Текст книги "Интернационал дураков"
Автор книги: Александр Мелихов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 14 страниц)
А мы с моим милым китайцем в синих джинсиках, держась за руки и совершенно позабыв, что мы просто мясо, убаюкиваясь завораживающим шумом волн, блаженно брели босиком по горячей кремниевой пудре мимо промытых одноэтажных домиков, красующихся изящнейшей камышовой стрижкой, и моя девочка искательно заглядывала сквозь робкие стеклышки мне в глаза: “Правда, у меня красивые ножки?” – а я даже и не знал, может ли быть красивым то, что существует в единственном экземпляре.
Внезапно ее рука – какое чудо!.. – тревожно сжала мои пальцы:
– Он что, голый?..
Но это что – голый лысый мужик, боком к нам расположившись на карачках, расправлял подстилку, и мало того, что брюхо его покачивалось почти у самой оранжевой тряпки, но еще и под грудью его бултыхались две хорезмские дыни, сюрреалистическим образом обретшие подвижность студня. Той секунды, пока до меня дошло, что позади него разглаживает свой участок еще более жирная голая баба, хватило на то, чтобы одеться в морозный корсет.
– Так что, они так и стоят? – тревожно допытывалась Женя, когда мы проходили позади аккуратнейшей четы.
– Стоят, можешь посмотреть.
– Я боюсь, – она выпалила это одним словом: ябоюсь.
– Правильно. Если взглянешь, можешь утратить веру в человечество.
Благородная старушка, потряхивая серебряными кудерьками, сбрасывала с себя скромное летнее платье и превращалась в отвратительную ведьму. Верно сказано: хочешь скрыть лицо – явись голым. Я уже не говорю о разливах сала и нагромождениях мослов, подернутых черным или белым волосом, но даже столь редкие юность и красота, обнажив свою животную основу, утрачивали три четверти обаяния. Волейболисты, трясущие мудями и сиськами, блондинистая красотка с изумленно оттопырившей губки вагиной, знойная одалиска с бритой карминовой щелью, стройная брюнетка, тащившая по песку шезлонг, приоткрыв темнеющий анус, – все они были настолько лишены всякой тайны, что мечтать, боготворить, томиться по ним не сумела бы даже сотня
Блоков, настоянная на тысяче Шиллеров.
– Берем их в наш интернационал? Сразу столько членов! И вагин.
– Правильно арабы говорят: вы хуже свиней… И зачем я здесь живу?..
Я в очередной раз почувствовал, как от ужаса шевелятся волосы у меня на ногах. Покончила бы со мной уж разом, что ли…
Но чем больше она меня истязает, тем сильнее я в ней нуждаюсь, ибо лишь она в силах исцелить раны, которые она же мне и наносит.
Ночи безумные, ночи бессонные, речи бессвязные, взоры горящие, патлы, ночной сединой озаренные, ночи и дни, и недели пропащие… На месте волейбольной шнуровки светится малиновый рубец, напоминающий стиснутые губы, и когда конвейер затягивается до утра, мне начинает казаться, что это какое-то бородатое, перевернутое вниз головой лицо плющит и плющит меня, не разжимая непримиримого рта. Ты разбил мою жизнь, ты подарил мне счастье, ты рыцарь, ты мерзавец, вернись ко мне, убирайся прочь, – и я напрягаю все силы, чтобы не поймать ее на слове. Но я же знаю: слова ничто, ко мне взывает ее мука: мне больно, больно, пожалей меня, ты помнишь, как мы играли в баскетбол?
А как укладывали нашу дочь в корзиночку? Баскетбол, корзиночка, баскетбол, корзиночка, корзиночка, корзиночка, баскетбол, баскетбол, баскетбол…
И я ночами напролет киваю, покуда не отвалится голова: как же я могу забыть корзиночку, корзиночку, корзиночку и тем более баскетбол, баскетбол, баскетбол, баскетбол… Все равно это в миллион раз лучше, чем звериный визг, вой, лай, рев, которые поднимутся, если я хоть на минуту оставлю ее одну.
Но вот из лучшего города земли до моего слуха доносится телефонное
“приветик” – и я оказываюсь внутри спасительной сказки. Зная, что настанет миг, и мы с нею окажемся… Ну, скажем, в Испании. И останемся вдвоем даже среди уличной толчеи. А мир сделается пышной декорацией нашего блаженства. И ни на единый миг в нас не возникает опаски: а вдруг мы никто ? Нет, это не мы скитаемся среди каменных громад, но, напротив, они проходят мимо нас церемониальным маршем – камень рваный, камень рубленый, камень резной, камень точеный, камень сдобный, камень слоеный, камень обветренный, камень печеный, пережаренный, полопавшийся, обратившийся в уголь… Снежные хребты, сьерры, горные речки, ущелья, внезапные болота, пустыни, пальмовые оазисы – мы забираемся то на Кавказ, то в Сахару, а то и в Африку – за утонувшей в пальмовых веерах автостанцией угадывается не то крааль, не то корраль, – но мы даем задний ход и оказываемся в Южном
Крыму.
А потом вдруг начинается бесконечный пустырь. Такой же бесплодный, как спор, верит ли Лева в собственную ложь. “Если бы Максик сам собой куда-нибудь исчез, Лева был бы на седьмом небе от счастья”, – настаивает Женя. “Не факт, возможно, ему было бы жалко потерять свой самоотверженный образ. Да и страшно было бы признать все прежние годы потерянными”. Наши аргументы так же однообразны, как проносящиеся мимо городки, – разве кой-где муниципалитет расколется на полудохлый фонтанчик. И вдруг ординарнейший райцентр взрывается неправдоподобной каменной сказкой собора, ратуши – да хоть и постоялого двора, а то и богадельни. Исчезнувшим титанам и богадельню ничего не стоило обрядить в каменные кружева, а расписать часовню для старух зазвать какого-нибудь Эль Греко или Веласкеса, чтоб через четыре столетия зеваки со всех концов света волокли свое золотишко их хитрожопым прапрапрапрапрапраправнукам…Только под этим знойным небом до меня дошло, что весь прославленный Золотой век испанской живописи создали пять человек и что все сонмища дураков, кормящихся их подвигами, далеко не дураки, коли сумели навязать миру идею всеобщего равенства.
Так что, оставляя позади очередную подстанцию – геометрию проводов, трансформаторов, изоляторов, – уже совсем легко понять, что и электрическую цивилизацию тоже создали пять человек. А остальные живы исключительно потому, что слушаются Фарадея и Эдисона. А начни они действовать своим умом, все развалили бы в три дня.
Но я настолько упоен нашей сказкой, что и всемирный заговор дураков мне по колено – авось и они не безнадежны! Носят же они зачем-то по улицам, натянув ку-клукс-клановские колпаки, раскрашенную мадонну и ее распятого сына! К тому же ведь и красота тоже не лыком шита – сколь ни усердствуют миллионы и миллионы тупиц пустить все храмы и дворцы себе на курятники, слова-то все равно продолжают звенеть:
Арагон, Наварра, Эстремадура, Каталония, Кастилия, Ла-Манча… И едут же рядышком посреди Мадрида все те же вечные Дон Кихот и Санчо Панса
– два фантома, затмившие славу всех земных королей!
“Видно, что женщины здесь любят трахаться”, – проницательно оценивает моя спутница-распутница людское движение – мовида– вокруг поднявшегося на дыбы бронзового медведя с Пуэрта-дель-Соль, и я покорно вздыхаю: “Назови мне страну, где женщины не любят трахаться, – я туда эмигрирую”. Я ощущаю себя непобедимым, а потому становлюсь великодушным. Когда мы через величественную эспланаду приближались к тайнам мадридского дворца – Паласьо Реаль, возведенный его создателями на высоком берегу Мансанераса с видом на прелестную долину, – мы обнаружили, что ландшафт уже уничтожен шустрыми тупицами, моментально, стоило отвернуться, заставившими даль своими сундуками. Что ж, ихняя взяла. Но быстрая вода под древнеримским мостом все равно продолжает колебать тростник на илистой отмели и зваться по-прежнему – Гвадалквивир. Шумит, бежит мимо тупых коробок, которые все равно не в силах заглушить волшебные звуки: Кордова . Гранада. Альгамбра. Севилья.
В Севилье мы остановились в Las Casas de la Juderia в квартале
Джудера или Худера – словом, в еврейском квартале Святого Креста среди ослепительных белых улочек, тоже запутанных, словно трещины на зеркале. И сказочный стиль мудехар нисколько не проиграл оттого, что моя маленькая озорница перекрестила его в мудихер, – Хиральда на нее не обиделась и не ввалилась к нам в гости – я не дотянул до фольклорного Дон Хуана, к которому она явилась на вечеринку по его развязному приглашению.
Кармен была дебелая и горделивая, словно Родина-мать, зато Дон Хуан оказался субтильным и суетливым, тем более что и воткнули его чуть ли не между столиками уличного кафе, где я никак не мог разжевать полированные рубиновые кубики испанского окорока – хамон иберико .
В Севилье я впервые задумался, кто бы одолел в этой битве титанов -
Дон Жуан или Кармен? Судя по нам, Карменсита будет покруче…
Арлезианцы и арлезианки были явно не дураки: сжили со свету одного безумца и этим обеспечили приток капитала на века вперед. Но арлезианских слабоумных мы взяли в наш альянс безо всякой дискриминации: сын за отца не отвечает. А наше авиньонское пленение состоялось ночью – при высокой и ясной луне эта средневековая неотесанность дышала такой силой и высокой правдой… А потом на середину площади вышел кряжистый еврей с мерцающим серебром в бороде
– и запел что-то столь же неотесанное и неподдельное, и теплая ночь обдала меня ледяными мурашками, ибо этот одинокий человеческий голос был нисколько не меньше неприступных каменных бастионов. Из городка
Экс-ан-Прованс, где затянутые в камуфляж платаны обеспечивали церемониал встречи, гора Сент-Виктуар тоже смотрелась бы дура дурой, если бы не Сезанн. Весь наш мир был бы никто , если бы его было некому воспеть!
Мы блаженствовали меж дружелюбным рокотом Средиземного моря и зеркальной гладью соленых болот Камарга, где гордо выступали стада розовых фламинго. А меж нами свежо и остро пахли морем на блюде устрицы во льду.
– Ну миленький, ну пожалуйста, не сбривай бороду, ты в ней красивый, как Бен Ладен, – умоляло меня мое дитя, а я благодушно ворчал: она меня старит, столько седины, умываться противно – воды не чувствуешь…
На бедре завибрировала персональная бормашинка. Не смотри, взмолилось мгновенье,– разве я не прекрасно?.. Не вытерпел он и глянул, и вся мерзость и ужас мира вновь обрушились на меня. Это была Гришка. Еще можно было не подключаться, но если она так долго молчала…
– Я слушаю, – произнес я официально, но в голосе ее звучало такое отчаяние, что в мире остались лишь слова: мне плохо, боюсь, не выдержу…
– Да, да, я понимаю, а как сон? – я старался перед Гришкой предстать заботливым другом, а перед Женей – озабоченным психотерапевтом.
– Не сплю не знаю какую ночь… Чуть задремлю, сразу как по голове: завтра проснусь, а тебя нет… И сразу такой ужас…
– Для отчаяния нет ну совершенно никакого повода, – внушал я, стараясь, чтобы интонация была интимная, а слова – общего пользования.
Я уже жалел, что не отошел в сторонку, но это бы резко усилило подозрения: опять я шушукаюсь за ее спиной. Она и сейчас не сводила с меня замерших, округлившихся глаз. И тут раздался крик петуха.
– Да-да, мамочка, я слушаю! – кричала Женя в трубку с моей любимой азартной истошнинкой, но в этот миг она не вызывала во мне ничего, кроме облегчения. – Сейчас я отойду, а то тут рядом тоже разговаривают!..
И тогда я быстро наговорил своим нормальным голосом: не сходи с ума, я скоро приеду, я сверну все дела – ты слышишь?
– Бедный ты мой, нигде тебе нет от меня покоя… Я терпела, пока могла… Но если что-то со мной случится, ты же тоже будешь мучиться?
– Я об этом и слышать не желаю. В общем, жди, я скоро буду.
Женя уже влачилась по песку обратно. Вишенка была совсем увядшая.
– Как мама умеет все отравлять… Вдруг спрашивает: а ты там с мужчиной? Одна Лизонька меня любила, всегда мне выговаривала, что у меня нет любовников, говорила: порадуйся, пока молодая, это и для здоровья полезно… И все равно мама меня не бросит, а ты бросишь. Вот твоя Галина Семеновна тебе позвонила, и ты сразу: чего изволите?
Ничего, мне подруга из Израиля прислала шесть адресов. Я одному уже послала свою фотографию – а что, ты за моей спиной плетешь ведь интрижки! – и он мне сразу же ответил: вы такая интересная женщина – меня чуть не вырвало. Я так дорожу своей интимностью, что мне даже руку жалко кому-то дать, а тебе почему-то не жалко, что все тебя чмокают, твои хорошенькие щечки слюнявят… На бороду вообще теперь накинутся. Нет, лучше сбрей ее, все равно она не моя, а Галины
Семеновны.
И ведь не забыла! В аэропорту отыскала парикмахерскую и сама усадила меня в кресло.
Теперь я проводил с Женей даже больше времени, чем в дни первого запоя, дабы заслужить право подарить и Гришке хотя бы пару вдохов веселящего газа. И все-таки строгая дама с увядшей вишенкой в момент прощания непременно интересовалась: “Ты сегодня еще зайдешь?” – независимо от того, сколько показывали часы – шесть или десять вечера. Находясь с нею рядом, я невыносимо тосковал по ней, с особенной неотвратимостью понимая, что она растворилась в строгой даме. Даже на улице моя тоска становилась слабее, ибо оживала иллюзия, что все это мне только почудилось. Однако стоило мне двинуться, как она вперяла в меня неподвижные округлившиеся глаза:
“Ты сегодня еще придешь?”
Подтекст был таков: если ты не можешь явиться ко мне по первому зову в любое время дня и ночи, значит, и я могу, когда вздумается, отбыть в Землю обетованную. Это была обычная женская логика: что не делается сей же миг, не будет сделано никогда; но я-то, великий магистр “Всеобщего утешителя”, прекрасно знал, что хвост нужно отрезать именно по частям. Каждый раз давая срок заживить и привыкнуть к новому обрубку, не отказываясь принять участие в совместном застолье, в котором статная черкешенка в темиргойском, бжедухском или абадзехском праздничном наряде подает блюда своих забытых предков – вчера ачма, сегодня кюфта, завтра авелук, послезавтра довга, хашлама, джиз-быз, тас-кебаб, аджап-сандал, шакер-чурек… Гришка на диво скоро восстановилась в своей нынешней завязке: оттекли отеки из-под огненных глаз, померкли лиловые волоски на крыльях орлиного носа, но вот пышные волосы свои она вычернила совершенно зря – очернив свое серебро, она утратила сходство с прекрасной горянкой, которые входят в свою зиму необыкновенно благородным манером.
Разумеется, кропить бастурму соусом ткемали, а тем более поддерживать душевный разговор было для меня настоящей пыткой, ибо я с каждым мгновением ощущал все более неотвратимо, как в доме
Зверкова Строгая Дама наливается новой надменностью, и в какие-то минуты я начинал ненавидеть свою подзащитную, которая ну никак не желала оставаться одна.Казалось бы, посидели, закусили, обсудили, поулыбались, старательно обходя все мучительное, словно у постели смертельно больного (только рубец у нее на лбу непримиримо стискивает малиновые губы), – так отпусти ж меня, наконец, неужели я так ничего и не выслужил?.. Вдруг просветленный порыв: “Мы так давно не пели – давай споем „В огороде конопельки“, а?” Но мне удается скрыть содрогание: “В другой раз, что-то горло болит”. Уймись же ты, наконец!.. Нет – “давай сходим в театр”. – “Ой, что ты, я ненавижу современный театр – хамы, шарлатаны, дураки, пошляки…” – ну, обычный мой набор. “А мы так давно не были в филармонии…” – “У меня важная встреча”, – ответственно хмурюсь я, и она сникает:
– Да, да, конечно, ты имеешь полное право на личную жизнь.
Чтобы мне пришлось собираться под ее скорбным взглядом, храня деловой вид и чувствуя себя палачом. Последний удар она наносит уже в дверях – приближает ко мне свои скорбные очи, горящие мольбой о сострадании:
– Я же тебе не мешаю?.. Скажи, ведь я тебе не мешаю?..
“Мешаешь уже тем, что задаешь этот вопрос!” – собираю я остаток скудеющих сил, чтобы не заорать. И отвечаю с нежным упреком:
– Ну что ты, как ты можешь помешать!..
Как ты можешь вымогать такие откровенные подделки, зачем они тебе?!.
Но увы, любящие – те же алкоголики: нет водки, будут травиться любыми суррогатами. Разве сам я не рвусь любой ценой отдышаться в обществе Строгой Дамы, у которой с моей любимой мартышкой только и осталось общего, что ретроквартирка в доме Зверкова, а в остальном – даже брючки, даже стеклышки сделались другими. И все равно я, задыхаясь, стремлюсь к заветной двери – круты ступени отвергающих тебя лестниц! – и обмираю от нелепой надежды, услышав хрустальное
“Чи-жи2к, пы-жи2к”. А затем вновь сникаю, когда за дверью начинается привычное лязганье без предварительной азартной истошнинки: “Это ты?!.” Когда же вместо вспышки безоглядной, чуточку клоунской улыбки меня встречают бледная увядшая вишенка и надменный блеск очков, прочно усевшихся на растущей с каждым днем горбинке, я превращаюсь в окончательного мертвеца.
Если бы – мертвым не больно! И я начинаю вполне хладнокровно обдумывать, а не поменять ли мне мой статус на более безболезненный.
Кремневый пистолет – это красиво. Висел, висел и наконец выстрелил.
Надо только насыпать пороха на эту проклятую полку … Но я слишком жалок, чтобы решиться на такой красивый жест. Терпение – оружие бессильных. Резать свой хвост без конца – вот единственное, о чем мы мечтаем. Вот и Гришка повторяет: “Раньше я сходила с ума – когда же кончится это вечное вранье?!. А теперь мечтаю об одном – чтобы вранье тянулось вечно…”
Дожди сменяются жарой, жара дождями, но я замечаю лишь то, что на рябом граните собачий кал то растекается глиняной слякотью, то спекается в бурые лепешки. Навестить наших интернатских подопечных?!. Я и без них вижу, что все мы никто. Но когда мы оказываемся вдвоем во всей Варшаве, я снова счастлив и бесстрашен.
Рынок– такая скука! И такая сказка!..
– Какие молодцы поляки! Ведь они восстановили это из груды щебня!
– Свое восстановили. А когда евреев везли убивать, поляки им показывали вот так, – она брезгливо чиркнула указательным пальчиком по горлу.
И все три солнца разом померкли.
Улочка была узенькая, а квартира необъятная. Ванна, напружинившись, приподнялась на львиных лапах, аристократически красуясь бронзовыми кранами.
– А кроваточка, а телевизор какой огромный – ух ты, и русская программа есть! – ну не делай такой несчастный вид, давай наслаждаться жизнью!
– Хочешь наслаждаться, не говори мне о таких мерзостях. Я могу смириться с любым зверством, я не могу переносить только спокойнойподлости.
Это же делали не все, принялась она утешать меня, среди праведников мира больше всего поляков, – но мне было почти все равно: если хоть одинчеловек способен злорадствовать, когда невинных людей везут на смерть, я не хочу жить в этом мире. Как бы только не отравлять жизнь другим… Мне стало легче, когда Женя отправилась выяснять подробности завтрашней конференции насчет гражданских прав умственно отсталых – права обывательские для вшистких. Или вшистских? Я бы здесь ни за что на свете не осмелился спросить что-нибудь по-русски, ибо единственное оставшееся в мире термоядерное солнце, подобно лагерному прожектору, повсюду выхватывало и бросало мне в лицо мои подлости, мои преступления…
Первым делом в глаза мне ударил валун, в который качающимися стальными буквами было впечатаноКАТЫНЬ (роль буквы Т исполнял католический крест), – памяти польских офицеров, замордованных советским тоталитаризмом. Это и правда какая-то запредельная подлость – расстреливать пленных, уже безоружных, не опасных…
Нормальные люди слышат только собственную боль, но чье же проклятие поставило меня между всеми откликаться на всякий звук только страдания и никогда наслаждения?..
Не помню, как я выбрел на перекресток генерала Андерса и Мордехая
Анилевича. А к площади воскресшего Пилсудского, к могиле
Неизвестного солдата я выбрался уже в полной темноте. Мемориал даже в грозном свете прожекторов походил на парковый трехарочный павильон; наверху над санаторной балюстрадой торчали обломанные пеньки колонн – это были останки какого-то дворца. Внутри два подтянутых добрых молодца в конфедератках, примкнув штыки, несли караул у груды свежих цветов, из-за которых могила казалась совсем свежей, позади цветов метались языки пламени, отражавшиеся в бронзовом мальтийском кресте, над которым парил одноглавый польский орел. На всех пилонах чернели мраморные доски с именами громких сражений. У входа с таких досок смотрели друг на друга Getto
Warszawskie и Monte Kassino.
Эти звуки из “Пепла и алмаза” и поныне исторгают слезы из моих глаз: маки, маки на Монте-Кассино… А слезы – самое верное признание чужой правоты. Символически они объединились – Андерс и Анилевич,
Варшавское гетто и Монте-Кассино, так и довольно с тебя. Ведь символы – единственное, что по-настоящему тебя волнует, разве не так? И все равно на душе было ужасно грустно. Хорошо еще, за это время мы с моей малюткой успели ужасно друг по другу соскучиться.
Как бывало всегда, когда мы расставались не самым лучшим образом: нашим ссадинам требовался срочный бальзам.
Обывательские права питерских олигофренов представляла почему-то незнакомая мне Яна: губы оладьями, нос башмаком, жесткие светлые волосы дыбом – прическа “я у мамы дурочка”. Ее крикливый голос с заднего сиденья заполнял все такси: “Когда я выйду замуж, мы с мужем будем держать салон красоты, чай и кофе за счет заведения”. – “А где бы вы хотели его открыть?” – вполоборота через плечо стараюсь я поддержать светскую беседу. “Мы сами разберемся. Когда нам понадобится ваша помощь, мы вам об этом скажем. Эта девочка занята, ей нравится Патрик”.
Кто такой Патрик, неизвестно, непонятно и то, нормальное это хамство или наивное подражание какому-то светскому идеалу. Волонтерша Соня посылает мне извиняющуюся улыбку, но – я на дураков не обижаюсь.
Соня напоминает доисторическую Женю, только с гораздо более выраженным еврейским началом, чуточку даже карикатурным, однако моя нынешняя, вернее, единственная Женя ухитряется шепнуть мне, когда мы выходим из такси: “Какой красивый народ евреи, – и когда я только попаду в Израиль!..” И я привычно холодею на входящем в силу летнем утреннем солнце.
Первым нам представило себя движение самоадвокатов – прямо по логике нашего интернационала: рабочих должны защищать сами рабочие, умственно отсталых – умственно отсталые. Мы такие же, как все, булькал юный одутловатый самоадвокат, обряженный в смокинг, и из носа его глядела на свет крупная козявка (мы сидели во втором ряду).
Затем небольшая команда олигофренов в смокингах и вечерних туалетах довольно слаженно отбарабанила “Пляску троллей” на ксилофонах, только один, самый блаженный, постоянно забывал встряхивать обшитым бубенчиками маленьким белым бубном; со счастливой улыбкой он любовался залом, отходил, брал чужие инструменты, – что крайне возмущало его соседа – маленького, серьезного, в очечках: он то и дело догонял его, отнимал, возвращал на место, а когда требовалось тряхнуть бубенчиками, хорошенько засаживал ему локтем в бок.
Затем нам демонстрировали умственно отсталую супружескую чету, которая произвела на свет нормальную девочку. Папа и мама с безжизненными лицами сидели на сцене в окружении простецких братьев и сестер во главе с бабушкой-крестьянкой, а девчонка носилась по сцене, забираясь даже под трибуну, с которой ученая европейская дама проповедовала недопустимость насилия в семье: эбьюз, хэрасмент, эбьюз, хэрасмент… Наконец бабушка подозвала внучку к себе и отвесила такого шлепка по заднице, что та немедленно уселась рядом с родителями и уже до конца доклада не препятствовала семейной идиллии, над которой продолжали монотонно катиться: эбьюз, хэрасмент, эбьюз, хэрасмент, хэрасмент, хэрасмент, эбьюз, эбьюз…
До вечернего банкета времени было с избытком, и мы, обливаясь потом, по ординарнейшему Новому Арбату добрели до скучнейшего пустоватого
Купчина, где среди хрущевских пятиэтажек наконец разыскали памятник героям восставшего гетто. Диковато все это смотрелось среди советского летнего захолустья – усеченная четырехгранная пирамида, черные, будто днище просмоленной лодки, горельефы – все, как положено: одухотворенные бойцы, романтическая юная пара, библейский старец с оружием в руках… Человеческое тело, как его ни комкай, ни раздувай, уродуй или украшай, все равно останется мизерным и пустяковым в сравнении с величием человеческого духа. Они же были люди как люди, не красивее нас, когда решились просто погибнуть с честью – ты выбираешь, как умереть, играли они предельно открытыми картами.
И выбрали. Земляной бугор среди хрущевок – бомбоубежище, не то силосная яма. На бугре камень: в этом бункере 8 мая 1943 года покончили с собой, чтобы не сдаться врагу, герои жидовского сопротивления Хаим Акерман, Малка Альтерман, Мордехай Анилевич – список таких же полукомических имен и фамилий, среди которых затесались бесфамильные Лолек и Залка.
– А ты не хочешь сделать для еврейского народа ребеночка… – укорила меня Женя, когда мы наконец осмелились заговорить, и я окончательно поник головой: у нее было чем ответить этому вызову, а у меня не было.
Она и на банкете меня не видела в упор через стол, струганый, крестьянский, вдоль которого были расставлены снабженные краниками метровые цилиндры с золотым домашним пивом. И блюда подавались крестьянские – вкуснейший белый жир от тушеной свинины, бигос в ржаном каравае с крышкой из его же собственной корки, хрустящие драники со сметаной, купающиеся в масле вареники с капустой, вареники с картошкой…
Однако глоталось мне как-то с трудом, хотя при виде этих груд я почувствовал голод: Женя упорно не желала обратить на меня внимание.
В конце концов это заметила даже встопорщившаяся рядом с нею будущая хозяйка салона.
– Дама не хочет вам отвечать, – крикливо указала она мне.
На дураков я, конечно, не обижаюсь, но если дураки констатируют очевидность… Я принялся оказывать знаки внимания юной юристочке, помогавшей мне своим сходством с позабытой Женей, – я и развлекал ее доисторическими шуточками. Шуточки выдержали испытание временем,
Соня охотно смеялась, но когда дым рассеялся, Жени за столом уже не было.
Я сник. Соня подождала-подождала и принялась оттачивать свой английский на американцах, гоготавших, словно гуси. Я под столом набрал Женю, она не отвечала. Я еще посидел для приличия и начал с извинениями пробираться вдоль длинной скамьи, на которой мы все восседали.
– Несолоно хлебавши! -выкрикнула мне в спину “я у мамы дурочка”.
Я брел по ночной Варшаве до нашего остывшего гнездышка часа полтора.
Наши окна на втором этаже были погашены. И только любовь нам сияет всегда… Я всерьез струхнул – эта ее неотступная тоска об Иерусалиме…
Опасаясь разбудить ее, я просунул голову в ее спальню, не зажигая света в коридоре.
– Убирайся!!! – от пронзительного крика я отпрянул и на миг успел подивиться, почему я не треснулся коленом о дедовский сундук.
Белая фигурка метнулась мимо меня и заперлась в туалете. Собрав все мужество, я включил свет и принялся ждать, не зная, какое привидение сейчас оттуда вырвется. Когда дверь распахнулась, я окончательно обмер. Это была она, во вчерашней шелковой рубашонке, Катти Сарк, но чуть я протянул неуверенную руку, как она закричала тем же павлиньим криком:
– Не прикасайся ко мне!!!
И грохнула дверью так, будто я вернулся под семейный кров.
А… А не сошла ли она с ума?.. Я зашел на кухню и отнес все вилки и ножи себе под матрац. А то еще выколет глаза, как Самсону… Или снимет голову, как Олоферну. Я забрался в постель и выключил свет в изголовье. Однако колюще-режущие орудия не давали мне покоя даже сквозь деликатно поющие пружины. И только любовь нам сияет всегда, едва слышно напевали они, покуда я ворочался с боку на бок. Наконец я решился уложить стул поперек двери, чтобы безумная разбудила меня грохотом, – и заснул, не исполнив своего решения, такое успокоение оно низвело на мою истерзанную душу. Я даже и проснулся не от ужаса, а оттого, что более или менее выспался. Но тревога сразу бросила меня к одежде – в трусах я чувствовал себя слишком беззащитным, лишенным подкрепляющего достоинства социальной маски. Это было мудро придумано – перед казнью раздевать догола. Что делают нудисты по доброй воле.
В наружную дверь кто-то заколотил, и я шагнул в прихожую уже отмобилизованным. Женя, тоже уже при параде, захлебываясь слезами, пыталась вырваться наружу; потом перевернула свою сумочку и принялась трясти – по прихожей разлетелись монеты, зеркальца, ключи…
Она кинулась их ловить, а потом без разбора тыкать в скважину – ни один не подходил.
– Дай я, – я достал свой ключ, но она прихлопнула скважину ладошкой:
– Иди своей Сонечке открывай!
Уфф… Значит, она все-таки еще не совсем сошла с ума.
– Что ты опять выдумала? Я слегка за ней приударил, чтоб тебя позлить.
– Да трахай ты, кого хочешь, я понимаю, я старая, она молодая, но зачем было меня унижать перед всей конференцией?!.
– Унижать?.. Это я все время к тебе обращался, а ты ноль внимания!
– Что?!. Да ты ни разу на меня даже не посмотрел!!!
– Клянусь , я полчаса пытался с тобой заговорить! Эта твоя Яна наконец вразумила меня на весь стол: дама не хочет вам отвечать!
– Наоборот, это она мне все время твердила: смотри, смотри, он положил ей руку на спинку! А сейчас положит на ногу. Конечно, такая молодая лучше, чем старуха. А потом они будут сосаться. Я видела, как моя сестра сосалась со своим парнем. Знаешь, как мне было тяжело! Тебе тоже сейчас тяжело. А ничего не поделаешь, старухи никому не нужны.
– Ай да самоадвокатша… Дура-дура, а…
– Не дура она, а хитрая сволочь. Я тебе говорю: пойдем отсюда, а ты ноль эмоций. А она мне: он будет лучше с молоденькой сосаться…
– Матерью клянусь! Я ничего не слышал . Так же, как и ты.
– Ты врешь, ты ко мне ни разу за весь вечер…
– Ты не стоишь, чтобы я тебе врал. Если бы я не любил тебя, зачем бы я унижался?..
– Потому что я очень интересный собеседник.
Я хохотал, наверно, минут пять, в промежутках покрывая поцелуями ее соленую и припухшую, но уже счастливую горячую мордочку, – все завершилось, разумеется, в постели. “Что там бренчит?” – время от времени приходила она в себя. “Потом, потом…” И ее глаза совершенно остекленели, когда я вытащил из-под нашего ложа толстенный пук ножей и вилок.
– Я боялся, ты выколешь мне глаза. Я думал, ты реально сошла с ума.
– Я могла бы нанести удар только себе.
– Но наносишь, однако, мне…
На конференцию мы явились к обеду. Кормили стоя, но изысканно. Чтобы показать миру ее власть надо мною, я, изображая лакея, подобострастно таскал ей всевозможные салатики и соусы, но она быстро положила этому конец:
– Перестань, на нас все смотрят.
Вспыхнув, однако, безоглядной, немножко клоунской улыбкой. А потом шепнула на ухо: ничего, пусть эта дура посмотрит. Вздыбленная дура и правда то и дело зыркала из-за толпы изумленными заплывшими глазками, и я понял, что в отношениях с мужчинами дуры от умных отличаются не так уж сильно.
Почему-то именно в Кракове я ощутил особенную радость, что даже самым энергичным дуракам не под силу затоптать своими коробками