355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Мелихов » Интернационал дураков » Текст книги (страница 8)
Интернационал дураков
  • Текст добавлен: 20 сентября 2016, 14:44

Текст книги "Интернационал дураков"


Автор книги: Александр Мелихов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 14 страниц)

– Автогра2фчика бы, автографчика с вашей милости…

Когда до нас дошло, что модные режиссеры не преклоняют вместе с нами колени перед вечностью, но отводят нам роль массовки в своем личном спектакле, мы начали играть только друг для друга. Уличные разговоры, правда, наш общий локатор пеленговал с какой-то одной тенденцией. “Отъе…сь от меня”, – приказывал строгий молодой человек своей вполне приличной подруге, и она страстно взывала в ответ: “Ты утром так красиво меня съе…л, а теперь выражаешься!..” А насупленный прораб на Кокушкином мосту явно крыл своих работяг: “Погрузили…

Забутили…” – но более тонкая настройка распознавала совсем другое:

“Я ей говорю: соси. Она говорит: я не умею. Я говорю: соси, как умеешь…” Как я ее понимаю, прыскала Женя, и меня окатывало с головы до ног теплом умиления. Французская любовь не совмещалась с иудейским законом, который теперь вызывал у меня самые нежные чувства. Мог ли я не преклоняться и перед этим мавританским зданием напротив общественного сортира? И все равно мне было неловко подглядывать за нормальными вроде бы людьми, занятыми каким-то странным, чтобы не сказать – нелепым делом. Не хочу даже ничего описывать – любая русалка, вырванная из родных грез, обращается в нелепую диковину.

Я не смел даже поднять глаза на Женю, наблюдавшую за мною с хоров, чтобы она не прочла в моем взгляде затравленности чужака, заброшенного в чуждые сказки, – у меня было чувство, что я оказался в какой-то провинции, еще недостаточно давней, чтобы обрести поэтичность старины. Однако, уже пробираясь к выходу, блуждая взглядом по ботинкам и полам пальто, я вдруг вскинул глаза. Это был сребробородый старенький еврей в черном поношенном лапсердаке и таком же картузе, явно забредший сюда с мерцающего экрана. Он, однако, не испытывал ни малейшего смущения от того, что вместо пропитанного кровью рва оказался… Да там же, где, видно, и прожил свою главную жизнь, – в синагоге. Не замечая, как вокруг меняются страны, языки, костюмы, продолжая бормотать и раскачиваться, как и тридцать, и сто, и триста лет назад, и я повлекся прочь, ссутулившись под тяжестью неоплатного долга, о существовании которого несуществующие кредиторы даже не подозревали.

Этот ископаемый экспонат продолжал мерцать мне и тогда, когда меня пригласили оформить красивыми словами какой-то юбилей Освенцима. “Вы к узникам?” – приветливо спросила девушка-распорядительница, поскольку на одно и то же время были заказаны два автобуса – один по еврейским местам старого Петербурга, другой на старое еврейское кладбище. На фабричнейшей из окраин я постарался выбраться из автобуса последним и сразу же прошел мимо осыпающихся остатков ориентализированного чухонского модерна к провалившимся мавзолеям, расколотым колоннам, окруженным разливом рядовой еврейской плотвы. И в этом было свое величие – величие упадка.

Но когда я оказался среди реденькой толпишки обносившихся пенсионеров и, в пропорции один этак к пяти, пенсионерок, разделенных кучами непротаявшего мусора, когда дельный молодой человек пощелкал по микрофону на хлипкой самодельной эстрадишке

(“раз, два, три, можно начинать”), когда очень пожилой, потертый и неправдоподобно провинциальный еврей, насадив кособокие очки, срывающимся голосом принялся зачитывать по бумажке:

“Немецко-фашистские захватчики… Не щадя ни стариков, ни женщин, ни детей…” – мой отражатель сник увядшим подсолнухом. Великое страдание не терпит красоты, ибо красота есть попытка утешиться за его счет.

Стон, вой, мык – вот единственный свободный от фальши язык беспредельной боли, и мерзостные поделки советского агитпропа были ближе к этой неподдельности, ибо не претендовали на смысл.

И когда настал мой черед подняться на шаткий эшафотишко к вытянувшему дистрофическую шею микрофону, я уже ясно понимал, что любое красноречие будет кощунством. Поношенные старички и старушки смотрели на меня с безнадежной тоской, и я, экая и мекая не хуже

Миролюбова, начал выкладывать правду-матку насчет того, что с еврейством меня связывает только боль, но я клянусь хранить эту боль до конца моих дней, ибо ничего другого для замученных сделать не могу, а недобитые страдальцы, не имеющие ни желания, ни возможности оказаться красивыми, слушали все с той же безнадежной тоской, и какое им было дело до того, в чем я клянусь и в чем не клянусь…

А у микрофона меня сменила отечная и одновременно невероятно морщинистая старушка в пухлом вязаном берете, ориентализированном под чалму. Слезы безостановочно разбегались по сетке бесчисленных руслиц, но слова звучали почти рассудительно:

– Сейчас это все равно невозможно себе представить – что такое гетто. Чтобы мертвые люди на улицах валялись и их бы никто не убирал. Чтобы сидела семья за ужином – пускай в холоде, в голоде, в темноте, но все-таки семья – папа, мама, маленькие дети… И вдруг бы кто-то ворвался и всех убил. Нет, это бесполезно про это говорить…

Но мы тогда сидели в темноте, и большие, и маленькие, и говорили: неужели никто про это никогда не напишет?..

Исчезнуть без следа– вот какой ужас возвышает человека над животным ужасом! Но почему же мне было так невыносимо стыдно говорить этим чудом уцелевшим мученикам, что я храню в своей душе отпечаток их страданий? Или я и сам для хранителя слишком мал и мимолетен? Я и впрямь давно не ощущал себя таким никчемным…

И все-таки эти обносившиеся счастливчики, видно, устали рассказывать о своих страданиях только друг другу. Уже у выхода меня остановил маленький старичок со свернутым набок классическим шнобелем и принялся скучновато повествовать, что немцы-де вначале играли в демократию, собирали украинскую деревню и спрашивали: что нам делать с жидами? Те отвечали: кончайты йых. “А наши сказалы: воны нам нэ мэшають. Нас окружилы и каждый день выстраивалы под автоматамы и ждалы оберста. Если б хучь одного недосчиталысь, расстрелялы бы всих… всех. Но всегда хватало, оттуда же было невозможно скрыться. Я тогда и решил поступать в мединститут, я видел, что немцы только врачей хочь немножко ценилы. И ко мне, уже в Ленинграде, пришел на прием Кукубенко, полицай, зверствовал бильше усих, меня так избыв, шо я месяц пролэжал. Вин мени не взнал. А я стал на позыцыю: прэступника сначала лечить, а потом вже судить. Я поглядел на снимок

– одни каверны…”

Еще более миниатюрная старушка, в очечках, пугающе смахивающая на киевскую Женю, засушенную охотником за головами, показала на мумифицированной ручке пятизначный номер, размытый, как фэзэушная татуировка. Спаслась она, заменив Риву на Риту; в лагере давила страх и скуку тем, что целыми днями вязала и распускала, вязала и распускала некое покрывальце Пенелопы – нитки выдернула из одеяла, прутики разыскала на плацу… Но чем она гордилась – в книге о партизанском движении она узнала на фотографии свою подругу Хасю

Кветкину и лет сорок убила на то, чтобы фотографию начали печатать с подписью: третья слева Хася Кветкина. Я почтительно кивал, радуясь скромному Хасиному торжеству, пока до меня наконец не дошло, что она опознала свою Хасю на виселице…

Я был рад одному – что скрыл свой позор от Жени.

Хотя она наверняка убедила бы меня, что именно мои слова заставили всех раскрыться. Мне было достаточно услышать ее заговорщицкий голосок: “Приветик!”, чтобы сразу же понять, что в мире нет ничего страшного. А когда радужно переливающийся невесомый диск уехал в темную щель, и наше гнездышко заполнил печальный и вместе с тем просветленный надтреснутый женский голос: “Тумбала, тумбала, тумбалалайке…”, и мы все трое – я, Женя и Барух Гольдштейн – отдались этой уносящей ввысь волне, я понял, что во всем можно найти светлую сторону.

Из черных сетчатых ящиков текли нелепые, но бесконечно трогательные слова:

Штейт а бохер ун эр трахт

Трахт ун трахт а ганце нахт

Вемен цу немен ун нит фаршемен…

Их нихт ферштеен, но слезы в глазах. А между тем мой отражатель уже сам собой вылавливал из воздуха осмысленные звуки: “Девушка, милая, дай мне ответ, что же растет, когда дождика нет? – совершенно серьезно взывал мужской голос, в котором я без всякого удивления узнал свой собственный. – Что же всерьез может плакать без слез, что же, ответь, может вечно гореть?” – “Ах ты, глупышка, ну что за вопрос – сердце одно может плакать без слез, – с бесконечной нежностью отвечала мне Женя. – Камни растут – ни к чему им вода, и только любовь нам сияет всегда”. “Тумбала, тумбала, тумбалалайке, тумбала, тумбала, тумбалала”, – со смирившейся печалью пел женский голос, и наши слезы смешивались в одно, смывая чужие муки…

Только красота может окончательно узаконить предательство – в нашей ретроспаленке я ласкал мою беззащитную девочку, не испытывая ничего, кроме удесятеренной нежности, но мой ненасытный труженик все понимал по-своему. И в этом определенно что-то было – раздевать любимую дочурку. Чьи японские глазки, вооруженные внимательными стеклышками, ни на миг не утрачивали озорной зоркости: “Ты сегодня кого-то уже трахал? А почему он такой красный?” – “От смущения”.– “Его смутишь…

А ты его хорошо вымыл?” – “В семи водах. И прокипятил”.– “А ну-ка дай понюхаю. Ладно, сойдет. А почему они у тебя такие напыщенные? – она уважительно попробовала на ощупь то, что мне великодушно оставил

Командорский. – Ай, ай, зачем так быстро?..”

Восклицание “ай-ай” по-фински звучит “хуй-хуй”, и мы иногда обыгрываем это созвучие, но сейчас нам не до пустяков. Она теряет голову и начинает задыхаться и пульсировать с полтыка, как выражались у нас в леспромхозе, но когда я в предсмертном усилии удержаться на грани выдыхаю ей в ухо: “Можно внутрь?..”, она тут же начинает подсчитывать: “Седьмое, восьмое…”, – чуть ли не загибая пальцы, и я теряю силы еще и от смеха. Но она не дает расслабиться, она переживает счастье острее, изображая детскую ворчливость:

“Осторожней, осторожней, не закапай мою чистенькую постельку!..

Признавайся, кому-то уже вставлял? А почему она желтая?” -

“Настоялась. Как хорошие сливки”.– “Что-то не верится… Не смотри на мои ножки… Видишь, у тебя какие сильные, а у меня очень слабенькие”.– “Для лягушки – да. О закрой свои бледные ноги…” -

“Почему, тебе неприятно смотреть?..” – “Наоборот.Чистый Кранах”.

Продолжая прикрывать свой каракулевый воротничок детской ладошкой, она вдруг приподнялась на локте, и ее стеклышки мстительно блеснули:

– Я тебя предупреждаю: если я еще когда-нибудь увижу, как ты любезничаешь с какой-то теткой, я подойду и дам ей по морде. Расческой.

– Она-то при чем – давай уж тогда мне.

– Зачем я буду свое имущество портить! – царственно.

И тут же пролились самозабвенными нежностями: усеньки-пусеньки, ты такая птичка, я ужасно хотела бы повоспитывать тебя маленького, представляю, как твоя пися брызгала на всех налево и направо… А попочка у тебя всегда была похожа на абрикос? Конечно, я не хочу, чтобы всякие тетки тебя хватали!.. В садике мне мальчишеские письки совсем не нравились – какие-то дурацкие, ни к селу ни к городу… А у девочек нравились. Толстенькие, как пирожки…

– Ты уже тогда была такая развратная? – в ней меня умиляет решительно все, но мне нравится ее поддразнивать.

– Почему развратная – конечно, тебе повезло, ты насмотрелся, а я…

– Так иди в баню и смотри, сколько хочешь!

– Иди в баню… Мне же будет неловко пялиться!

– Ну, смотри на себя.

– На себя не интересно… Хотя я в старших классах раздевалась и смотрела на себя в зеркало. Мне казалось, я намного лучше, чем красотки из польских журналов… А ты вспоминаешь своих теток?

– Практически нет. Мне кажется, они все мне приснились.

Для одних своих тысяча трех возлюбленных я в кругосветном путешествии, для других – в Гарварде, для третьих – на зоне, и только хрупкую исследовательницу пра– и протоязыков я вспоминаю со вздохом. Она с такой радостью рассказывала мне о своей простуде, когда я ей звонил в последний раз: “Ужасная слабость! Все время испарина!”, что я отчетливо представлял под байковой ночнушкой ее горяченькое влажное тельце… Ничего, ничего, молчание.

Только Василису Прекрасную в Новгороде Великом я урывками продолжал навещать, но там уже был чистый Долг без малейшей примеси суетных наслаждений. Причем ее неизменно скорбный вид явно давал понять, что

Долг этот остался неисполненным. Зато к погребку “Последний гость” мы ни разу не выбрели за время наших блужданий по Коломне, -правда, в утешение за нами то и дело увязывались стайки собак.

– Вот видишь, ты демонов кормишь – они к нам и стекаются, – укоряла

Женя. – Собаки – это демоны, особенно маленькие. Я мечтаю купить такую тросточку со шпагой. Подойдет собака, а я – пак! – и проткну!

Она радостно смеется, и я тоже снисходительно улыбаюсь, хотя и с кислинкой. Но я знаю: сейчас проковыляет псина, ныряющая в отсутствующую переднюю лапу, и моя девочка сморщится: “Жалко…” А потом придет в восторг у дома скорби, что на Пряжке, наблюдая борьбу долга и страсти. “Рэкс, ко мне!” – грозно хлопает себя по колену немолодой вахтер в камуфляже, и пес, вислоухостью не дотягивающий до своего царственного имени, замедляет робкую пробежку и даже делает два-три нерешительных шага обратно, но тут же снова трусит прочь.

“Рэкс!” – опущенная голова, остановка… “Рэкс!” – два шага назад.

“Рэкс!” – и вдруг, махнув на все рукой, кобель мчится прочь. Женя радостно хохочет: “Совсем как ты! И твоя Галина Семеновна”. А через минуту у дома Блока мы уже видим Рэкса в кружке себе подобных – он сидит, свесив язык, и выглядит совершенно счастливым.

Я намеренно не упоминаю, какая была погода, – день был без погоды.

И какое было число – день был без числа.

К сожалению, борьба долга и страсти у меня протекала куда более осложненно, хотя свой долг перед Гришкой я выплачивал с самыми жидовскими процентами. Я был неизменно любезен; с усилием проглатывал приготовленный ею завтрак, хотя предпочел бы не принимать от нее никаких услуг, – но я глотал и не такое! С вечера на нее находит какой-то нервный жор, особенно с поддачи: я застаю ее то над грудой окровавленных кетчупом бараньих ребрышек, то над прозрачной пластиковой емкостью тушеных баклажанов с чесноком, напоминающих ей Старочеркасск; она рвет зубами то иссохлую подванивающую рыбу, какую ее батька когда-то вялил на балконе, то бастурму, роняющую пласты прессованного красного перца, то все вокруг осыпает конфетными фантиками, то с усилием глотает суши, похожие на огромных жуков, ободранных до розового мяса, сползшихся к нарубленной змеиной тушке… Иногда я и ночью застаю ее над кастрюлей

– она стоя давится каким-нибудь холодным лобио, и я тут же отшатываюсь, покуда она меня не засекла.

А с похмелья она запирается в клозете, хотя даже в тюрьме на время приема пищи воздерживаются от ее извержения. Но я из деликатности продолжаю жевать и глотать, хотя аппетит у меня пропадает окончательно. Потом, напоив воздух вонью дезодоранта, она гордо несет свой черкесский шнобель к отчим шашкам и пистолетам, разбросав языки черно-седых волос по ночной рубахе, метучие полы которой завиваются вокруг ее длинных исхудалых ног… Костлявая дылда – уже за одно то, что я никогда не произнесу этих слов, я считаю свой долг перевыполненным. Я даже ночую дома.

Точнее, встречаю утро. Когда истошные казачьи заплачки – “в огороде конопельки” – сменяются звенящей тишиной, я укладываю в свою постель довольно вяло надутую женщину, которую для большего сходства с собой мне пришлось обрить (у меня есть скверная манера стонать во сне, а иногда Гришке просто что-то чудится, и тогда она может заглянуть ко мне), открываю окно и выбираюсь на карниз. Затем я повисаю на бетонном козырьке, и – и я свободен.

Ревнивой Жене я никогда не рассказываю о ревнивой жене: как же, усмехнется, ты боишься свою Галину Семеновну! Бесполезно объяснять, что я боюсь только безобразия, и ожидание безобразной сцены полностью отравит мне блаженство, которое в том и заключается, чтобы ничего не ожидать. А вот мою мартышку счастье толкает ко все новым и новым проказам: то она поставит меня в дверях изображать обнаженного нубийского раба, то, наоборот, натянет на меня черные чулки с узорной оторочкой и кружевные трусики, в которые – спасибо

Командорскому – мое хозяйство никак не умещается, и, погрузив в свой вишневый балахон, повяжет платком, чтобы я изображал видавшую виды шлюху, к которой робко клеится молоденький гусарик с подрисованными усиками… Усики ей чрезвычайно к лицу – этакий хорошенький Петя

Ростов в золотых очечках, но ей быстро надоедает скромничать, и она срывает с меня всю противоестественную амуницию: “А ты и бабой был бы ужасно красивой – потасканной, но… Твой профиль просто на медалях нужно отчеканивать!”

И вдруг начинает поливать Россию. Метод обычный – расчесывание личных ссадин принимается за поиск истины. Она на Невском нечаянно толкнула старушку, а сопровождавший старичок ударил ее хозяйственной сумкой.

– В Финляндии он бы уже давно сидел в полиции! Да финн бы никогда так не поступил – за то, что толкнули его бабу, ударить другую женщину!.. Я не понимаю, почему ты сразу после университета не уехал, тогда же евреев везде принимали с распростертыми объятиями!

– Я знал, что там я буду никто. Что мне нет места в их сказках.

Мне стоит больших усилий не заняться ответным оплевыванием того мира, где живет она. Скажем, однажды в Бремене я показал пальцем на жареную сосиску, а дойче-фрау шлепнула меня по руке, – видно, решила, что этот дикарь хочет ее схватить. А еще… Ничего, ничего, молчание.

– А у нас на курсе, – предается она горьким воспоминаниям, – троих ребят выгнали, а одного посадили – сломали человеку жизнь только за то, что он что-то кому-то давал читать! Я тогда поняла: надо отсюда бежать.

– А я, наоборот, понял, что надо противостоять этим сволочам.

– Да как мы могли им противостоять!

– Как обычно – мнением народным. Всем внушать, что они гниды, а мы красавцы. В конце концов наша же взяла!

– Сейчас опять ихняя берет…

– А мы их новой сказкой!..

Ужасно жалко отнимать у счастья время на препирательства, но все равно каждый плевок в мой дом, в мои грезы – других-то у меня все равно нет! – разом убивает желание ее ласкать, пока ранка не затянется новыми утешительными выдумками. Но сегодня им уже не успеть, скоро три. Прощаюсь я со всей доступной мне теплотой, но все равно мобильник щекочет мое бедро у самого дома: “А почему ты меня так холодно поцеловал?” – “Нет-нет, что ты!” – протестую я вполне искренне, ибо мне достаточно расстаться с нею на две минуты, чтобы почувствовать ее невинной жертвой, а себя совершенной свиньей.

Может, из-за этого я и не огляделся как следует, прежде чем взобраться на оградку дворового палисадничка. Я уже ухватился за бетонный козырек и подтянулся, когда внезапная тяжесть едва не разжала мои пальцы и я понял, что сейчас звезданусь мордой о железный забор. “Пусти, я сам спущусь!..” – простонал я, и страшная сила, стиснувшая мои ноги, ослабила хватку. Милицейскую. В другой раз я бы даже порадовался, что есть еще на свете деревенские пареньки, готовые броситься на защиту чужой собственности, но сейчас я прежде всего изобразил разбитного чудака: вот– де потеха – ключи потерял, а жена спит…

– Спит, говорите? А вот мы сейчас ее разбудим и спросим.

– Нет-нет, не нужно, она испугается, я лучше до утра подожду…

– Вот и подождете у нас в отделении. Пройдемте, гражданин.

Делать было нечего – мы поднялись к нашей двери.

– Вот это да!.. – я изобразил величайшее изумление. – Ключи-то у меня, оказывается, были в другом кармане, не надо звонить!

Но было поздно. Раздался хрустальный звон, вспыхнул глазок, и опухшая распатланная Гришка предстала перед нами в накинутом пальто, из-под которого свисал смятый подол домотканой рубахи.

– Это ваш муж?

– Да…

– Так забирайте его, в окно пытался влезть.

– Как в окно?.. Я только что к нему заглядывала – он спал…

– Не знаю, кто у вас там спал, разбирайтесь сами.

Мы остались вдвоем. Гришка несколько секунд продолжала остолбенело вглядываться в меня заспанными черкесскими очами, а потом ринулась в мой кабинет. Я не двигался с места, пока она не вылетела обратно, еще раз чокнувшись с дедовским сундуком, и не скрылась в своей спальне. Я еще успел подумать: “Выбор оружия за оскорбленной стороной” – и пройти к себе. Но спустить надувную женщину я не успел. Гришка ворвалась с шашкой наголо и, сорвав одеяло, огрела голую куклу клинком по глупым вялым титькам. Титьки спружинили, и шашка чуть не угодила ей же в лоб, но она продолжала колотить ее, словно баба у реки, выколачивающая вальком белье. Бритая дынно-золотистая кукла подпрыгивала и вертелась с боку на бок, бессмысленно улыбаясь и теми, и другими губами, одинаково алыми и срамными. Наконец, догадавшись, Гришка перехватила рукоятку и сверху вниз двумя руками вонзила шашку острым концом в вялый пуп. Негромкий хлопок сменился шипением, увядающая голая девка стала стремительно съеживаться, уходя в небытие, а Гришка развернулась ко мне, и я порадовался, что теперь меня будут бить острой сталью – кровь способна смыть любое безобразие.

Однако Гришка вперила в меня горящий беспредельным презрением взор и выдавила из себя с еще более бесконечным презрением:

– Какой же ты пред-датель!..

И гордо удалилась, обметая паркет домотканым подолом из-под бежевой демисезонной полы. А я переоделся в чистое и принялся за пятую песнь

Дантова Ада, где истязались те, кого земная плоть звала, кто предал разум власти вожделений. Неужели флорентийскому барду на том свете не платят за каждую отрадную минуту, которую дарит его греза?.. Где адский ветер, отдыха не зная, мчит сонмы душ среди окрестной мглы…

К утру я был желт, как померанец, но глаза, хотя окруженные коричневою тенью, блистали гордо и неумолимо. И все же лягушачью шкурку пронзенной красотки я вынес в помойное ведро под прикрытием газеты “Петербургский час пик”. Спокойно кивнув Гришке, уже затянутой в служебную брючную пару, и спокойно приняв ее ответное безмолвие. Я больше не служил предметом ее грез, а значит, был свободен, как ветер, уносивший души грешных любовников.

Однако отдаленное курлыканье телефона заставило меня заметаться по квартире, прежде чем ринуться в собственную комнату, чудом избегнув поцелуя с дедовским сундуком.

– Ты, наверно, спал? – умилился ее голосок. – Ножками своими топ-топ-топ… А мне приснилось, что я тебя ищу, а какая-то блондинка у окна, худенькая, говорит твоим голосом: это я. Я говорю: неправда.

Тогда она говорит: его на войну забрали. И я начала ужасно плакать, кричать: возьмите меня тоже на войну! Они говорят: ладно. Я ужасно обрадовалась и проснулась. Как только женщины могли жить, когда их сыновья, их мужья на фронте?.. Я бы умерла. Я когда проснулась, так обрадовалась, что войны нет, что опять заснула. И мне приснилось, что я набрала целую тарелку салатиков, отошла за чаем, а тарелку кто-то унес. Может, если полежать, она опять приснится?

Нежность снова растопила мою ледяную собранность, и тут же явилась другая хорошая новость: Миволюбов-фонд был готов отправить нас в эмиссарское турне по странам Скандинавии. Моя мартышка чуть не завизжала от восторга: она сразу же закажет каюту на Викинг-лайн.

Только обязательно с балконом: если пожар, мы сразу плюх, плюх за борт! Тоненькая, в легких черных брючках, под укоризненным взором

Баруха Гольдштейна она закружилась по паркету, напевая: “По улице ходила большая крокодила”… И вдруг прыснула:

– Мой дядя Вася играл на гармошке и пел: увидела китайца и хвать его за яйца… Я так и представляла: идет китаец и несет авоську с яйцами.

А она его хвать за эти яйца!

И хвать меня. Спасибо Командорскому, было за что. И вдруг… Моя грудь, руки вдруг снова начали наполняться арктическим холодом.

Чтобы опередить стремительно возрождающийся ужас, я срывал с нас одежду все стремительнее и грубее, но когда, невзирая на ее протестующие “ай, ай, зачем так быстро!..”, мы добрались до ее ретроспаленки, я понял, что промедление смерти подобно. Я ухватил ее под нежненькую попку и воздел на…, уподобляясь легендарному Луке

Мудищеву. Мартышка, как и положено, обвила ногами ствол и, с полтыка начиная задыхаться и пульсировать, задышала мне в ухо, холодя меня своими стеклышками: “Сумасшедший… Ты же надорвешься!..” – “Ничего!..

Это прекрасная смерть!..” – выдыхал я, откидываясь назад и стараясь удвоенным пылом разогнать арктическое дыхание страха.

С трудом, но довел дело до конца. Моя евреечка радостно выговаривала мне за мою необузданность и за слетевшиеся полчища демонов, а я тем временем переводил дух. Прикрывая растопыренными ладошками невыносимо трогательную плосковатую попку, она ускользнула за шваброй, и я пошлепал вслед, стараясь обрести ощущение эдемского блаженства. Но лишь тянуло в паху. В кухоньке, тоже стоя, съел аппетитно похрустывающий персик, бросил узорчатую косточку в унитаз.

Выходя из туалета, столкнулся с голенькой рыжей ведьмой со шваброй наперевес, восторженно проворковавшей: “Он все писяет и писяет!..”

Ее умиляли любые мои проявления, а меня – что и у нее, и у меня дома говорили “писять” и не “писать”. “Я тоже хочу писять”, – заговорщицки поделилась она, но тут же с ужасом выскочила обратно:

– Там косточка от персика плавает… Ты что, ее выкакал?!.

– Я, по-твоему, могу персики с косточками есть?

– Я от тебя чего угодно жду. Ты ужасно все глотаешь! Прямо как удавчик! Я так рада, что мы вместе куда-то поедем!.. Как бы мы могли интересно жить, если бы не твоя Галина Семеновна… Тебе кто дороже – я или она?

Она вдруг осознала, что патетические разговоры нельзя вести в голом виде, и накинула с вешалки свое гороховое пальто. Глазки округлились и сделались чрезвычайно пристальными. Пришлось отвечать на эту глупость.

– Ты покажи мне на улице первую попавшуюся тетку и спроси: тебе кто дороже – я или она? Разумеется, ты. Но если ты попросишь меня убить ее…

– Ой, да не умрет твоя Галина Семеновна!.. Это ты умрешь у нее на руках, и она закроет тебе глаза. Это такая пошлость: нельзя строить свое счастье на чужом несчастье … Посмотри – ты же скоро будешь старик, у тебя капилляры на икрах уже полопались… И старческие родинки на шее начинают выскакивать… Видишь – вот. И вот. Ты бы мог прожить последние годы интересно, счастливо, а ты предпочитаешь…

– Когда я задумываюсь о будущем, я предпочитаю тут же умереть.

Она вгляделась в меня неподвижными круглыми глазами и вдруг обмякла:

– Прости, прости меня, пожалуйста!

– За что? Ты сказала правду. Мне действительно мало осталось.

– Ты еще лет тридцать минимум проживешь! И еще триста баб перетрахаешь! Бедненький, какой ты впечатлительный, у тебя прямо пися съежилась!.. И верхняя губа сделалась тонкая. А голова квадратная.

Она принялась все разглаживать с чрезвычайной самоотдачей, приговаривая: я люблю тебя обижать, ты становишься такой несчастненький, такая птичка, так приятно потом тебя утешать, я бы вообще хотела, чтобы все были передо мной виноваты и просили прощения, а я бы их надменно прощала, это хорошо, что ты себя чувствуешь виноватым из-за Галины Семеновны, а то у тебя вид чересчур нахальный…

– Знаешь, через что я не могу перешагнуть?

– Ну? Ты болел, а она тебе воду подавала? Да это бы любой порядочный человек сделал! А ты ей за это отдал свою жизнь.

– Нет, это слишком уж пафосно. В общежитии, когда все засыпали… или, наоборот, гудели… мы вдвоем шли в спортзал… очень маленький… И играли там в баскетбол. Вот.

– В баскетбол бы я не могла…

Я знал, что эти готические своды Ладожского вокзала я не забуду до конца моих дней. “Helsinki – Pietari” – два моих любимейших города.

Один волшебный, другой просто единственный. А прикосновение теплой вишенки на холодном ветру я ощущал на своих губах до самой ночи.

Чтобы не возвращаться домой – у меня больше не было дома, – я отправился к себе в контору, до полночи превращать в высокую трагедию низкие и страшные дрязги.

Я еще на лестнице ощутил смесь перегара с феназепамом и сам почувствовал, с каким облегчением расслабились до судороги напряженные мышцы от межбровных до межреберных. В Гришкиной комнате не было света, но я все же решил передохнуть в ванной: чтобы не оскорблять Гришку окончательно, запираясь в кабинете. Осторожно запустив воду, я разделся и испытующе оглядел свое измученное достоинство – ничего себе, если смотреть сквозь Женины линзы. Но вот живот для пумы… Еще и шишка какая-то вытянулась слева, повыше паха…

Довольно тугая, словно хорошо надутый воздушный шар.

Я поглаживал ее, будто противопехотную мину, пока не почувствовал, как сводит судорогой сдвинутые брови. Я разжал стянутое лицо и с силой провел по опухоли ладонью сверху вниз – она исчезла. Я несколько мгновений вглядывался в гладкое место, а потом, будто по наитию, хорошенько откашлялся. Она выскочила на прежнем месте. Я снова надавил – она снова исчезла, снова откашлялся – вновь выскочила. Все происходило, как в кошмарном сне.

Грыжа, твою мать!.. Погусарствовал, идиотина, кретин!.. Кила . С нее отец и начал умирать. Но елки ж палки, я ж таскал по десять пудов, и ни хрена, я же играючи взбирался по десятиметровому канату, держа ноги углом! Так давно пора об этом забыть, старый ты, старый,

старыйдурак!

Так что жe, наше турне– отменяется?!. Я почувствовал такую ненависть к себе за свой идиотизм, что испытал истинное наслаждение при мысли сдохнуть где-нибудь по дороге: буду первым дураком, отдавшим жизнь во славу нашего интернационала!

Закурлыкала телефонная трубка – я теперь с нею нигде не расставался, а то, когда ее берет Гришка, моя глупышка очень уж расстраивается.

Жалобный голосок:

– А я уже в Хельсинки… Такая несчастненькая… Невольно везде тебя ищу. Что Ванечка – он с мальчиками ушел куда-то пиво пить. Одно утешение – ты скоро приедешь. Что там у тебя журчит, ты опять писяешь? – эта догадка привела ее в восторг.

– Да нет, я в ванной, – угрюмо ответил я, закручивая кран.

– А что ты такой мрачный, с Галиной Семеновной поругался?

– Ты можешь хотя бы раз не поминать Галину Семеновну? У меня, кажется, грыжа. Шишка какая-то выскочила.

– Какая шишка?.. Так немедленно вызывай врача!!!

– Да ладно, до утра авось не сдохну.

– Это ужасно опасно! Немедленно вызывай врача, я приказываю!

– Слушаюсь, товарищ генерал! Где я тебе ночью возьму врача? Да я не думаю, что это горит, проездимся по Скандинавии, тогда и…

– Какая Скандинавия, ты с ума сошел, я сейчас позвоню Лене

Тягушевой, это наша ежовская девочка, ее только что назначили начмедом в какую-то больницу. Подожди, не отходи от трубки!

Да уж куда я от нее денусь… Даже в ванне, мрачно проделывая один и тот же нехитрый фокус: проглаживаю живот – опухоли нет, напрягаю пресс – она тут как тут. Снова курлыканье трубки, торопливый голосок:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю