нестерпимой необходимостью менять оценку. И поверит ли он рассказу из третьих рук? Лавренев и без того был надломлен домашней трагедией.

Несмотря на всю доказательность оценки аферы А. Сурова авторитетной писательской комиссией, мы бы долго еще чествовали «ведущего драматурга», избирали бы его в президиумы собраний, во всевозможные бюро и комитеты. Возможно, появились бы и новые афиши все с тем же «заслуженным», обеспеченным моральным кредитом именем Сурова. Где благоденствуют лжеученый Лысенко, лжефилософ Александров, лжеполитик Георгий Попов, непременно должен возникнуть и лжедраматург.

Увы, Суров не помог своим благодетелям и поручителям: неуязвимый, пока он попирал мораль, блефовал, обманывал театры, издевался над Комитетом по Сталинским премиям, он рухнул, когда посягнул на идеологический ритуал.

Пришел день выборов в Верховный Совет СССР.

Агитаторы с утра поторапливали избирателей – считалось доблестью закончить голосование раньше других участков. Звонки в дверь сердили Сурова, ему предлагали, как больному, доставить на дом «урну», он приходил в ярость, «добавлял» и все тянул, тянул до мартовских сумерек, гнал агитаторов, кричал, что никто ему не указ. А придя под закрытие на участок, скомкал избирательные бюллетени, швырнул на пол и принялся топтать ногами.

Терпение кончилось, Суров оказался приоткрыт партийному суду.

Его исключили из Союза писателей. Изгнали гласно, открыто, а спустя годы Леонид Соболев келейно, в пику Московской организации, восстановил его на секретариате СП РСФСР. Но это был формальный акт, вроде такого же «восстановления» Соболевым спустя несколько лет клеветника Эльсберга (причастного к репрессиям против Макашина, Штейнберга, Пинского, М. Левидова и Бабеля), исключенного из Союза на заседании президиума Московской организации СП РСФСР под председательством Степана Щипачева.

Сурова попытались исключить из партии. Вопрос решался в партколлегии ЦК. И на этот раз партколлегия проявила редкую заботливость о провинившемся коммунисте. Не стоял ли за этим Суслов, человек, следивший за тем, чтобы люди, однажды облагодетельствованные, попавшие так или иначе в «святцы», поддерживались всей силой аппарата. Сурова третирует гнилая, либеральствующая интеллигенция, те, кто готов взять под защиту Ахматову или Зощенко, а уж одно это – сильнейший аргумент в пользу Сурова.

В присутствии всего синклита шла открытая борьба. От Союза писателей выступали А. Сурков и. Н. Атаров. Сурков заявил, что парторганизация СП дойдет до съезда, отстаивая свое решение об исключении Сурова. Но и среди адвокатов Сурова (оказавшихся на заседании с чьего-то личного разрешения, ибо они никого не представляли) были писатели – Первенцев и Софронов. Первый апеллировал к состраданию и милосердию, говоря, что Суров тяжело болен («Посмотрите на него!..» – восклицал этот неукротимо безжалостный человек, тот, кто на трибуне, заткнув рот И. Юзовскому, издевался над ним). Софронов печалился, какие потери понесет репертуар советского театра, если с афиши исчезнут «партийные пьесы» Сурова.

Алексей Сурков с прямотой и резкостью, необычной для этого партийного «этажа», заявил, что коммунисты Союза писателей не примут в свою организацию разоблаченного псевдописателя.

Как мало старый коммунист Алексей Сурков смыслил в бесчестной игре, которая велась на его глазах, как не понял он, что само появление на заседании частных адвокатствующих лиц предопределяет спасительное решение персонального дела Сурова. А он и правда болен, и ходит трудно, и руки трясутся. Но пьянство тогда еще не считалось большим грехом, скорее стихийным выражением самобытности.

Партколлегия ЦК нашла выход: товарищи писатели правы, нецелесообразно сохранять Сурова в парторганизации Союза писателей, мы строго накажем товарища Сурова и поставим его на учет в другом месте…

Был ли он рожден человеком из разнузданного пивного павильона? Нет! Он пришел в Москву из глубинки; двигаясь по ступеням общественной лестницы, он трудился и служил, служил и трудился как организатор и редактор, чем-то даже выделяясь среди других. Но вот честная, рабочая дорога ушла из-под ног, под них легла удобная «дорога цветов», его осенила забота Ольги Мишаковой, открылись соблазны, пришла безнаказанность, возможность процветать ценою унижения других, духовного их истребления, взыграла социальная и национальная спесь, и начался распад личности. Водка дала этому процессу, который мог длиться гораздо дольше, особое, разрушительное ускорение.

35

В апреле 1986 года Лидия Федоровна Рудная, вдова писателя Владимира Рудного, разбирая его бумаги, обнаружила часть архива адмирала И. С. Исакова и прислала мне копию его письма жене:

«Олька! Я не так часто пристаю к тебе, чтобы прочла книгу. Между нами стена сикспенсовых романов. Но иногда ты слушаешь и не особенно раскаиваешься, как было с Севунцем, например. Сейчас прошу прочесть Борщаговского „Русский флаг“. Тем более, что мне о нем придется писать.

…В нашу эпоху вслух читать романы в 700 страниц – дело немыслимое. Поэтому надо читать по очереди. И я уверен, что щекотать в горле будет там, где у меня щекотало. Хороший роман (хоть есть недочеты). Честный, искренний, не роговский и не гайдовский. Маловато еще таких.

Успеешь, не успеешь, бери в дорогу, т. к. я буду делать наброски рецензии. Пока мои отметки не смотри, и извиняюсь, что заляпал».

Письмо это от 21 августа 1953 года. К сожалению, печатной рецензии Ивана Степановича я не обнаружил, не состоялась и его долгожданная внутрииздательская рецензия, которой меня с 1950 года пугал Лесючевский. Я волновался: как отнесется к рукописи один из талантливейших офицеров русского флота, ученый, историк и к тому же одаренный прозаик? Тяжкая, долгая болезнь, результат фронтового ранения, перегруженность делами, видимо, не позволили адмиралу принять участие в рецензентском марафоне «Советского писателя». Тем дороже для меня немногие строки письма, в них ничего вынужденного, ничего на публику. Особенно дороги были для меня в годы изнурительной борьбы за книгу два слова из письма: честный, искренний.

Повторюсь: я пишу о «Русском флаге» не потому, что когда-либо – а тем более теперь – преувеличивал художественные достоинства романа. Моя всегдашняя позиция достаточно критическая, с известной долей самоуничижения[41]41
  Вот отрывки из моих писем в Киев, Вале (от 30 и 31 марта 1950 года, когда работа над рукописью еще не завершена): «Знаешь, как тяжело перечитывать написанное год назад! Все не так, все не то, все раздражает… Основательно сокращаю, но, кажется, не порчу». «Не думай, что исправляя, я позволю себе отделываться пустяками. Буду править жестоко, как чужую рукопись, которая пришлась по душе. И даже резче, чем чужую, потому что не побоюсь никого обидеть!»


[Закрыть]
. Профессиональные занятия критикой приучили меня видеть многое в жестоком, обнажающем свете. И вспоминаю я всегда не роман, а камчатскую эпопею середины XIX века, громаду далеких событий, восстановленных и записанных мною, и все мои бои с Леонидом Соболевым постараюсь перевести именно в этот план: история и два подхода к ней, два взгляда.

О книге я вынужден писать, ибо она стала тогда моей судьбой и действующим лицом «антикосмополитической» кампании. В движении рукописи по начальственным кабинетам, в трехлетней схватке вокруг нее выразились не просто состояние умов и падение нравственности, но и сменившее маску преследование «безродных космополитов». «Александр Борщаговский, – писал в марте 1953 года правдистский журналист Л. Кудреватых в рецензии для „Советского писателя“, – изобличенный нашей советской общественностью и партийной печатью в антипатриотических и космополитических взглядах, видимо, боялся рассматривать общество России, отдаленное от нас на целый век, во всей гамме противоречий, полагая, что если он будет приводить теневые стороны русского общества, то его могут обвинить в прежних ошибках. Вот поэтому-то Борщаговский и писал неискренно…» Еще определеннее высказался Кудреватых на обсуждении в Союзе писателей: роман слишком патриотичен, а потому не верю автору.

Положение «безродного» оказывалось безвыходным: выражение патриотических чувств встречалось косоротой насмешливой улыбкой, презрительным фырканьем, а любой эпизод, обращенный в прошлое с социальной критикой, оценивался как очернительство. Арбитрами часто выступали люди малообразованные, не знающие истории, но одно лишь напоминание о том, что автор был изобличен в смертных грехах, делало их критику угрожающе опасной. И уже вскользь брошенные тем же Кудреватых слова о том, «что отдельные главы и эпизоды описаны Борщаговским очень талантливо, с большим художественным мастерством», не меняли приговора.

Тактика борьбы против «критиков-антипатриотов» менялась, стратегия оставалась неизменной, такой, как ее выразил на Секретариате ЦК ВКП(б) Маленков – не допускать на пушечный выстрел к святому делу советской печати.

Редкостной и в этом смысле оказалась судьба «мечтателя с Красной Пресни» Абрама Гурвича, изгонявшего по мере сил из сердца не только гнев, но и обиду, раздражение; он вчитывался и вдумывался в текущую прозу, в выходившие романы Ажаева, Гранина, Кочетова, прозу Соболева или Нины Емельяновой, его систематизирующий ум выстраивал разрозненное, случайное в систему, часто его размышления оказывались куда более значительными, чем та литература, из которой они рождались.

Пока он наедине со своими мыслями похаживал по двум тесным комнатенкам квартиры на Красной Пресне, дожидаясь возвращения любимой из театра, пока склонялся отдыха ради над шахматной доской, создавая композиции, которым тогда тоже был запрещен «вход» в печать, пока не совался в святые пределы литературы, он мог жить в бедности и покое. Но стоило ему выступить с первой же статьей о новой прозе, как ударили «большие калибры»: редактор Л. Ф. Ильичев отозвался на первую же попытку, на еще не оконченную публикацией статью Гурвича, двумя разгромными подвалами.

И только подумать, за что! За повторение известной мысли революционно-демократической критики о женщине в русском обществе, об ее особой роли и достоинствах, рожденных независимостью (при всей зависимости женщины в браке, в быту) от бюрократической иерархии, от служебных пут. Этого оказалось достаточно, чтобы возобновить смертную брань в адрес Гурвича, оживить политические обвинения в его адрес. От этого удара он так и не смог оправиться до конца жизни, ушел униженный, забытый неблагодарной писательской средой. Но не писать он не мог, и лучшее, что было им написано, но не самое острое, мне удалось включить в единственный вышедший после смерти Гурвича сборник его литературно-критических статей.

На истории этого издания стоит остановиться, это любопытная страница наших литературных нравов.

Готовилось издание избранных работ А. Гурвича. Как председатель комиссии по его литературному наследству, подготовкой и «проталкиванием» занимался я. Сборник был обещан Гурвичу еще при жизни, но клеймо «безродного космополита» незримо мешало изданию. Тянулись годы проволочек, шла перекройка самого сборника, иные статьи казались излишне резкими, недопустимыми, имея в виду не уровень литературы, а место авторов в литературной иерархии. Человек глубокого аналитического ума (Константин Паустовский писал о «железной точности» его логических выводов), Гурвич отличался независимостью суждений, не умел угождать и приноравливать критику к литературным «рангам».

А мы в послевоенные годы решительно стали отвыкать от критики нелицеприятной. Менялись судьбы и «ранги» критикуемых, иные из них стали как бы уже живыми классиками социалистического реализма, а значит – неприкосновенными. Сборник Гурвича редел, истончался. Очень многое, на взгляд редакции литературоведения издательства «Художественная литература», оказывалось решительно не ко времени: критика прозы Юрия Олеши, суровый разбор военных рассказов Леонида Соболева; размышления о «Поднятой целине», любви Давыдова к Лушке, с умозаключениями, не совпавшими с завершенной редакцией второй книги романа; нетрадиционный взгляд на роман Даниила Гранина «Искатели»; наконец, блистательный и беспощадный памфлет «Мультипликационный эпос», посвященный кинороману Вс. Вишневского. Статьи о Вс. Вишневском и Юрии Олеше публиковались в «Красной нови», три другие работы, в том числе и «Прокрустово ложе» – о М. Шолохове, оставались в рукописи, журналы не решались печатать их.

Я попытался воззвать к совести и благородству самих писателей и начал с Юрия Олеши. В 1959 году в переделкинском Доме творчества, в день, когда Юрий Карлович показался мне благодушно настроенным, я обратился к нему за завтраком:

– Помните, Юрий Карлович, статью о вас покойного Гурвича?

– Еще бы! – Олеша рассмеялся как-то театрально, по-мефистофельски, – Еще бы! Самая несправедливая, самая злая статья обо мне.

Я смущенно умолк.

– А в чем, собственно, дело? – спросил Олеша. – Вы что – решили испортить мне рабочий день?

Я рассказал ему о злоключениях сборника, и Олеша воскликнул:

– Печатайте! Непременно печатайте статью обо мне! Я не сказал главного: это самое талантливое из всего, что обо мне было написано.

Он еще несколько дней напоминал мне, что печатать надо непременно, и в эти минуты его глаза оживлялись молодым блеском.

Редакция не вняла его голосу: подумаешь, рыцарь! Причуда! Блажь! Эксцентризм Олеши! – должно ли серьезному, глубокомысленному литературоведению считаться с настроениями благородных авторов. Если Олеша не умеет защищаться, то мы его защитим…

Вс. Вишневского, немилосердного нашего судьи, предрекавшего в клубе на Лубянке незамедлительное разоблачение «критиков-антипатриотов» как активно действующих агентов ЦРУ, уже не было в живых. В этом же издательстве готовилось или уже шло собрание его сочинений, время ли публиковать критический шедевр «Мультипликационный эпос»?

Ну, а с Леонидом Соболевым никто и не решался заговорить, чтобы он помог появлению в печати критики на самого себя.

Поняв, что сборник испаряется, я решился на крайность: послал «Прокрустово ложе» – четыре авторских листа – Михаилу Шолохову в Вешенскую и в сопроводительном письме выразил надежду, что публикация «Прокрустова ложа» и сегодня поможет борьбе с ханжами.

Все было достаточно сложно: после опубликования разрозненных глав второй книги «Поднятой целины» некоторые критики принялись не только судить и пересуживать любовь Давыдова к Лушке, но и, «прогнозируя» будущее, энергично, до беззастенчивости, разводить Давыдова и Лушку, искать достойную Давыдова «замену». Даже здравомыслящий А. Тарасенков находил этой «недостойной» любви Давыдова только то сомнительное оправдание, что долгую зиму Давыдов провел в мужском посту, а «весна властно давила на смертную плоть безупречного, справившегося со всеми хозяйственно-политическими кампаниями председателя гремяченского колхоза»!

Беспощадно высмеял Гурвич новоявленных пуритан и ханжей, всех, кто предлагал Давыдову «перевлюбиться в девушку из второй бригады» Мысль Гурвича, что «тень на большую и красивую душу Давыдова» бросила не Лушка и не его к Лушке любовь, а «не кто иной, как сама благочестивая критика», была доказана неотразимо. Не пытаясь предугадать будущего героев «Поднятой целины», критик утверждал, «что когда мы имеем дело с художественным произведением, то не учить, не диктовать, не навязывать писателям свои соображения и коррективы должны мы, а наоборот, обращать к ним пытливые взоры, спрашивать у них, что же в самом деле происходит в жизни».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю