Текст книги "Интернационал дураков"
Автор книги: Александр Мелихов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 14 страниц)
слова . Эта прелесть – Сукеннице– будет ласкать слух всех прапрапрапрапрапраправнуков, если только они не оглохнут от собственного буханья. И чем дальше мы углублялись в еврейский
Казимеж , тем больше наша нежность друг к другу уступала чувству соратничества в каком-то высоком деле. Я уже давно не мечтал сделаться средоточием ее грез – я был бы счастлив удержаться при них хотя бы в качестве обслуги.
Но ужас, который внушало слово ОСВЕНЦИМ, еще в поезде выморозил последние искорки суетности. Я уже собирал волю в кулак, чтобы не обмякнуть слишком уж заметно, узрев это адское имя на здании вокзала. Однако OSWIECIM – эту надпись на ординарнейшей застекленной коробке еще можно было пережить. Умеренно симпатичненький в центре и уныло советский по краям городок, по улицам которого расхаживали люди в летних рубашках и легких блузках, продолжал обморачивание еще более изощренно – во мне вновь начала нарастать уверенность, которая только и делает возможной жизнь в этом мире, – уверенность, что все это было так , что Освенцим никогда и не существовал, кроме как на тусклых черно-белых фотографиях. И все же, оказавшись среди этих приевшихся миру декораций рукотворного ада, я быстро смекнул, что он есть такое, – рукотворный ад.
Аду вовсе не требовались котлы с кипящей смолой, раскаленные сковородки, сверла, пилы, крючья – довольно было понять, где ты находишься, – и самые обычные и даже милые предметы разом обнажали свою адскую изнанку. Клюшки для травяного хоккея, вытянувшись в три человеческих роста и обросши фарфоровыми изоляторами, поддерживали проволоку под током; трава, наоборот, держалась с хитренькой скромностью футбольного газона; небо изображало немыслимую безмятежность – но, конечно же, никого обмануть не могло: всяк, сюда входящий, и без вульгарных намеков “HALT! STOJ!” под черным черепом и костями, схематичными, словно гантели, раз и навсегда понимал, до какой степени он никто в этом мире. О том, что ты никто, говорили и береза у входа, какие ты видел тысячи, но лишь сейчас допер, чтоони предвещали, и деревенский амбар, мимо которого ты прогуливался на даче, не подозревая, что в нем тебе предстоит истечь поносом, – но спокойная продуманность твоего уничтожения выражалась с особой ясностью. Это не была сверхпродуманность высоких технологий, это была продуманность крепкого совхоза, не более того. Для совхоза это было совсем неплохо, но для фабрики слишком уж кустарно – на одни трубы посмотреть: коренастые, тупые, квадратные…Чтоб мы сразу поняли, что здесь не радиолы делают и не швейцарские часы.
Правда, совершенный, кромешный ужас человеку может внушить только другой человек, для которого он воистинуНИКТО. Но лагерь был безлюден, как и сама земля. И все равно сваленные грудой женские волосы, которыми заготовители не успели набить тюфяки, даже среди этой пустыни поседели от ужаса . Даже детская косичка с бантиком была совершенно седая …
Я вспомнил, что и у нее под рыженьким красителем тоже прячутся серебряные нити, только в приличном гостиничном номере, где рядом со мною снова возникла Женя. После уличной жары она выглядела разгоряченной, чтобы я еще отчетливее осознал, какая мне выпала сказочная удача – вступить в соприкосновение с чудом. Что не давало ни малейших оснований избегнуть переработки в подсобном хозяйстве нашей вселенной. Куда мое драгоценное беспомощное чудо каким-то чудом снова ухитрялось внести иллюзию смысла и высоты.
– Это единственное место в мире, где от них хоть что-то осталось.
Именно здесь и надо сделать ребеночка для еврейского народа!
И я понял, что торг здесь неуместен. Однако она не понесла.
Безжалостный Бог на этот раз решил ответить великодушием на великодушный порыв.
Когда, одарив меня прощальной улыбкой бесконечной любви и скорби,
Гришка удалялась на свое ложе под кремневым пистолетом, я невольно прислушивался к доносившимся оттуда звукам и рано или поздно начинал различать всхлипывания, неразборчивые тихие жалобы, а когда мой взгляд случайно падал на ее туфли, бессильно привалившиеся одна к другой, я готов был пасть перед нею на колени и… И что? Дать клятву, что я зарежу наше счастье? За одни лишь помыслы мне становилось совестно перед моей любимой, когда она подавала жалобный голосок из своей страны Суоми: “Приветик! Что, совсем забыл меня?” – “Тебя забудешь…” – разнеженно бубнил я, разом обретая твердость.
– Ты намекаешь, что я слишком часто звоню?
– Я намекаю, что тебя нельзя забыть – как сестру, как мать…
– А жену?
– Это грубое слово. Ни малейшей поэзии – один вульгарный напор.
– А мне слово “муж” нравится… Помнишь, на Сенном рыбница сказала: какой интересный мужчина ваш муж – мне так было приятно… Когда я разговариваю с какой-нибудь женщиной и ты подходишь, они сразу меняются… Почему они из-за меня не меняются?
– Из-за тебя мужчины меняются. Если уж ты заставила меня, кто всю жизнь желал знаться только с гениями, посвятить жизнь слабоумным…А тебе известно, что наш вождь Миволюбов уже назначил Учредительный
Съезд? Будет пресса, телевидение, катание на теплоходе – не прозевай!
И вот мы уже одесную Миролюбова принимаем парад слабоумных, бредущих вперемешку с серыми кардиналами на борт теплоходика, загримированного под Россию, которой мы никогда не теряли, но зато сумели найти в своих мечтах. Шевырев со своим согбенным златозубым профессором, не расстающимся с неизменной натянутой улыбкой под утиным носом и “Российской газетой” под мышкой, пристроился ошюю, хотя до этого уже успел, бегло оглянувшись, бормотнуть мне на ухо:
“У нас же – х…х…х… – реальная работа. А здесь – х…х…х… – один пиар”.
Все промелькнули перед нами, все побывали тут – и негр Федор
Сергеевич Андреев, надеявшийся встретить здесь своего американского отца Сергея Федоровича Андреева, и мрачный Гумилев в десантном камуфляже, и просветленный Есенин, и переваливающаяся уточкой карлица Ахматова, и сияющий дружелюбием Хрущев, и девушка-шар, и девушка-коряга, и сожженная неведомою страстью слепая с перламутровыми глазами, про которую Женя сообщила мне на ухо: ты с ней поосторожнее, она щиплется… Мутноглазая губастая девка с танцулек проволокла под руку своего страдальчески улыбающегося, уже начавшего лысеть жениха, тяжело протопал гипертонический хозяйственник с переводчицей Ронсара, – я искал деформированного
Бурвиля, однако его сочли недостойным столь изысканного общества: наши заморские гости были неизмеримо менее колоритны, я их никого и припомнить толком не мог, их ублажала и знакомила друг с другом исключительно Женя.
Солнце было уже осеннее, низкое и холодное, в черной воде подымались и опускались желтые, оранжевые, багровые листья (и несколько соломинок – прямо для утопающих), но изможденная Карменсита вспорхнула навстречу опущенному Дон Жуану, вздымая пыль на сходнях радужным сарафаном, однако полусвесившемуся с невидимого креста Леше
Пеночкину она не забыла поддеть под матадорское облачение блеклый пенсионерский пуловер.
– Экспе-рыт! – обрадовался Леша, уставившись сквозь пучеглазые линзы куда-то мимо. – Я теперь тоже экспе-рыт!
Здесь Лев Аронович, подчеркнуто зябко кутаясь в поношенное верблюжье пальто, скорбно и укоризненно сообщил нам, что слепых близнецов забрали в интернат на верную гибель, – мать, как и ожидалось, умерла от рака, а отец – интеллигентный череп сразу вспыхнул у меня перед глазами – от цирроза. Мы замерли. Сзади кто-то засмеялся, и Лев
Аронович оскорбленно развернулся всем корпусом: “Очень смешно!..”, не зная, о чем они. И смеющиеся разом стихли, вспомнив, что в нашем ужасном мире всякое веселье греховно.
Мы постукивали по черной воде довольно далеко от берега; из капитанской рубки, словно вокзальные объявления, разносился квакающий голос Миволюбова: “бватья и сествы”, “возьмемся за вуки”,
“своею собственной вукой”; легендарный Максик, обряженный в мятый плащ-болонью с алчной прорехой под мышкой, перевесившись через борт, в полном соответствии с пословицей, плевал против ветра. Плешивый, как нестриженый Ленин, в профиль он смахивал на одного из каменных великанов с острова Пасхи, хотя был слишком мал даже для того, чтобы как следует высунуться за борт – для этого он подтащил спинкой к борту пустой деревянный шезлонг и забрался на него с ногами. Целых два телевизионщика, азартно расстреливали его своими камерами с плеча, напоминая геройских бронебойщиков.
Слезай, пойдем вниз, сладкого чая выпьем, сдавленно урезонивал
Максика отец, стаскивая его с шезлонга, и мы с Женей поспешили исчезнуть.
– Вуузула, помоги! – мычащим голосом воззвал к Жене Максик, узенькие его глазки были и правда не даунские, а просто монгольские – мне вспомнилась сплетня, что его отцом был какой-то остяк.
– Лева его сейчас убил бы, если бы разрешили, – сзади нашептывала мне на ухо Женя, когда мы спускались в тепло. – С его-то самолюбием!..
Сказка может быть дороже самолюбия, мысленно не соглашался я, но препираться перед лицом чужого горя и унижения было невозможно. Зато когда с палубы на нас пал именно нечеловеческийвопль, я ринулся наверх в полной боевой готовности, однако успел разглядеть лишь самый конец: метнувшийся из рук отца Максик взбежал на шезлонг и, даже не успевши плюнуть, исчез за бортом. Но и этот бред не успел досверкнуть до конца, – Лев Аронович, не сбросив своего верблюжьего пальто, с того же шезлонга прыгнул вслед за Максиком.
Общий вопль помню, вопящих – нет, их затмили все те же два телеорла, хищно гвоздившие черную взбитую воду, не снимая пальца с гашетки.
Отдельные возгласы “вон там, вон там!..” раздавались еще довольно долго, покуда наш теплоходик выписывал медленные вавилоны вокруг ужасного места, однако на поверхности не удалось разглядеть ровно ничего.
Молодецкий катер с непроглядно черными водолазами примчался на диво скоро, но тела извлекли из воды уже среди полной тьмы, словно в каком-то адском театре, выжигая их прожектором из непроглядного мрака. Иностранцев, женщин, стариков и детей согнали с палубы,
Шевырев скрылся сам, а мы с Миролюбовым остались. Мое страстное желание тоже скрыться и ничего не видеть почему-то показалось мне постыдным (я даже не позволил себе остаться с Женей, которую продолжала колотить крупная дрожь), Миролюбов же, плямкая губами, пытался даже распоряжаться, но никто, кроме телевизионщиков, не обращал на него ни малейшего внимания – правда, те кидались на все подряд.
Льва Ароновича и Максика подняли на корму двумя лебедками на какой-то деревянной решетке. Отец и сын лежали, словно влюбленные, слившись в нерасторжимом объятии, и черная вода в испепеляющем свете прожектора все лилась и лилась с них на стальную палубу. Никто из
“штатских” не осмелился к ним приблизиться, только сверкающие черные спасатели пытались разомкнуть их руки (телевизионщики въехали прямо им под нос), но и у тех ничего не вышло. Так их вместе и накрыли неизвестно откуда взявшимся брезентом.
Мне даже казалось, что их и похоронят вместе в каком-нибудь двуспальном гробу, однако в бескрайней пустыне Ковалевского кладбища под низким холодным солнцем они лежали раздельно и смотрелись очень респектабельно. Максик, когда он не мычал, не выпячивал подбородок и не растягивал губы, совсем не походил на дауна – просто монголоидный подросток, с чего-то вдруг облысевший.
– Посмотри на Левину швабру – этот остяк рядом с ней наверняка отец
Максика, – бормотала отекшая, постаревшая Женя. – Все на Леву свалила, а себе только крэмаготовила. А теперь даже похоронить не могла среди евреев.
Безутешная супруга то и дело отдавала энергичные распоряжения понурым матерям блаженных, но подолгу разговаривала, не умея скрыть оживления, только с унылым пожилым мужчиной монголоидной внешности, на чью руку она постоянно опиралась. Словно желая скрыть задорный блеск глаз, она завесила их черной вуалькой, которая, однако, не могла скрыть выдвинутый вперед подбородок и растянутые, будто в неискренней улыбке, губы. Максик, возможно, и впрямь лишь карикатурно усиливал черты своих родителей. Я вгляделся в его предполагаемого отца по своей болезненной наклонности во всех монголоидах отыскивать маминых учеников и… И с изумлением, переходящим в ужас, узнал того самого потомка человека-оленя
Мандаше, который в саамской валгалле, задыхаясь, скакал за супругой-оленихой. Подобравшись к человеку-бобру Шевыреву (он тоже прятался за спинами), я осторожно поинтересовался, кто это сопровождает вдову – он похож на одного моего знакомого.
– Это… – х…х…х… – Мандаков. Знаменитый – х…х…х… – бурятский поэт, лауреат – х…х…х… – государственной премии.
– Лева отдал жизнь за свою мерзкую, фальшивую грезу, а я за свою прекрасную, бессмертную не хочу отдать ничего, – повторяла Женя, бледная, опухшая, пристроившись бочком на краешке своего дивана-гиппопотама, как будто ей было противно коснуться нашего первого ложа любви. – Живу в чужой стране, с чужим мужчиной…
– Какой же я тебе чужой, – тоскливо бормотал я, тщетно стараясь встретиться взглядом с Барухом Гольдштейном, но он был по-прежнему отрешен от мирской суеты. В вечности только так и побеждают.
– А если бы я с тобой поехал? – брался я за последнюю соломинку.
– Ты же начнешь тосковать, говорить, что среди чужих сказок ты никто… А я среди твоих сказок никто. Евреям нет места в русских сказках.
– Наоборот. Сколько евреев обрело бессмертие в России – Мандельштам,
Дунаевский, Высоцкий… Мы дадим русским евреям новую грезу, миссию – влиться в русскую аристократию. Как немцы в императорской России.
– Какую чушь ты несешь!.. – Женя страдальчески взялась за сапфировые виски. – Надо просто жить по-еврейски, а не умничать! А мы превратили священные заветы в какой-то фарс!
Лев Аронович отдал жизнь уроду, а я сумасшедшей…
Истошный крик петуха. Женя схватила свой финский телефон и горестно залепетала: душечка, но как же ты так, а врач что?.. а рентген что показал?..
Фррр, завибрировал мой сверлильно-долбежный станок, – “да?..” – осторожно спросил я, как всегда, неуместную Гришку, пристраиваясь на краешке унитаза, и на меня обрушился басовитый деловой глас: “Вы знаете Галину Семеновну Такую-то? Вам звонят из больницы Варвары
Великомученицы, она у нас на отделении. Вы можете приехать?” – подозреваем перелом основания черепа, рентген покажет, отделение травматологии, вход через подвал.
Ванечка ногу подвернул на баскетболе, опередила меня Женя, однако я скорбно, но твердо развел руками: я должен ехать, у Галины Семеновны подозревают перелом основания черепа. Мне казалось, перед лицом смерти можно забыть о земных разборках, но ее бледная вишенка увяла окончательно: “Я же знала, так будет всегда. Когда ты мне нужен, она тебя позовет, и ты меня бросишь и побежишь. Ладно, иди…”
Надо же и совесть иметь, чуть не взвыл я, но вспомнил, что никакой совести у людей нет, есть только боль своя и боль чужая.
Я не мог вспомнить, где я видел эту горящую бесчисленными окнами ночную фабрику, бесконечное кафельное подземелье с пучком черных труб под низким облупленным потолком, бронированную дверь в какой-то гитлеровский бункер с объявлением “Забор мочи во время обеда не производится!”..
Но женщину, распростертую на клеенчатой кушетке, я вспомнил сразу, хотя вместо правой половины лица у нее вздувалась какая-то малиновая грелка. Что это все-таки тоже было лицо, можно было догадаться лишь по сохранившейся левой половине, на которой Гришкин орлиный нос лежал боком, как это изображали изображавшие наивность кубисты.
Сердэнько мое, еле слышно прошелестела она действующей половиной губ, я не хотела… тебя звать… Но ты бы… все равно волновался…
Волновался же, да?..
– Ну конечно! – выдохнул я. – Как это вышло?
– Сопляк, сморчок… вырвать сумочку… Я его как мотанула…
– Да отдала бы ты ему эту проклятую сумочку! Разве она стоит твоей…
– А честь? – она шелестела еле слышно, но для казачки вполне последовательно. – Но тут второй выскочил… Схватили за руки и об стену… Но я все равно… Не отдала!.. Не бойтесь, деньги есть, – прошелестела она уже белым халатам. – Самое ужасное… Я лежала, звала на помощь… Никто не подошел… Неужели мы… такой подлый народ?..
Из огненного конского глаза начали струиться слезы, но из заплывшей малиновой щели не пробилось ни слезинки. Народ ее больше всего волнует – узнаю брата Гришку… Прочность ее химер меня даже немножко успокоила – как будто она что-то говорила и о прочности черепа, где они хранились.
И рентген это подтвердил – доктор еще издали покивал успокоительно.
Но не успел я разжать окаменевшие мышцы, как Гришка уже печально улыбнулась мне с каталки уцелевшей половиной рта (на свернутый нос я старался не смотреть): “Бедный ты, бедный… Я надеялась… Развяжу. А опять… Повисла”. – “Ну что ты мелешь…” – сквозь зубы процедил я почти с ненавистью. Мне и правда требовалось только выпросить у моей владычицы увольнительную до завтрашнего вечера, но все Женины телефоны были выключены либо пребывали вне зоны действия сети.
Я всю ночь вертелся на желваках коммерческого тюфяка, пропитанного кровью и желчью многих поколений, изредка скуки ради навещая наш отдельный сортир, а Гришка, видимо, чем-то вмазанная, спала сном настолько мертвым, что я время от времени даже задерживал дыхание, чтобы расслышать, как она хватает запухшим ртом тяжелый больничный воздух. Однако стоило мне приблизиться к выходной двери, как она сразу приподнимала голову и сквозь стон (у нее от малейшего движения поднималась тошнота) взывала ко мне: не уходи… только не сейчас… пожалуйста… ты же такой добрый…
И я возвращался. А Женины телефоны упорно пребывали вне зоны действия сети. Не знаю, три дня или три месяца, помню только, что в тот день (видимо, это все-таки был день – когда спишь урывками, вообще перестаешь соображать, на каком ты свете), носоправ упрятал ее выпрямленный нос в гипсовый чехол, а заплывший глаз приоткрыл залитый кровью белок.
– Иди уж… Не мучайся, – скорбно улыбнулась она уже и второй, раздутой половиной рта. – Твоя зазнобушка… Заждалась.
Да при чем тут… Я просто… Автоответчик… Тут же обратно… Я бормотал, мелко, по-японски кланяясь и пятясь к спасительной двери.
В мире снова царила тьма, фабрика по-прежнему сверкала безжалостными квадратными очами, но меня впереди ждали полчаса такого счастья, по сравнению с которым адская вечность была ничто.
Однако у Гришки были длинные руки. На электрическом Кокушкином мосту я глянул на свою сверлилку и чуть не заплакал: ну неужто же я не выслужил двух часов!.. И мне внезапно показался не таким уж и чудовищным анекдот о попавших в аварию супругах: на нем ни царапины, ее увозят в реанимацию. Через два часа хирург докладывает: позвоночник сломан – ходить не будет; лобные доли разрушены – говорить не будет; остальные органы в порядке, проживет лет тридцать. Муж начинает сползать со стула, но хирург снисходительно треплет его по плечу: да пошутил, умерла, умерла…
К моему недоверчивому изумлению, Гришкин голос сквозь все одышливые паузы звучал почти счастливо и даже торжественно:
– Мне только что… звонила твоя… Евгения Михайловна. Все мне рассказала. Какой же ты… дурачок. Почему ты мне сам не рассказал?
– Что не рассказал?.. – лобные доли были-таки задеты…
– Что ты так стесняешься… Ну, своего невроза. Что ты придумал роман с ней… Чтобы доказать мне… Что ты это… Можешь. А у вас с ней…
Ничего… Не было. Ты любил всегда… Только меня. Как же я… Сама…
Не поняла.
Я так и застыл над канавой, разиня рот.
– Я понимаю… Мужчинам трудно… Но теперь… По-другому.
Добравшись до Жениной двери, я уже ясно понимал, что передвигаюсь внутри какого-то бреда, а потому не так уж и удивился, когда в ответ на хрустальное “чи-жи2к, пы-жи2к” из двери после всех положенных клацаний выглянула морщинистая японская старушка Женя. Совершенно седая .
– Заходите, заходите, мне Женя сказала, что вы зайдете, – с хлопотливой провинциальной приветливостью зачастила она. – Как вы так ночью один не боитесь ходить? Бандиты таких и любят – молодых, сильных…
Я выбирал, куда осесть, а седенькая Женя все частила и частила.
– Она меня вызвала квартиру сдать, у нее всегда так – пых, и полетела! Теперь в Израиль ей приспичило… Я спрашиваю: а на что ты жить будешь? На Святой земле, говорит, Господь никому пропасть не даст. Ну, поглядим, поглядим, даст или не даст. Она всегда была придумщица. То сочиняла, что она подкидыш, из дома убегала, ребятишек пугала, что привидений каких-то видит на улице… Теперь придумала нам еврейскую родню. Да откуда у нас в Ежовске евреи,
Резники да Кишиневские – вот и все наши евреи! Она очень хорошо про вас отзывалась, только просила адрес не давать. Правильно, я считаю
(вы не обижайтесь), она женщина еще не старая, ей надо судьбу свою устраивать…
Еще миг– и фарс смешал бы меня с собачьим дерьмом. Красоты мне, полцарства за пылинку трагедии!.. Срочно чего-то большого и темного!..
Но ничего огромнее и чернее, чем мерцающие старики в лапсердаках, бредущие под конвоем неведомо куда, в моей жизни не было… Однако они продолжали брести мимо, не повернув в мою сторону ни единого картуза, они нисколько во мне не нуждались. Я пошарил взглядом по копченой стенке, но тень разбившегося о стену Икара так и не проступила…
Зато во Владивостоке уже утро, а в тамошнем зеркале я был красив и бесшабашен… Я набрал ее номер прямо с площадки, пальцы сами вспомнили. Черт, как же ее зовут?.. “Это кто?.. – тоже не могла вспомнить она. – А, да… Я тут замуж выскочила, муж сейчас в кругосветке, а то бы ты на него нарвался, он всегда первый трубку хватает, он у меня бешеный!..”
Звонить другим я не стал и пробовать. В Новгороде Великом, правда, светильник для меня всегда горит в окне… Но я не умею одолевать ужас скукой.
Ба! У меня же в запасе есть история покрасивее – первая любовь, тоже отнятая Барухом Гольдштейном! Я вперил грозный взгляд в облупленную стену, и на ней послушно вспыхнули огненные цифры Жени Возрожденной.
Телефон сработал сразу, слышно было, будто из соседней комнаты. Мое сердце оборвалось бы, если бы оно уже не валялось на самом дне: голос звучал в точности как на станции Завод “Бильшовик”. И первый же ее изумленный вскрик сверкнул такой радостью!..
Но должен же я был спросить, как дети, как муж… Имя дочери я позабыл, но выкрутился. Нормально, уклончиво ответила она, замужем, двое детей, муж очень хороший, – она как будто сомневалась, так ли уж он хорош: он работяга, а она проповедует феминистический иудаизм, ортодоксальные раввины ее проклинают, но есть и другие… “А Амос?” – блеснул я. “Это мое горе. Он пьет, не работает, жена выгнала.
Наделал долгов, сейчас прячется…” – голос зазвучал горько, но примиренно. “А… А Миша?” – “Миша присоединился к большинству, – она заговорила с торжественной печалью. – Я добилась, чтобы похоронить его на Масличной горе. Он же был праведник ”.
Я успел отключиться, чтобы она не услышала рвотного спазма.
Утилизация высочайших слов для семейных нужд – если бы здесь было окно, я бы снова в него выпрыгнул. Какое счастье – в этой комедии так и остался незадействованным кремневый пистолет! Новым Поприщиным я покатился вниз по лестнице, но тут же понял, что мне нужно в обратную сторону – ввысь!
Ведь я же могу сделаться Авраамом и без Сарры! Я объясню моему народу, что единственное, из-за чего стоит сражаться в нашем мире, – это БЕССМЕРТИЕ! Когда люди это поймут, мир перевернется, львы возлягут с ланями, а лани восстанут брат на брата!
Стальная дверь, эсэсовский зигзаг. “Опасно для жизни!” – но мне того и надо. На чердаке царила непроглядная тьма, – только любовь нам сияет всегда. Не беда, я все мог отлично разглядеть и при свете мрака. Ржавый скелет велосипеда “Подросток” – явно моего. Груда старинных кирпичей – на каждом выдавлено: “Привет из Иерусалима!”.
Детали, детали – ни одного целого прибора. Разобранные жизни. Трубы в гипсе, словно в Якутске или Дудинке. Швейная машинка на боку, мерцает слуховое окно, затянутое сеткой от голубей и ангелов. Но я не ангел, мне нужно наружу. На гремящую жестяную крышу.
Золотой купол Исаакия всходил над ночным городом, как ребристое солнце, как иерусалимская мечеть Куббат ас-Сахра. И я в последний раз поддался земной слабости: попытался в последний раз набрать
Женю. Но на трубке не оказалось кнопок. Грохоча пучащейся жестью, я пробалансировал к металлической оградке, за которой начинался коротенький, но совсем уже крутой уклон к краю крыши, и перешагнул через оградку напротив водостока, к которому спускался жестяной желоб. По бокам от воронки водосточной трубы торчали два выступа – широковато, но, если расставить ноги, можно в них упереться.
Придерживаясь рукой за оградку, я сел на узенький желоб и разжал пальцы. Расчет оказался точным: расставленные ноги угодили точно в выступы. Воронка водосточной трубы оказалась как раз передо мной. Я аккуратно спустил туда мобильник. Он долго удалялся и гремел, словно сорвавшееся ведро в бездонном колодце. Осторожно перевесившись, чтобы не повторить судьбу Максика, из сырой и серой высоты я пригляделся к огням черной Канавы – не дрожат ли они под чьей-то незримой стопой. Нет, это была обычная ледяная рябь канала. Мокрый гранит тоже был безлюден, – даже изо всех сил напрягши зрение, можно было разглядеть лишь глинистые размывы собачьего кала. Не беда, отец
Федор проповедовал и птицам небесным, а я намереваюсь призывать не к покаянию, но к гордыне: будьте как боги, не грызитесь из-за праха!
Стекутся, стекутся алчущие, покинут свои курятники, выберутся хоть из-под земли – ведь на Сенной сразу два выхода из метро!
Только устал я что-то, даже ноги трудно держать прямыми – я ж почти не спал все эти дни, но дремать опасно, нужно дотерпеть, пока народ потечет к метро предаваться суете своей – тогда я и оглашу свое воззвание. Под землю еще успеете, скажу я им, а вы возмечтайте о вечности! Мысли путались, непременно нужно было отключиться хоть на десять минут… Чем-нибудь привязаться к оградке и подремать. Что хорошо – мобильник уже не разбудит. Довольно он надо мною глумился, теперь пришел мой черед!
Я осторожно склонился к водосточной трубе. Я не Максик, я перевешиваться не стану, и плевать против ветра я тоже не дурак: я буду плевать в водосточную трубу, а мобильник, если он жив, пусть знает, что он для меня никто .
Ветра не было, но слюна каждый раз кончалась слишком быстро; тогда я откидывался на врезавшийся в ягодицы желоб (но я был не дурак елозить, я понимал, что держусь на волоске) и, смеживши веки, дожидался, пока она скопится снова. Одновременно со слюной внизу понемногу стекался и народ. Я пытался им проповедовать, но они ничего не понимали. Света в мире все же прибавлялось, однако разглядеть их я по-прежнему не мог. Они выкрикивали какие-то вопросы, но их я тоже не мог расслышать. Дом Зверкова – эка машина…
Вот, значит, я и побывал на месте Господа Бога, внезапно озарило меня: ни я их не слышу, ни они меня. Теперь-то я наконец сумею в него уверовать, создать его по образу и подобию моему.
Но мир силы и власти не желал так легко выпустить меня из своих когтей. Римские легионеры, тускло поблескивая медными гребнями своих шлемов, уже прилаживали осадную лестницу. “Не торопитесь, царство мое не от мира сего!” – кричал я им, опасно перевешиваясь ради их же собственной пользы, но эти невольники долга продолжали карабкаться вверх своей узенькой муравьиной тропкой. Я подумал, не дать ли мне им отпор – исключительно для поддержания своего светского авторитета, – но милосердный бог избавил меня от греха борьбы и озлобления. Бог был не фокусник, ему не требовались театральные эффекты. Ангелы не спустились с небес, они просто перевесились через оградку. Они были все в белом вплоть до поварских колпаков и протягивали мне руки с дружелюбием совершенно неправдоподобным для этого времени суток и тех декораций, среди которых разворачивалась наша драма.
Я же не дурак отказывать ангелам!.. Я начал осторожно подниматься на затекшие раскоряченные ноги. И тут меня качнуло. И я отлично разобрал донесшийся снизу вопль – такой же точно, как тогда на палубе.
Чем-то мы все-таки умеем друг друга доставать. Я более не был для них никто, и они не были никто для меня.