355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Борщаговский » Записки баловня судьбы » Текст книги (страница 14)
Записки баловня судьбы
  • Текст добавлен: 6 ноября 2017, 03:30

Текст книги "Записки баловня судьбы"


Автор книги: Александр Борщаговский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 34 страниц)

Хорошо известно, какая масса мелких неточностей содержится в воспоминаниях Н. Хрущева, всецело полагавшегося на память. Но кое-что бесспорно: он дважды пишет о том, что крымский вопрос, в сущности, ни разу не был предметом обсуждения. Вот эти фразы, стоящие почти рядом: «Собственно, этот вопрос по существу никогда не обсуждался, а только высказывались суждения об осторожности и бдительности…» и – «но этот вопрос не обсуждался и решения никакого не было, а вот аресты были».

Вспомним, что в ту пору Н. Хрущев жил в Киеве, командовал Украиной и, следовательно, Молотов звонил ему на Украину. «Документа», который упоминается Хрущевым, он не видел, и очень может быть, что подлинного документа нет и никогда не существовало.

Имя Молотова упоминается в связи с Крымом и в книге Э. Маркиш, причем в контексте, который не оставляет места для сомнений в достоверности:

«В то же, примерно, время – в конце 1947 года – группа ведущих еврейских общественных деятелей во главе с Михоэлсом и Фефером была приглашена для беседы к Молотову и Кагановичу. Маркиш не был в числе приглашенных (этого, разумеется, не мог допустить „комиссар“ ЕАК, Фефер, сосредоточивший в своих руках все дела. – А. Б.) и о совещании узнал на Президиуме Еврейского антифашистского комитета, членом которого оставался. Речь на совещании „в верхах“ шла о будущем Биробиджана. Идея создания „еврейской автономной области“ с треском рухнула, и власти собирались подновить ее. Каганович и Молотов предложили Еврейскому антифашистскому комитету составить письмо на имя Сталина с просьбой передать Крым для образования Еврейской республики. Письмо было составлено, и Маркишу предложили его подписать.

Маркиш отказался в самой резкой и категорической форме. Он мотивировал свой отказ правом татар на Крым и видел в самом предложении грубую и открытую провокацию». В те же дни Маркиш узнал, «что тысячи евреев, уцелевших в войне, пишут в Комитет письма с просьбой помочь уехать в Палестину. И все эти письма немедленно пересылались в Министерство государственной безопасности. Маркиш был уверен, что эта инициатива исходила от Фефера» (с. 172–173).

Даже обостренный нелюбовью взгляд умного Маркиша не проникал достаточно глубоко, – как ему было догадаться, что дело было не в «инициативе» Фефера, а в прямых служебных обязанностях осведомителя!

Не Фефер ли и какая-то часть неразборчивых членов Комитета и подписали письмо или «документ», упоминаемый Н. Хрущевым, если только этот документ реально существует или существовал в прошлом?

Маркиш подписать письмо отказался «в самой резкой и категорической форме». Такова же была позиция Михоэлса: понукаемый Фефером к активности, Михоэлс метался, добился приема у Кагановича, совесть и нравственность не позволяли Соломону Михайловичу посягать на исторические земли татар. И нужно было хоть немного знать таких людей, как Зускин, Квитко, Галкин, Бергельсон и другие, чтобы сама мысль о «захватнических» планах показалась смешной и недостойной. Только получив доступ ко всем томам следственного и судебного дела, мы узнаем, какая фальшивка, кем сфабрикованный «документ» лег в основу тягчайших обвинений.

В действительности масштаб разгаданной Маркишем провокации гораздо шире и трагичнее, чем акция заложника МГБ Ицика Фефера, – ее действующими лицами, вольно или невольно, стали и крупнейшие фигуры сталинской клики – Молотов и Каганович.

Нелепо и предполагать, что вопрос, подобный передаче Крыма под «еврейский дом», мог быть поднят открыто, но втайне от Сталина обсуждаем этими верноподданными членами Политбюро. После войны даже и ничтожные вопросы могли решаться и даже только ставиться лишь с его благословения. Каганович не приблизился бы к «крымскому узлу» и на пушечный выстрел, не будь подсказки Сталина, его кивка или предательского подмигивания. Зная лютый, заматеревший уже антисемитизм Сталина, озаботиться грандиозным еврейским домом в Крыму – в сталинском курортном Крыму, на берегу Черного моря, которое даже и в Сочи будет безнадежно испорчено, отравлено для Сталина мыслью о том, что где-то за горизонтом, не так уж далеко, та же вода плещется у еврейских ухоженных берегов, – отважиться на такое без согласия, санкции, благословения вождя могли только самоубийцы. А они были «жизнелюбы» – и Молотов, и Каганович, они, как никто другой, исключая, может быть, Берию, знали все о Сталине, его повадках, капризах, жестоких играх. Никогда, ни при каких обстоятельствах Молотов не решился бы звонить в Киев Хрущеву, советоваться с ним о Крыме, не имея поручения Сталина, – слишком уж не доверяли друг другу соратники Сталина. О Кагановиче и говорить нечего – при малейшей, гипотетической опасности он не заговорил бы по собственному почину о судьбе какого бы то ни было народа, а о еврейском – и подавно. Его жертвенные Исааки предавались им же закланью, и не было ангелов, чтобы остановить карающий меч, – его кремлевский бог требовал жертв, и кровь проливалась невозбранно.

Да и поприщинские страсти Сталина по поводу «захвата» евреями Крыма и возникающей страшной опасности для страны только подтверждают мысль о том, что разыгрывалась поистине пьеса абсурда, дьявольская провокация, а за ней и депортация и откровенный геноцид («…ставился вопрос вообще о еврейской нации и ее месте в нашем социалистическом государстве» – Н. Хрущев). Владыка полумира, победитель Гитлера, оказывается, смертельно боялся еврейской угрозы из-за Перекопа, опасался, что все наши доблестные танковые армии, артиллерия и авиация оплошают, не справятся с захватчиками-сионистами!

В комическом нагнетании страстей («Сталин буквально взбесился» – Н. Хрущев) так и проглядывает мерзкий лик политической провокации, дурное старческое актерство, фарс, разыгранный перед лакеями, холуями, которые знают, что играется фарс, и вовремя подают свои реплики.

А многими этажами ниже люди не ведали истины: одни отодвигали от себя, решительно или брезгливо, «документ» с просьбой о Крыме, отказывались ставить подпись, верные своим нравственным принципам, другие, а среди них, несомненно, Фефер, подписывали безоглядно: ведь и МГБ – «за», о чем же и думать, чего еще ждать?!

Но без решительной поддержки Михоэлса – председателя Президиума ЕАК – дело не двигалось, петиция не обретала полной юридической силы, и, повторяю, понукаемый Фефером, Михоэлс метался, уклоняясь от окончательного решения.

Такая «талантливая» бериевская пьеса; такая изощренная сталинская провокация, возвращающая его мысленно к самым удачным судебным акциям тридцатых годов; такой триумф преступной, уголовной, поднятой на государственный уровень затеи; так красиво разыгранная партия лубянских шахматистов – и вдруг какая-то пешка портит все дело, путает карты, тянет и томит.

Судьба Михоэлса была предрешена.

Он, уничтоженный в Минске, может быть объявлен жертвой несчастного случая и оставаться еще некоторое время для страны «великим актером» и патриотом страны социализма. Потом от того, как обернется дело, можно его объявить буржуазным националистом, «агентом „Джойнта“» или, напротив, жертвой своих коллег, устранивших того, кто мешал им завладеть Крымом.

В конце концов, сценарий для убийц, награжденных за уничтожение Михоэлса, писали не Конан Дойл, не Сименон и даже не Агата Кристи.

Убийство Михоэлса не только открывало много заманчивых возможностей, оно и само по себе могло принести тайную радость Сталину. Ведь в лице Соломона Михайловича из глубин ненавистного ему народа вновь возникал сильный лидер, пусть не политический лидер, но слишком уж заметный человек – умный, благородный, чтимый русской интеллигенцией, человек, которому рукоплескала Россия, а следом и Америка. В силу своего интеллекта и таланта Михоэлс был самодостаточной личностью. В самом ее масштабе, в ее дыхании, в шекспировских ее монологах, в захватывающих свадебных танцах на сцене Госета, в добрых и восторженных толках о нем, во всем решительно открывалось неподчинение, автономность его существования, свободный полет мысли, неприятие стандартов времени. Такие личности, подобные Н. Вавилову, Чаянову или Ахматовой, не говоря уже об инакомыслящих политических деятелях, с каждым годом все менее и менее согласовывались с общественными условиями жизни. Их нравственная, интеллектуальная самостоятельность бросала вызов системе, всесильной цитате. Провокаторов и доносчиков становилось все больше, и поступки, терпимые вчера, становились сегодня нетерпимыми.

А Михоэлс был еще как бы и воплощением еврейства – местечковой деформацией прекрасного мужского начала, мужской красоты, то надевавшей вдруг маску безобразия, то притягивающей, пленительной, полной таинственной энергии, мужской силы, совершенством несовершенных, кричащих форм, личностью, покоряющей умом, сократовской лепкой лба, мудростью, скепсисом и добротой взгляда «Квазимодо» – рядом с сытым, холеным евреем-вельможей Кагановичем, низкорослый, плечистый, приземистый, он-то как раз и был живым воплощением высоты, благородства, воплощением творческой энергии народа, так допекавшего Сталину самим своим существованием. А сколько злобного презрения к любимцу толпы, выдающемуся артисту должен был испытывать Берия, насильник, маниакально выслеживавший на улицах Москвы красивых женщин. А этот уродец всеми чтим, глаза прекрасных женщин взволнованно обращены к нему, они загораются рядом с ним светом почтительности, восторга, обожания…

В мире вурдалаков он не мог, не должен был существовать.

Только смерть Михоэлса равнялась уничтожению ЕАК. Ничья другая гибель, ни Лозовского, ни Фефера, ни любого другого из самых талантливых еврейских писателей, не была бы концом ЕАК.

Все решилось в Минске. Так удачно подвернулась эта поездка члена Комитета по Сталинским премиям С. М. Михоэлса, и так кстати прислужился делу не ведающий своей судьбы Володя Голубов, которого угораздило еще до войны окончить в Минске Институт инженеров железнодорожного транспорта.

Когда журнальный вариант этих «Записок» уже был в наборе, я выслушал заслуживающий всяческого доверия рассказ Михаила Зиновьевича Шульмана, который был в 1947–1948 годах студентом театральной школы-студии при Госете и участником массовок в спектаклях театра. Он был среди других потрясенных, горюющих, поджидавших на Белорусском вокзале гроб с телом Михоэлса, и среди тех немногих, кто переносил тяжелый гроб по непредвиденному, внезапно усложнившемуся маршруту.

Вот его рассказ в самом сжатом виде.

Стоял вьюжный январский день, пора еще не отошедших крещенских морозов. Поезд из Минска запаздывал из-за снежных заносов. Толпа на перроне Белорусского вокзала не редела, все подходили и подходили артисты московских театров. Много было молодежи, студентов, готовых принять на плечи гроб.

Они вынесли закрытый гроб из вагона, перенесли его в машину и тронулись в путь, на Малую Бронную. Улица перед театром и театральные помещения были полны людей, – обнажив головы, встретили гроб Москвин, Тарханов, мастера Малого театра, вахтанговцы, известные писатели, московская интеллигенция всех «родов оружия», не только художественная.

Гроб внесли в кабинет Михоэлса и попросили всех выйти. К крышке гроба никто не прикасался. В кабинет проводили профессора Збарского, того, кто бальзамировал тело Ленина.

Збарский сказал, что здесь, в театре, он не сможет сделать все необходимое, тело Михоэлса нужно перевезти к нему в институт.

Крышку водворили на место, позвали студийцев, и они снова погрузили гроб в машину. Подъехав к институту, внесли гроб в одно из помещений, где их уже ждал Збарский. У крыльца и внутри здания, в коридорах, на этот раз их поджидали и молча сопровождали люди, не имевшие отношения ни к Госету, ни к медицине: это бросалось в глаза. Возможно, что эти люди были и в театре, но в густой толпе их трудно было заметить.

Ждали довольно долго. Потом их позвали, они снова подняли на плечи закрытый гроб.

У театра, несмотря на жестокий мороз, толпа выросла.

В этом, случайном для меня, достоверном фактическом рассказе заключена чрезвычайно важная информация.

Из Минска тело увезли, так и не решившись подступиться к нему, к проломленной височной, черепной кости. Еще не объявлена казенная версия смерти Михоэлса, потому и связаны руки минских патологоанатомов. Все еще длится ситуация дилетантская, длится необдуманность, опрометчивость, безответственность каждого следующего шага.

Кто-то осведомленный и влиятельный обеспечил присутствие Збарского, долгое его ожидание гроба с телом. Близкие не видели Михоэлса мертвого, они не могли озаботиться приглашением Збарского.

Если бы у МГБ или Прокуратуры существовало малейшее намерение начать дело об убийстве, то в Москве прежде всего был бы проведен тщательный осмотр трупа, изучен характер повреждения головы, определены, пусть предположительно, орудия убийства. Но следственного осмотра никто не учинял. Торопились убрать тело, а с ним и столь очевидные, характерные улики и «печати» преступления.

Нерасторопным убийцам-мясникам покровительствовали их вельможные заказчики – убийцы высочайшего государственною ранга.

Даже Сталину пришлось посчитаться с популярностью Михоэлса в мире[24]24
  Проницательно и сильно написал об убийстве С. М. Михоэлса Михаил Матусовский: «Тускло освещенные улицы послевоенного Минска уже не расскажут о том, как все было на самом деле. Так король Лир умер вторично уже в наши дни. Михоэлс был слишком крупной, заметной фигурой, и ее нужно было смахнуть с доски прежде, чем запечатать двери Государственного еврейского театра». Добавлю от себя, что замысел убийц был обширнее, – и театру приходил конец и надо всей еврейской культурой в стране занесена была секира.


[Закрыть]
. Объяснение гибели оказалось слишком торопливым и неосмотрительным, тем самым на долгие месяцы откладывалась другая версия, которую, думается мне, хотел бы предъявить миру Берия: уничтожение выдающегося актера его соратниками по Еврейскому антифашистскому комитету.

Что же помешало обер-палачу взять быка за рога, сразу же обрушить удар на «заговорщиков», по его же подсказке вожделевших Крыма и разгневанных несогласием Михоэлса?

Тут я вступаю в область предположений и догадок.

Как объявить миру, что убийцами Михоэлса оказались близкие ему люди, братья по духу, товарищи по искусству? Как заявить, что к убийству причастен Вениамин Зускин, сама нежность, душевность и артистизм? Что шестидесятилетний Лев Квитко, лирик, любимец писателей страны и миллионов детей, обагрил свои руки кровью? Что к убийству причастны старик Бергельсон, пламенный Маркиш, тишайший, добрейший Галкин? Подобное «дельце» можно состряпать только в тюремном бункере, в пыточной, в следственных кабинетах Лубянки, начать, окончить и привести в исполнение приговор, не открываясь миру и человечеству, – как оно и случилось в августе 1952 года, когда были казнены лучшие еврейские писатели страны.

В 1948 году поостереглись с таким чудовищным публичным заявлением. Мы потеряли бы едва ли не всю интеллигенцию мира, и ту, что прониклась в годы войны глубокой симпатией к нам. Никто не поверил бы в заговор писателей-убийц, не говоря уже о том, что непричастность членов ЕАК, алиби каждого из них нельзя было бы опровергнуть в судебном заседании.

Спустя пять лет, когда маразм Сталина зашел далеко, а застаревший антисемитизм обрел завершенные формы, в 1952–1953 годах, отважившись на «дело» так называемых «врачей-отравителей», или «убийц в белых халатах», Сталин натолкнулся на гневное сопротивление мировой общественности, на обструкцию не только в зале заседаний ООН, но и в близкой нам международной корпорации юристов-демократов. Даже и с делом врачей, едва ли не назначенным к слушанию, пришлось отступить; что же сказать о годе 1948-м, о деле, которое не было продумано в подробностях. Сорвалось с уст: «автокатастрофа» – и менять было поздно. А после, когда взошла черная доносительская звезда Лидии Тимашук, когда в адской рюминской печи уже выпекалось дело врачей-отравителей, еврейских писателей и деятелей культуры предпочли казнить не на миру, а тихо, в подворотне.

Как ни всесилен был Сталин, он оказывался в какой-то мере рабом обстоятельств, им же порожденных и обращенных к массам лозунгов. Жила и строилась огромная, многонациональная страдающая, кровоточащая страна, никто в партии не смел и не мог покуситься на ленинизм, хотя реальные действия, поступки Сталина были изменой ленинизму. Братство народов и пролетарский интернационализм – две непременные ипостаси, две святыни для граждан страны, хранимые пропагандистским аппаратом и законом. Закон сталинских времен назвал антисемитизм преступлением, карающимся так же сурово, как контрреволюция или измена родине. Но в самом Сталине с годами все круче, все раздраженнее оформлялась брезгливо-яростная нелюбовь к еврейской нации, обвинительная, взывающая к расправе страсть. Этого не переменить никаким частностям – благосклонности к певцу Рейзену, художнику Кацману или его монаршей терпимости к Лазарю Кагановичу. Сущей, решающей для Сталина всегда оставалась область политики, политическая борьба, политическая интрига, и тут-то он за жизнь немало натерпелся от противников-евреев, бесивших его начитанностью, ораторским даром, иронией, скептицизмом если не в дерзких речах, то во взглядах.

Горе и ошеломление охватило всех, кто знал этих нравственных и чистых людей: Зускина, большого ребенка Квитко, Бергельсона и других. Хочется верить, что именно ошеломление и надежда на то, что все минет, как дурной сон, продиктовали Борису Полевому малодушную ложь в Нью-Йорке при встрече с Говардом Фастом. Фаст как к спасению от злобных антисоветских клевет бросился к Полевому: «Правду ли говорят, что в Москве арестовали Квитко?» – «Нет! Нет! – закричал Полевой, кажется, закричал на самого себя. – Я с ним встретился на лестнице перед отъездом на аэродром…»

Как он хотел не солгать, как мечтал встретиться с Квитко на лестнице хотя бы после возвращения в СССР! Как не смог не солгать, в столь привычном для нас пароксизме защиты своей страны, Родины, Москвы, их чести.

И каким бездонным должно было стать презрение Говарда Фаста, когда он узнал, что Квитко арестован, а впоследствии и расстрелян!

17

Следователем по делу об убийстве в Минске назначили Льва Шейнина, литератора, драматурга, одного из самых расторопных и преуспевающих подручных Вышинского по политическим процессам второй половины 30-х годов, включая процесс Бухарина. Энергичный, сметливый, болезненно мнительный, опасавшийся почему-то рака прямой кишки, то хладнокровный игрок, то суетливый делец и политикан, он весь в грехах, тайна сих грехов велика и, боюсь, не скоро откроется нам. Правда, случилось так, что именно художественная литература проникла в некоторые пласты его психологии и характера. Умный, проницательный и щедрый талант позволил это сделать Юрию Домбровскому в романе «Факультет ненужных вещей». Не знаю, был ли Домбровский знаком с Шейниным, наблюдал ли его близко, но проникновение в реальный характер оказалось точным, почти безошибочным.

Размышления дочери Михоэлса о причастности Шейнина к расследованию поражают наивностью. «Как могло прийти в голову этому опытному и достаточно искушенному человеку заняться таким опасным делом? – недоумевает она и признается: – Это осталось для нас загадкой» (с. 273). Она сообщает о том, что Шейнин отправился в Минск, а по возвращении оттуда был «уволен с работы и вскоре арестован, осужден на 10 лет, но после смерти Сталина вышел на волю…»

О причастности Л. Шейнина к расследованию дела об убийстве Михоэлса вспоминает в своей книге «Отрешение от страха» (первое издание – Лондон, 1979) Александр Некрич: «Я отправился к начальнику следственной части Прокуратуры СССР по особо важным делам Л. Р. Шейнину. Помимо конкретной цели своего визита – попытаться получить материалы процесса, – мне было еще и любопытно взглянуть на человека, который вместе с Генеральным прокурором СССР Андреем Вышинским готовил пресловутые процессы над Бухариным, Зиновьевым и др. в 30-е годы. Л. Р. Шейнин был также автором популярных детективных историй, некоторые из них с успехом шли в театрах. Позднее Шейнину было поручено „расследование“ обстоятельств гибели знаменитого еврейского артиста и председателя Антифашистского еврейского комитета СССР С. М. Михоэлса. Шейнин лишился своего поста и угодил в тюрьму, из которой ему, впрочем, удалось благополучно выбраться. Одна из версий гласит, что Шейнин плохо понял инструкции начальства и повел серьезное „расследование“, которое было совершенно нежелательным. Поэтому его и упрятали на время в тюрьму… Итак, я посетил Шейнина в его кабинете в Прокуратуре СССР на Пушкинской улице в Москве. Разговор был у нас короткий – разрешения я не получил» (с. 135–136).

Как могло прийти ему в голову? – спрашивает Н. Михоэлс, а между тем ответ ясен. Такая была работа Шейнина, что не ему было решать, «заняться» или нет делом Михоэлса. Он так долго шел к «вершине» власти, так погряз в неправедности и следственных преступлениях, что не смел отказаться от предложенного ему дела.

В довоенную пору Лев Шейнин, приезжая в Киев на премьеры, один или с братьями Тур, был и осторожен и осмотрителен. Как-то в нем уживались почтительность и послушание, даже при встречах с украинским начальством, с молчаливой гордыней с оттенком высокомерия и какой-то пронзительной приглядкой к людям.

Ему поручили следствие, полагаясь на его опыт, чутье и смекалку, веря, что, подобно Кагановичу, он сам сообразит, чего от него ждут, и даже в должности следователя не станет спрашивать «никогда никого ни о чем…». «Что ему было известно? – задается мучительным вопросом Наталия Михоэлс. – Что ему удалось выяснить в Минске? Об этом он так никому и не рассказал».

Правда, он упорно отмалчивался. Жил с задержанным дыханием, в страхе. Он и после тюрьмы и оправдания, даже в своем кабинете на «Мосфильме», опасался рассказывать, а тем более опасался писать воспоминания. Только однажды на «Мосфильме», в гулком и пустынном коридоре, даря мне сборник своих повестей и рассказов, он сказал, что был отстранен от следствия потому, что «начал разрабатывать не ту версию. – Он сделал паузу, уже пожалев о сказанном. – Не понял, кому было выгодно это убийство!».

Вода больше не колыхнулась над этим омутом: он любил жить, ах как он любил жить! Кажется, всё его жертвы, вместе взятые, так жадно не любили, так не ценили своего земного существования.

Я все еще надеялся, что господь сохранил ему жизнь, наказав написать – пусть тайком – покаянные мемуары о тех, кого не без его помощи обрекли казни или лагерному уничтожению. Но он не написал мемуаров. Может быть, писать их оказалось невмоготу и страшно…

Очевидно лишь то, что Шейнин принялся за дело как профессионал, и разом рухнула версия о «наезде» или «автомобильной катастрофе». Его изгнали из Прокуратуры, он заметался, попытался определиться в адвокатуру. Но и эта дорога оказалась перекрыта, и можно только поражаться, что он не исчез бесследно в тюрьме и даже получил престижное назначение – главным редактором «Мосфильма».

Как и Александр Некрич, я только однажды побывал в служебном кабинете Шейнина на Пушкинской улице, но пришел к нему не по своей нужде, а по срочной, настоятельной его просьбе. Сверкающая черная машина, поданная к моему дому, металлические ворота Прокуратуры, как бы сами собой отъезжающие в сторону при ее приближении, дежурный в вестибюле, кивнувший так, будто он только тебя и ждал, бесшумный лифт и сам хозяин следственной части, с улыбкой доброго нетерпения встречающий тебя на пороге кабинета, – все взвешено, все продумано, все должно было впечатлять непредвиденным сочетанием служебной четкости и радушия, домашности.

Все последующее не отвлечение от темы «Записок», несомненный интерес представляет и сама фигура Шейнина, и тот эпизод театральной жизни, с которым было связано мое приглашение в Прокуратуру. Эпизод этот много расскажет о нравах и обыкновениях культурной жизни той поры.

Скажу не лукавя: сталкиваясь с Львом Шейниным, я был далек от мыслей о другой его, главной жизни, от его закрытого от нас существования рядом с Вышинским, и, как выяснилось, не просто рядом, а «родственно» близко. Мы не дружили, я не был зван в его дом и не приглашал его к себе, на разномастные, пошатывающиеся театральные стулья; мы жили словно в разных плоскостях, но я всегда чувствовал в нем какое-то расположение, тогда не удивлявшее меня, казавшееся естественным. Поэтому и срочное приглашение на Пушкинскую улицу нисколько меня не обеспокоило: ведь звал он не гражданина Борщаговского, даже не Александра Михайловича, а Сашу.

Мне, как и сотням других людей – писателей, известных режиссеров, знаменитых актеров, журналистов и т. д., и в голову не приходило, что стыдно, недостойно, неприлично поддерживать ровные, почти дружеские отношения с человеком, вынимавшим душу у сотен жертв сталинского произвола. В этом, конечно, было и нравственное падение общества, его соборная вина, его неразборчивость и небрезгливость, и, как я понимаю теперь и ощущаю остро, покаянно, вина каждого из нас. Я наблюдал Шейнина в обществе, на театральных премьерах, видел его в дружеском ряду со славными, нравственно безукоризненными людьми, и в эти минуты невозможно было думать о «другом Шейнине», а этот, этот располагал сдержанной и чуть лукавой улыбкой, понимающим, проницательным взглядом, неторопливостью, спокойным достоинством безо всякой позы. Мысленно возвращаясь в те времена, я с тревогой думаю: а что как я обманывался и просто не умел прочитывать на лицах других скрытой брезгливости, какого-то насилия над собой? Но нет, и эти другие, вероятно, видели перед собой человека удивительной судьбы, держателя головоломных и всегда чуть-чуть сентиментальных сюжетов, часть из которых он так посредственно использовал в своих рассказах; участника не только Нюрнбергского процесса, но и Тегеранской и Ялтинской встреч в верхах, искусного, но уж никак не хвастливого рассказчика.

И никогда ни слова о палаческих процессах 30-х годов. По формуле Кагановича: никогда – никому – ни о чем. Даже и в те самые тридцатые, когда человек недальновидный не преминул бы каким-то образом похвалиться. «Торговали» Шейниным, его закрытостью, его соавторы – Тубельский и Рыжей, сиречь братья Тур, – они, полагаю – с его дозволения, могли вскользь обронить одну-две фразы, намекающие на его всесилие или, по меньшей мере, на такой вес и значенье в Прокуратуре страны, что об этом предпочтительнее помолчать. Сам же он – воплощенная мягкость и послушание, почтительный интерес к замечаниям, даже генералов из Киевского особого военного округа, ведавших драматическим театром этого округа. Ни слова наперекор, странное поверхностное согласие с самыми нелепыми предложениями, а под этим согласием скептическое равнодушие, пропускание, что называется, мимо ушей.

Много позже, вспоминая пережитое, я подумал, что эта готовность – пусть для вида! – к послушанию только вывернутое наизнанку непреклонное, жестокое обыкновение приводить к послушанию других, вынужденных подчиняться ему, соглашаться с ним, подписывать его версии, как бы чудовищны и нелепы они ни были. Вожделенная литературная деятельность, открывавшая для него дверь в другую действительность, где можно вообразить себя чистым и незапятнанным, где не разбитые подручными лица, не провалившиеся в смертной тоске глаза, а чистый лист бумаги и перо и угождающие редакторы, типографские машины, хор критических похвал (как превосходно открыл в «Факультете ненужных вещей» эту его ипостась, тщащуюся уйти, убежать, отделиться, Ю. Домбровский), – литература и театр были другой, особой епархией, и в ней ему надо беспрекословно слушаться не только иерархов, но и всех чинов.

Он приехал с братьями Тур в Киев на премьеру «Очной ставки», а судьба пьесы сложилась непредвиденно. Уже поставленная в ряде городов, она внезапно была задержана Главреперткомом, – Осаф Литовский, глава театральной цензуры, так досаждавший всю жизнь Михаилу Булгакову, Н. Эрдману и всему живому в театре, к этому времени ощутил в себе «драматургический дар», графоманский зуд и принялся «вдохновенно» диктовать драматургам всякого рода переделки, имея в виду не защиту тайн и секретов, а, так сказать, «дальнейшее улучшение их качества». Что требования эти вовсе не цензурного характера, Литовского не смущало: велено – делай! Валяй!

И авторы «Очной ставки» послушно переписали две картины пьесы; сейчас уже не упомню, в чем был смысл переделки, но и тогда новые эпизоды показались мне бессмысленными, ничего не меняющими, а спектакль готов, и, несмотря на грозный циркуляр, я, тогда еще беспартийный, вполне мальчишеский и. о. начальника Главреперткома УССР, разрешил не переделывать спектакль, играть старый текст.

После премьеры Шейнин был не на шутку обеспокоен, – именно он, а не братья Тур, достаточно легкомысленные и чувствовавшие себя за грузной спиной соавтора защищенными, – именно Шейнин в тот вечер и на следующий день не раз возвращался к нашему самоуправству, внутренне не приемля нарушения порядка, инструкции, циркуляра. В какую-то минуту показалось, что он играет, притворяется, нарочно демонстрирует крайнее законопослушанье, – но кто зрители, для кого притворство? Неужели ради соавторов, чтобы в случае чего они могли засвидетельствовать обеспокоенность и послушание Шейнина?

Скорее всего, это было проявление робости в той области, где кончалось служебное всесилье Шейнина, и он вступал в мир пусть и достаточно угнетенный, страдающий, но все же живущий и по каким-то своим законам, в мир, где, что ни говори, есть и «гамбургский счет» оценок, и острословы критики, и опасная разноголосица оценок, и театральные мастера, перед которыми приходится почтительно склоняться…

И после, в Москве, при случайных встречах – всегда любезность, сразу подобревший голос, рука, чуть задержанная в его мягкой руке, автограф на очередной книге. Зачем все это – ведь я ему не нужен, хотя, строго говоря, могу вдруг и понадобиться: я заведую литературной частью известного театра и в добрых отношениях с Алексеем Поповым; я у К. Симонова в «Новом мире» и занимаюсь там, кроме литератур братских республик, театром, искусством.

Понадобился я Шейнину при самых неожиданных обстоятельствах. Театр Ленинского комсомола, которым руководил И. Берсенев, поставил новую пьесу братьев Тур и Шейнина «Губернатор провинции». Литературной частью театра заведовал Константин Симонов, мой «начальник» по «Новому миру»

Пьеса вызывала во мне протест откровенной конъюнктурностью, слащавой демагогией, но более всего униженной человеческой и гражданской ролью, которая назначалась молодому коммунисту, узнику Шпандау, – его отвергал отец, главный герой пьесы, немолодой профессор, вокруг которого так суетились авторы, заставляя нас слушать его старомодные монологи о величии Германии, о ее мессинском назначении в человечестве. Не знаю, вся ли правда была на моей стороне, но тогда я был в этом убежден и написал статью для «Известий», даже не подозревая, как велики и опасны мои покушения.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю