332 500 произведений, 24 800 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Борщаговский » Записки баловня судьбы » Текст книги (страница 16)
Записки баловня судьбы
  • Текст добавлен: 6 ноября 2017, 03:30

Текст книги "Записки баловня судьбы"


Автор книги: Александр Борщаговский






сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 34 страниц)

19

Альтмана арестовали в ночь смерти Сталина.

Что это было: «остаточные явления» развернувшейся юдофобской травли, подметание в темных закутах крох «сионистского» мусора, инерция предыдущих лет, – мне не у кого было об этом спросить. Мы не были близки с Иоганном Львовичем, редактором журнала «Театр», часто расходились в оценках спектаклей и пьес, я не был для него достаточно ортодоксальным, марксистски образованным критиком, мне недоставало и той фразеологии, которой жил и дышал этот старый коммунист, чистый до одержимости.

Я и прежде не бывал у него дома, не мог пойти и весной 1953 года, когда он после недолгого тюремного заключения (мы ведь привыкли к другим срокам, точнее, к бессрочности…) вернулся истерзанный, больной, обреченный, получивший только одну привилегию: умереть дома.

За что его арестовали? Какое выдуманное преступление навязывало ему следствие – коммунисту и солдату Отечественной войны?

Я уже упоминал, что с конца 1940 года чувствовал невольную вину перед ним: его изгнали из журнала за публикацию моей статьи о пьесе Корнейчука «В степях Украины». Переехав в Москву, я порой ловил на себе взгляд Иоганна, не то чтобы обвиняющий или злой, но все же как бы обращенный в прошлое, перебирающий недавние события, вновь и вновь оценивающий того, кто своей запальчивостью сломал его редакторскую карьеру

Чувствовал я и другую странную, неслышную Альтману свою вину: для меня исключение из партии не было внутренним крахом, – фаталист по натуре, я отнесся к случившемуся как к жесткому уроку, преподнесенному жизнью, к экзамену, который необходимо выдержать. Через две недели после статьи в «Правде» я знал, что буду делать, как попытаюсь спасти и душу свою, и доброе имя. Партийность я как бы предполагал, не отстранял ее от себя вместе с отнятым партбилетом, – отнять ее у меня нельзя было, пока я оставался принципиальным человеком, не задетым гнилью – националистической и любой другой. Партийность как бы оставалась моим внутренним делом, совестью, мироощущением – в этот мир не было хода инстанциям, полковникам из парткомиссии НКО; исключить себя из числа коммунистов мог только я сам. Даже опасаясь ареста, сжигая дорогие мне письма Ярослава Галана и некоторых других корреспондентов, которым я боялся повредить, то есть видя себя за решеткой, я не отторгал от себя свободной от догматизма и начетничества, а тем более от карьеризма, партийности. Я фактически возглавил Главрепертком Украины, не будучи членом партии, а в партию вступил после того, как резко порвал со служебной карьерой.

Я принял новые условия существования: беду, неизбежность потерь, приготовясь жить другую, новую жизнь, какой бы она ни была. Не знаю, хватило ли бы мне на это чистоты и сил, не будь рядом со мной Вали – ее верящих глаз, любви, решимости разделить мою судьбу, что бы ни выпало на нашу долю.

Повторяю: краха, сбивающего с ног потрясения для меня не случилось.

Но для Альтмана исключение оказалось катастрофой, самой сокрушительной из всех, какие могли произойти. Большевик с 1919 года, в прошлом партийный работник, редактор армейской газеты, он до последнего дыхания ощущал себя коммунистом, ничто другое не могло держать его на земле. Жизнь отнимали у него, а не партийный билет.

Я тешил себя литературными планами, быть может, миражами, но это спасало.

Иронический, острый ум беспартийного Леонида Малюгина только оттачивался в издевке над разгулом софроновско-суровского неандертальства, хотя длившиеся годами нервные стрессы стоили и ему жизни. Малюгин не переставал шутить, иронизировать. Не дожидаясь добрых или недобрых эпиграмматистов, он сам тотчас же пустил в публику свой вариант известных строк: «Вечер был, сверкали звезды, на дворе мороз трещал, шел по улице Малюгин, посинел и весь дрожал…»

Беспартийный Абрам Гурвич, проводив на репетицию любимую жену, погружался в совестливые размышления, в новые журналы и книги, в работу над большими аналитическими статьями, которых никто не ждал, в составление шахматных композиций, стараясь уверить себя – и меня тоже, не без успеха! – что смотреть нужно только внутрь себя, что врачует только работа, привязанность к людям, пусть и незнакомым, но непременно существующим. Виновников нашей беды он казнил полным безразличием к самому их существованию, их для него будто и не было, он не мог позволить своей мысли опуститься до них. Позади, в веках – великая литература, были таланты и вокруг, он умел различать их в толпе и ценить, – этого было достаточно для жизни.

Беспартийный Иосиф Юзовский жил иллюзией о неминуемом и скором наказании виновников аферы, именуемой борьбой с «безродными космополитами». Он тешился надеждой на возмущение польской художественной интеллигенции, а то и «прогрессивной интеллигенции всего мира», – возмущение, которое должно же наконец образумить и Москву. Блестящий талант, рецензент и фельетонист, по силе не уступающий, я думаю, и знаменитому Кугелю, – Юзовский умел написать о спектакле так, что он вживе возникал перед глазами читателя. Он тоже страдал от унижения достоинства, страхами, ожиданиями недоброго, необходимостью сбывать за гроши любимые книги. Стрессы и его загнали в онкологию и в могилу. Он страдал, строил планы, писал, верил в свою звезду, литературный дар и в вынужденном непечатании оставался движителем его жизни.[25]25
  Больной, заметавшийся, еще не веря своей обреченности, он в составе писательской группы впервые поехал во Францию, вообще за рубеж. И когда наш автобус сделал остановку на пустынном в январе берегу Атлантики, в пути из Бордо на север, к Ла-Рошели, Иосиф Ильич, чуть отделившись, от всех, побрел к воде, вступил в нее по щиколотку, наклонившись, зачерпнул ладонью воду и приник к ней губами.
  Я подождал его, спросил, зачем это он? Юзовский удивленно вскинул на меня глаза, красивые, печальные, тронутые желтизной, и с детской, такой внезапной в его мефистофельском обличии беззащитностью, сказал, что есть примета: океанская вода врачует, кто испил ее, еще не раз вернется сюда…
  Он не помнил, что только что набрал полные туфли воды. А меня именно в этот миг, в багровом закате, в странной тишине неслышного прилива, у шоссе, но которому словно бы из почтительности не мчались машины, – в этот миг ошеломило ранящее, горчайшее сознание, что удивительный талант, который должен принадлежать миру, быть ему известен к вящей славе нашего искусства, который должен был представлять страну на любом мировом театральном форуме и в Каннах тоже, и в кинематографической Венеции, – он, а не бездарные, безликие чиновники! – что этот талант навсегда унижен, загнан в капкан.
  Был январь 1964 года. Юзовскому больше никогда не привелось приехать к тихому океанскому приливу


[Закрыть]

У Альтмана с партийным билетом отняли все – ведь главным в нем был талант деятеля, организатора. Изгнанный, отброшенный пинком, он расшибся о темную, глухую стену

Только мы двое – из семерых – были члены партии, только нас исключили, но я, выброшенный с семьей из квартиры на дворовый асфальт, чувствовал себя все-таки не в тупике, а на дороге, куда-то ведущей, и потому виноватым перед ним, брошенным на землю, под каток равнодушия, цинизма, репрессий.

И исключали нас по-разному.

Люди, с которыми я провел в Москве всего два года, даже седой служака, генерал Паша́ – начальник театра, искали случай как-то выразить мне сочувствие, обнадежить, разумеется, с глазу на глаз, больше вздохами и жестами, но и они в такую пору в цене. Я знал, что Алексей Дмитриевич Попов ездил в ГЛАВПУР, высказать свое резкое, гневное несогласие с отстранением меня от должности завлита. Я выслушал перед партийным собранием ободряющие слова генерала Шатилова. Я видел слезы в глазах голосующего за мое исключение Ниссона Шифрина, малодушно отведенные глаза артиста Майорова – секретаря парторганизации. Я, наконец, увидел и руки, поднятые против моего исключения, руку своего ученика, Гриши Гая, не предавшего меня! При всей предрешенности дела передо мной была сама жизнь, разнообразие ее оттенков, а это держит человека на земле как ничто другое. «От сумы и от тюрьмы не зарекайся», – советует народная мудрость. В XX веке мудрость эта обрела особую, трагическую полноту звучания; почему бы мне, еврею по крови, славянину по жизни, по языку детства и школы, по песням и словам любви, по полутора векам жизни предков, по кругу интересов и страстей, – почему бы мне не проникнуться этой спасительной мудростью, а заодно и другой – унижение паче гордости.

Субъективно исключение меня из партии не вышло за пределы «быта», житейской полуфарсовой бессмыслицы, драматического уродства времени.

Иоганн Альтман прошел через трагедию, но не очищающую, а испепеляющую трагедию. Трагедию без катарсиса.

Его исключали товарищи, знавшие его многие годы, те, с кем он уже десятилетия был на «ты», для кого он был прежде всего партиец, партийный работник, «боец идеологического фронта». Ему и не вменяли в вину ошибочные статьи, – он так редко писал в последние годы, что никому и не упомнить было его работ. Он просто был отдан человеческой злобе, отдан на растерзание Софронову и присным, их демагогии, их клеветам: ведь это он, он, Иоганн Львович Альтман, зачем-то осенью 1947 года стал служить завлитом в московском Госете, в театре Михоэлса, в «буржуазно-националистическом логове»! Зачем это понадобилось ему?

Альтман мог бы сказать – зачем, но не говорил, ждал, что вмешается тот, кому и надлежало вмешаться. Иоганн сдвигал густые брови над красноватыми, бессонными, утонувшими в черных кругах глазами, тер ладонью сизые, колючие щеки, отводя взгляд от того, кто обязан был помочь, кто был главный в этом собрании, смотрел молодо и бодро, слегка поводя высокой шеей, помаргивая чаще обычного с деловитой озабоченностью.

Спасти его мог старый друг – Фадеев. Он мог сказать о честности и принципиальности Альтмана и о том еще, что в Госет к Михоэлсу Иоганн пошел по его, Фадеева, долгим, неотступным просьбам и настояниям. Еще не провидя скорого своего конца, но сердцем и подсознанием ощутив зыбкость почвы под собой, необъяснимую обреченность дела, которому он отдал всю жизнь, Михоэлс искал поддержки и позвал Альтмана в завлиты, но тот, хотя и нуждался, жил без службы, решительно отказался, хотя бы потому, что не знал еврейского языка. Тогда Михоэлс обратился за помощью к своему другу Саше Фадееву. Альтман упорно держался и против уговоров Фадеева, пока тот не прибегнул к средству, перед которым Иоганн бывал бессилен: «Пойди к ним на год! На один год! Надо помочь Михоэлсу, ему нужен советчик и комиссар: прими это, наконец, как партийное поручение!» И Альтман согласился, испытывая неловкость перед нами, коллегами: завлит, не знающий языка!..

Но спустя год с небольшим, после убийства Михоэлса и ареста членов Еврейского антифашистского комитета, приход Альтмана в Госет окрашивался в зловещие тона: вот ведь как, не знает языка, а пошел служить, – значит, в этом была другая, тайная причина! Кто направил его к Михоэлсу? Кто приказал оформиться на службу в Госет?

Крест, на котором распинали Альтмана, еще не врыт в землю, не поднят вертикально, но гвозди впиваются в ладони, а он молчит, ни слова, ни стона. Он ждет, что Саша Фадеев вот-вот очнется, усовестится, скажет по-простецки: «Вот что, товарищи, насчет завлитства – давайте отставим: Альтман упирался как мог, я его уговорил, дал ему это партийное поручение».

Недостойно самому взывать к Фадееву. Просить о помощи – слабость. Саша вспомнит и сам внесет ясность. И Альтман упорно отводил от него глаза, чтобы не унизить себя и немой мольбой. И еще: можно ли ставить в неловкое положение члена ЦК, торопить его, он сам знает, что, как и когда сказать[26]26
  Как неспешно врачевалась душа Фадеева и как долго имели над ним власть ложь и догматические стереотипы, видно из того, как и два года спустя после смерти Сталина Фадеев в речи на Втором съезде писателей, 23 декабря 1954 года, упорствовал в восхвалении карательных акций послевоенных лет. «Необходимо, чтобы все мы помнили, – утверждал он, – что борьба с проявлениями национализма и космополитизма, с обывательщиной, безыдейностью, упадочничеством, которую мы вели на протяжении ряда лет, была справедливой борьбой, и если бы мы не проводили ее со всей решительностью, наши идейные противники могли бы принести большой вред развитию советской литературы».
  Пусть никого не введет в заблуждение упоминание «национализма». С так называемыми «националистами» в союзных республиках кровавую сечу провели еще в 30-е годы, а «Памятью» и русским шовинизмом еще и не пахло в литературе. На «протяжении ряда лет», упомянутых Фадеевым, шла все та же борьба с «еврейским буржуазным национализмом» и «космополитизмом». Тени расстрелянных в августе 1952 года писателей еще не взывали к совести руководителя Союза писателей, – все еще на языке и в душе гневные в их адрес слова.


[Закрыть]
.

К этой минуте боль уже пронизывала душу Альтмана. Ржавые гвозди загнаны в ступни, я бы сказал, и в сердце тоже, если можно было бы жить с пробитым сердцем. Софронов уже зашелся в обвинительном пафосе, обвинив Альтмана в «семейственности», и где – подумать страшно – на фронте. Он, мол, ухитрился превратить в лавочку, в семейное предприятие редакцию армейской газеты… Обвинение привычное, традиционное: какой еврей – без «лавочки», без корыстной семейственности…

О Софронове я случайно услышал, еще до личного с ним знакомства в Москве, от довоенного своего референта (реперткомовского) по кино – Стасика Вышинского. Поэт-песенник с берегов Дона, с которым Стасик как-то коротал фронтовую ночь, пожаловался на свою судьбу: там, где всем нужно жать на сто процентов, он должен выкладываться на все двести, – погибший в гражданскую отец был противником Советов, мать – немка, перебыла на Дону оккупацию… Ему надо быть только отличником.

И отличник учинил Альтману публичную казнь, разоблачив его смертный «грех»: оказывается, в редакции армейской газеты служила – несла службу – жена Альтмана и, что того страшнее, с редакцией в действующую армию попал добровольцем и сын Альтмана, юноша, которому едва исполнилось 16 лет. Пошел до срока и погиб смертью солдата – это ли не пример смердящей еврейской семейственности, растленных нравов лавочников?!

Любое честное сообщество людей обязано было отринуть, заклеймить подобное кощунство. Но собрание писателей спокойно внимало «разоблачениям», гвозди входили все глубже. А Иоганну после такого надругательства над памятью погибшего сына все театральные дела, плетения литературных лжей уже казались вздором, мусором, летящим в лицо.

Он ждал, что вмешается Саша! Должно же проснуться в нем рыцарское, он обязан сказать, что как руководитель Союза писателей и член ЦК направил Альтмана в Госет, всучил ему эту годичную «командировку».

Рыцарь не пробудился, победил политикан.

Или уже он мудро рассчитал через сколько примерно лет сможет, протянуть вельможную руку Альтману?

Не сумел, не захотел протянуть. Иоганн умер с коротким, хриплым криком: «Убили!» Едва ли перед его взором успели промелькнуть лица виноватых, но если промелькнули, то среди них был и тот, кого он так ласково называл – Саша[27]27
  В опубликованных записках Симонова «Глазами человека моего поколения» Константин Михайлович только мельком коснулся событий 1949 года: «В истории с критиками-антипатриотами, начало которой, не предвидя ужаснувших его потом последствий, положил он сам, Фадеев, я был человеком, с самого начала не разделявшим фадеевского ожесточения против этих критиков. Из Софронова, оценив его недюжинную энергию, но не разобравшись нисколько в сути этого человека, Фадеев сделал поначалу послушного подручного, при первой же возможности превратившегося во вполне самостоятельного литературного палача» («Знамя», 1988, № 4, с. 73). На собрании, где выгоняли из партии Альтмана, Софронов и выступил уже в роли литературного палача, а Фадеев и пальцем не пошевелил для установления истины. Видимо, к этому времени он уже весь предался тому «литературному политиканству», «которое иногда, – по утверждению Симонова, – как лихорадка, судорожно овладевало Фадеевым, вопреки всему тому главному, здоровому и честному по отношению к литературе, что составляло его истинную сущность» (там же, с. 73).


[Закрыть]
.

20

Умолк телефон. Даже друзья приходили без звонка. Кого они щадили: себя или нас? Мы с Валей не задумывались над этим, как будто это естественно – приходить к друзьям запросто, без церемоний.

Но режиссер Давид Тункель – непременно звонил. Мне кажется, он делал это намеренно, с вызовом, – звонили из театра, по соседству; шел к людям, с которыми до событий и не было особой близости, но теперь, в беде, пришло непоколебимое решение – не оставить в одиночестве. Он приходил как брат, мог и помолчать с нами, и поговорить о разном, не трогая больного, жгучего, пока мы сами не заговорим об этом. В его добром спокойствии, в нежной улыбке грубовато вылепленного, губастого лица, в неизменности его приходов для нас открывался свет, ощущение длящейся, а не оборванной жизни. Его вызывал генерал Паша́; тучный, одышливый Савва Игнатьевич расхаживал по кабинету, готовясь сделать выволочку неосмотрительному режиссеру, но появлялся Давид Владимирович, невозмутимый, все наперед угадывающий и наперед отвергающий, и генерал терялся, переходил на дружеский тон, советовал держаться осмотрительнее, не «дразнить» людей, помнить, беречься. «Адодя» (так его назвала наша годовалая Леночка, и имя это прижилось, закрепилось за ним до самой его смерти) молча выслушивал генерала, клоня на сторону голову и морща лоб, благодарил за советы и, выйдя в приемную, к секретарше Паши́, Прасковье Тимофеевне, от нее же и звонил мне, что освободился от репетиции и мог бы заглянуть… До беды мы были только сослуживцами, с февраля 1949 года стали короткими друзьями, не побоюсь сказать, родными людьми, и первый шаг, и второй, и третий принадлежат Адоде, и только ему – его безошибочное чутье и нравственная чистота, я бы сказал, Христова доброта души определили все в наших отношениях.

В известной мере для меня повторилась ситуация осени 1937 года, когда, вопреки нажиму и угрозам, товарищи не позволили исключить меня из комсомола. Партийный механизм в 1949 году работал с неукоснительной механической точностью, ибо только бездушный механизм может произвести карательное действие, нимало не интересуясь основаниями для казни. Не умея вполне осмыслить происшедшее, я инстинктивно был рад, что все свершилось в считанные дни и борьба за сохранение партбилета не растянулась на месяцы писания жалоб, обивание порогов, изматывающие нервную систему объяснения и оправдания. Спустя десять дней никто уже во мне не нуждался, не на что было надеяться, не у кого искать – пришло время работы.

А друзей у нас прибавилось. Из Краснодара приехал Николай Винников, чью пьесу «Степь широкая» поставил Алексей Дмитриевич Попов. Винников находил нас в Москве и Подмосковье, во всех дырах и пристанищах, куда нас бросала безденежная и беспрописочная судьба, не порывал дружеских связей, поддерживал во мне иллюзию стабильности, прочности нашего мира.

Из Харькова приехал Добровольский, привез денег, – у нас их не было, никогда не водилось и сберегательной книжки, а из тех денег, что я должен был получить в «Новом мире» за чтение и рецензирование рукописей и журнальной верстки, ровно половину срезал осмотрительный Александр Кривицкий. Он затребовал из бухгалтерии «Известий» уже оформленную ведомость и изменил мне норму оплаты: вчера я был членом редколлегии и получал по высшей ставке, сегодня мне, «безродному космополиту», и низшая была не по чину. Никто так быстро не отозвался на разоблачение Борщаговского, никто так решительно не встал на защиту интересов государства…

Приходил Иосиф Прут. Знал я его, еще живя в Киеве, но в Москве, по завлитским своим обязанностям помогая ему в работе над пьесой о моряках-подводниках, я познакомился с ним ближе, и теперь он неожиданно возник в нашем доме, старался поддержать нас морально забавными байками и анекдотами, а более всего возней с нашими дочерьми, особенно со школьницей Светой, зачарованной его фокусами. С ним тоже возникала атмосфера домашности, ничем не нарушенной жизни.

Тяжкий, несправедливый год не разочаровал нас в людях, – мои враги обозначились с кричащей резкостью, они были сильны, но не всесильны, не в них была мощь и сущность жизни. Своих ожесточенных врагов и фанатичных догматиков я наблюдал без смятения, не допуская мысли о компромиссе. С этим связана была для меня горькая потеря – на какие-то годы – фронтового друга (от декабрьского 1941 года Воронежа и до конца августа 1942-го под Сталинградом) – Евгения Долматовского. Он позвонил мне, воодушевленный какой-то открывшейся спасительной возможностью, он был весь надежда и порыв. «Езжай в Союз, тебя ждет Софронов, – сказал он обрадованно. – Давай быстро в Союз!» Я не колебался и мгновения: «К Софронову не поеду. Бывают случаи, когда мужчине приличнее подохнуть, чем идти на поклон или сговор…» – «Как знаешь! – сухо оборвал меня Женя. – Твое дело: я тебя предупредил». И положил трубку. Бросил трубку на годы. Как-то прислал жену, Наташу Боде, знакомую мне по довоенному Киеву, а после по Юго-Западному и Сталинградскому фронтам – она была фронтовым фотокорреспондентом. Наташа пришла с деньгами, но разговор получился сухой, натянутый, на разрыв. Прошли годы, однажды он решительно вмешался в мою судьбу, вмешался с сознанием былой своей неправоты. Он обратился к председателю КПК ЦК КПСС товарищу Комарову. «Повинная», к которой никто Долматовского не принуждал, о которой я не подозревал, пока не был вызван в Комиссию партийного контроля, делает ему честь. Ведь жизнь Долматовского сложилась превосходно и без меня в «интерьере», ведь он не предал меня в году 1949, а хотел помочь мне, надеялся уладить наши с Софроновым «разногласия», и обиделся на мое упрямство.

Старались нам помочь и те авторы, кто в два года моего завлитства в ЦТКА дебютировали на его сцене: А. Барянов, А Кузнецов, Ю. Чепурин и другие. Предал только один, и предательство его отозвалось горечью и болью.

В 1948 году в редакцию «Нового мира» прислал из Берлина рукопись нового романа Вадим Собко. Добрые отношения существовали у нас еще в Харькове в 1932—34 гг., затем в Киеве до начала войны. Война разбросала нас, кое-что я о нем знал, но его проза какого проходила мимо меня. Он и на костылях, потеряв ногу, продолжал армейскую службу в Берлине, много писал и новый роман прислал на мое имя[28]28
  Любопытная подробность: в статье обо мне, напечатанной в августе 1937 г, в молодежной газете Украины (статью подписал Мельниченко, подручный Николаенко, которую вознес Сталин, похвалив ее), мне ставились в вину три преступления: растрата сотен тысяч рублей в Русском драматическом театре, где я и не служил, и разрешение «контрреволюционных» пьес Остапа Вишни, репрессированного еще в 1933 году, и Вадима Собко, здравствовавшего, но никогда не злоумышлявшего против революции и Советской власти. Такими давними оказались наши «преступные» связи!


[Закрыть]
. Роман оказался откровенно слабым, и я не мог предложить его редакции. Вместе с тем внутри сюжета, как это иной раз случается, «ворочалась», подавала голос пьеса, – откровенная мелодрама, но, может быть, при сильной писательской руке, способная стать и настоящей драмой. Я обо всем этом напрямик, откровенно написал Собко, набросав возможный план пьесы.

Сначала пришло благодарственное письмо, пусть и с осадком горечи, а скоро (и слишком скоро) пьеса на русском языке – «За вторым фронтом». Пьесу театр не принял; режиссеры ЦТКА один за другим возвращали рукопись – молча, защитно подняв руки: мол, увольте. Нанес удар и Главрепертком, запретив посланную туда по просьбе Вадима Собко пьесу.

Шел сезон 1948/49 года. Сыграть пьесу Собко можно было до весны 1949 года или никогда – минет год, о пьесе забудут, не захотят к ней возвращаться. А я, читавший роман, долго обдумывавший этот сюжет, посвятил Алексея Дмитриевича и режиссерскую коллегию в план переделки и попросил генерала Пашу́ вызвать через ГЛАВПУР в Москву Вадима Собко, за ноябрь и часть декабря 1948 года он справился бы с доработкой. В Берлин ушла телеграмма, а ночью раздался междугородный звонок. Звонил Собко. «Дорогой Шура, я на носилках, – сказал он. – Меня поднесли к телефону… Приехать не смогу: упал и сломал руку. Со сломанной рукой на костылях не двинешься». Я рассказал ему о задуманном плане переделки пьесы, – может быть, в Берлине он продиктует необходимое. Выслушав меня, он вдруг сказал: «Делай все сам, прошу тебя и благословляю… Сделай, я приеду и пройдусь по тексту… Будь другом».

И в самый разгар фадеевских экзекуций 1948-го я сел за переделку пьесы, а заодно и за ее перевод: русский текст пьесы был скуден, я надеялся – и напрасно! – что в украинском оригинале отыщутся какие-то ускользнувшие, поблекшие при переводе краски. В. Собко принадлежал к той части украинских литераторов, для которых глубинные богатства родного языка были как бы за семью печатями. Русская проза тоже прошла через десятилетия языковой бедности, нивелировки, оскудения, доходившего до немоты, не сразу вернулась к ней полнозвучность слова, которую явили нам лучшие из писателей-«деревенщиков» или такие художники, как Ю. Казаков, Ф. Искандер или Ю. Трифонов. Оскудение правды, как правило, приводило к оскудению речи.

В украинской прозе регресс был особенно заметен. Читая украинские романы Вадима Собко, нельзя было поручиться за то, что автор мыслит на родном языке; и словарь, и конструкция фразы, «организация» речи – все было до опасного предела приближено к русскому письму. Это именно та украинская речь, которая дает повод русскому обывателю утверждать, что он решительно все понимает и не надо его дурачить, нет никакого особенного, отдельного украинского языка. Дайте такому читателю для пробы страницу Юрия Яновского, М. Коцюбинского, не говоря уже о В. Стефанике или О. Кобылянской, дайте ему любую главу из «Маруси Чурай» Лины Костенко или какое-нибудь стихотворение позднего Л. Первомайского, и он призна́ется, что не понял прочитанного.

В украинском тексте пьесы Собко я новых богатств и красок не нашел, мой перевод пьесы заключался в посильном обогащении речи, в купюрах там, где пробалтывалось то, что должно стать открытием самого́ мыслящего зрителя. Но я еще и переделал пьесу, переписал ряд сцен, написал новые, ввел в пьесу и новых персонажей. Все материалы и рукописи до сих пор хранятся у меня. Взгляд на пьесу и Алексея Попова и режиссуры театра изменился после читки нового варианта на труппе. Ее включили в репертуар. В середине января 1949 года текст был снова сдан в Главрепертком и в Управление театров Комитета по делам искусств. Вл. Пименов, начальник Управления театров, через неделю позвонил, предложив мне договор на перевод пьесы. Я от договора отказался, объяснил Пименову, что не заключил договора и с ЦТКА и могу принять единственную плату, ту, что положена переводчику за сыгранные уже спектакли, где бы они ни игрались. Но ни с Управлением, ни со своим театром договоров заключать не хочу.

Поступил бы я так, зная, что прочту о себе в статье «Об одной антипатриотической группе театральных критиков»? Надеюсь, что держался бы точно так же.

Репетиции шли вовсю, когда ударил колокол «космополитизма». Но на следующий день после статьи в «Правде» меня пригласил А. Сегеди на Неглинную в Главрепертком и демонстративно поставил – 30 января 1949 года – разрешительный штамп на пьесе в моем переводе, сказав, что делает это не сгоряча и не по ошибке, а сознательно и поддержит меня во всем, что касается судьбы этой работы.

Уже шли генеральные репетиции, просмотры, режиссер спектакля Тункель звал меня, я не шел, ждал приглашения от Собко, приехавшего наконец в Москву и жившего в том же доме, что и я, только в гостиничной части здания. Я занес туда новый текст пьесы и ускользнул домой: есть какая-то неловкость в том, что ты побесчинствовал в чужом тексте, пусть и с благословения автора.

Не прошло и часа, как позвонила Вера.

– Шура! Шура! – почти заклинала она. – Мы с Вадимом плачем, я побежала вперед, он ковыляет по коридору на костылях. Великое тебе спасибо! Целу́ю и передаю трубку

Голос Вадима и правда прерывался от волнения:

– Как ты меня выручил! Я на десятках страниц сделал буквально две-три мелкие поправки. Все отлично, Шура. Я тороплюсь в театр, вечером приходи к нам с Лялей…

– Почему ты меня не зовешь на прогоны?

Он ответил непритворно:

– Я был убежден, что ты не пойдешь. Не хотел ставить тебя в неловкое положение.

– Напрасно. У меня добрые отношения с актерами и режиссерами.

– Извини, я об этом не подумал.

– Вадим, почему исчезло с афиши мое имя?

Собко ответил, не колеблясь:

– Мне звонили в Киев из театра (он из Берлина заехал домой, за Верой), предупредили, что ГЛАВПУР запретит спектакль, если на афише появится твоя фамилия. Ты понимаешь, это – формальность, из-за этого не стоит гробить пьесу…

Я помолчал и, набравшись храбрости, сказал:

– Вот что, Вадим: в моем положении худшее, что может быть, – это дурацкие иллюзии. Я ни о чем не прошу, я хочу знать, как ты решишь наши материальные взаимоотношения, как…

– Ты меня обижаешь! – перебил он меня. – Я-то знаю, что ты сделал для пьесы, от самого ее замысла и до переделок. Я дам все распоряжения в Управление по охране авторских прав, все оформится лучшим образом. Это мой долг.

На следующее утро в Москву приехал Виктор Некрасов и с вокзала к нам – привез три тысячи рублей (разумеется, старых, «дореформенных»). Вечером он пришел снова, сказал, что встретил в УОАПе Вадима Собко.

– Как у тебя определились с ним отношения? – спросил у меня Виктор.

Собко в УОАПе! Сдержал слово; не дождавшись премьеры, поспешил улаживать наше дело: если пьеса пойдет по стране, весь гонорар будет начисляться автору («перевод автора»!), выделение какой-то суммы для меня теперь может быть сделано только его письменным поручением. Отныне я завишу от его честности и щедрости! Переводчику положена третья часть гонорара, но можно понизить ее до 25 %. Все теперь в его руках.

Пьеса пошла небывало широко. Из семи премьер-дебютов советских драматургов за два неполных сезона моей работы в ЦТКА две пьесы имели необыкновенный кассовый успех: «На той стороне» А. Барянова и «За вторым фронтом» В. Собко. Пьеса Барянова долго держалась на сцене ЦТКА, «За вторым фронтом» – сошла быстро, Алексей Дмитриевич Попов внутренне вновь отринул пьесу, но более того – автора. По стране пьеса распространялась со скоростью лесного пожара; театры все еще испытывали жестокий репертуарный голод, вызванный массовым запрещением пьес…

А пока передо мной сидел Виктор Некрасов, просто Вика, прищурив глаза, с ехиднейшей улыбкой. Он дождался, когда Валя выйдет из комнаты, чтобы спросить о моих расчетах с Собко. Я поделился с ним надеждами, повторил дружескую патетику Вадима.

– Да-а?! – насмешливо протянул Вика. – Ах, как красиво! Забудь об этом. Я задал Собко тот же вопрос, что и тебе, знаешь, что он мне ответил? «А на́ х… он мне теперь нужен! Он больше не завлит, пусть идет подальше…»

Трудно было поверить в такое превращение, но я не стал искать Вадима Собко: лжец правды не скажет, малодушный человек найдет способ уклониться от ответа.

Я позволил себе написать ему письмо и сдать его гостиничному дежурному. «…Видимо, я не дождусь тебя, – дела и хлопоты не оставляют тебе времени. У меня его уйма, но нормальная щепетильность и самолюбие, которого меня не могли лишить события последних месяцев, не позволяют мне еще раз искать встречи с тобой. Хочу в последний раз возвратиться к своей просьбе… Ты говорил о возможных и верных путях. Не знаю, пришло ли тебе что-либо в голову по этому поводу. Но мне кажется, что есть наиболее нормальный путь: твое письмо т. Хесину (ВУОАП) – которое остается бухгалтерской тайной – с просьбой отчислять мне известную часть гонорара… Тут вариантов – множество, а характер моего труда известен тебе лучше, чем кому-либо».

Ответа не последовало. Собко отликовал премьеру и уехал из Москвы, не позвонив, не простившись со мной, подтвердив правоту Некрасова.

После марта месяца, когда, как нам казалось, миновало худшее, когда, по легенде – а мы и жили-то легендами, – «отец народов» и великий наш заступник не позволил гнать «безродных космополитов» из Союза писателей, сказав будто бы великодушно: «Они навредили в критике, пусть теперь в критике и исправляют свои ошибки!» – когда миновали пароксизмы страхов, добрые люди стали донимать меня требованием судиться с Собко. Полагал это справедливым и Алексей Дмитриевич, приказав литчасти не принимать от Собко любых новых пьес (а новая пьеса появилась слишком скоро!). Изругал меня отважный Сегеди, обещая официально подтвердить суду, что к исполнению разрешен только мой перевод пьесы. Особенно же негодовал начальник ВУОАПа Хесин, профессионал, хорошо знающий, какая несправедливость вершится среди бела дня. А я хранил черновики, впервые в жизни хранил вещественные доказательства, но не для иска – для самозащиты, если унижаемый многими, кто знал суть дела, Вадим Собко решится перейти в наступление. Какое это было бы эффектное зрелище: статный, увешанный орденами герой войны, инвалид на костылях, талант, в поте лица создающий романы, повести и пьесы, и театральный «жучок», без роду без племени, пытающийся присосаться, воспользоваться несчастьем собрата, сломавшего руку в Берлине! Кто услышит меня в суде, кто посчитается с тем, что и я прошел фронт, что у меня прострелена грудь? Я на этом суде, как говорится, «не смотрелся бы», если даже братьев писателей не смягчила гибель мальчишки, сына Альтмана, на фронте.

Но главным было убеждение в том, что мне не нужен суд, даже благосклонный, мне душевно повредят атмосфера мелочной борьбы, проволочки, ожидания, разочарования, возможное давление Союза писателей – он не преминет взять сторону Собко, – но более всего мне могут повредить шальные деньги. Я уже не хотел их, чужих денег, больши́х денег, куда больших, чем те, что мне одалживали мои товарищи за годы, когда мне не позволено было заработать ни рубля.

Так недруги не раз спасали меня; «обсчитывая», обворовывая, спасали, не позволив мне закопаться в глухомани на учительской работе; спасали, лишив вдруг возможности пользоваться книгами в Ленинке; спасали тупыми клеветами, разжигавшими в людях желание помочь мне, а во мне самом – новую энергию.

Почему же так поступил совсем не скаредный Собко?

В глубине души он считал меня своим другом. Он взволновался и был полон благодарности, прочитав мою редакцию пьесы. Он не знал, куда девать деньги, в домах творчества вокруг него всегда бурлило разливанное море коньяка. Он не был шовинистом, – кажется, напротив, он из тех украинцев, которые и не вполне ощущают национальность и не придают ей значения, – он и в малой степени не был затронут юдофобством. Средний, заводной, в меру греховодник, в меру сентиментальный человек.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю