Текст книги "Интернационал дураков"
Автор книги: Александр Мелихов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 14 страниц)
Блаженны нищие духом – и вот какова она, обитель блаженных…
Лиц не помню, в глазах остался лишь деформированный Бурвиль с ближней койки: решивший поглумиться над покойным артистом тролль наградил его угрюмым бандитским взглядом и заодно вместе с горбатым шнобелем смял на сторону весь его череп. Но это не имело никакого значения. Если живое существо обладает человеческими глазами, значит, оно человек. Если у него есть только человеческие губы, уши, человеческий палец, волос, ноготь, значит, оно такой же человек, как любой из нас. Если никто хоть один из нас, значит никто мы все. Если человека можно сгноить в зале ожидания, чтобы он не портил нам аппетит, значит, и нас можно перемолоть на котлеты. От участи котлет нас всех защищает только почтение к человеческому образу …
Вы заметили, у них даже тумбочек нет, они все свои вещички держат в полиэтиленовых мешочках в общем шкафу, интригующе ябедничала Женя в больничном коридоре, их стараются даже в коридор не выпускать, чтобы они цветы не объедали, линолеум не общипывали, видите, он весь исклеван… “Их что, не кормят?..” – изображал я глубокую озабоченность. “Они не от голода едят, от цветовой депривации: он же яркий – видите: синий, розовый… Тяжелые умственно отсталые – те вообще глотают свои волосы, могут жевать собственную руку… Кричат от боли и жуют, не понимают, отчего им больно. Но запирать с ними еще и стариков – до этого могли додуматься только в России! Видите ту дверь – за ней начинается дом престарелых. Хотите зайдем?”
Но мой резервуар ужаса был уже переполнен – не стоило переводить добро впустую.
– А я бы специально водила всех сюда на экскурсию, – ответила моим мыслям Женя с неожиданной горечью. – Чтобы все поняли: если с ними так можно поступать, то и с нами можно. У меня здесь тетя умерла.
Лизонька. Нет, нет, нет, – выставила она узенькие ладошки, как это делают святые на иконах, – не будем об этом говорить, я только хотела сказать, что даже самый красивый, самый сильный человек ни от чего не защищен.
Я давно не юноша, но меня все-таки поразило, что на улице по-прежнему сияет солнце. И вновь, в стомиллионный раз повергло в оторопь, за какими же прозрачными пленками мы умудряемся укрыться от вселенского кошмара: полумрак, личный конус света над каждым до элегантного похрустывания накрахмаленным столиком, смягченные деликатностью гостеприимные голоса молочных девушек при швабских не то баварских шнурованных корсажах и алых передниках…
– Скажите, пожалуйста, в этих пирожных нет желатина? – с беззащитной мольбой воззвала Женя к тирольской Лизелотте.
– Сейчас спрошу, – вместо того чтобы послать ее к матери-родине, осветила полумрак обезоруженной улыбкой саксен-кобургская Анналора.
– Желатин в пирожных – это сочетание мяса с молоком, самая ужасная смесь. Ее нельзя даже сжечь, чтобы не получить тепло, ее можно только закопать в землю. А вы что закажете?
– Я вообще-то как раз люблю все, что трясется и шипит, – желе “Страх и трепет”, мусс “Пеннорожденный”… Но сейчас ничего не хочу.
– Вы очень добрый человек…
– Я не добрый. Я сквозь них вижу, что такое мы все. Что мы только по чистой случайности сидим здесь, а могли бы…
– Да, да! – с заговорщицким азартом приблизила ко мне свое кукольное личико через столик Женя. – Это так ужасно – сильный, красивый человек может в одну секунду превратиться в дурака, в урода… Я же до этой мерзкой больницы была ловкий, сильный ребенок, нас только двоих с одной девочкой отобрали в пермское балетное училище – я уже в настоящем балете танцевала лягушку… А после больницы уже не могла запрыгнуть на этого мерзкого коня… Я даже писать разучилась, а до этого училась на одни пятерки. Если бы, не дай бог, что-то с родителями случилось, меня бы точно законопатили в такой же интернат, как мою тетю… Нет-нет-нет, – отпихивающее движение узкими ладошками, – про Лизоньку не буду, а вот на занятиях по анатомии у нас лягушек сначала всегда усыпляли, клали их в такую большую банку с ваткой с хлороформом… А однажды почему-то хлороформа не было, и преподавательница для скорости убила ее иголкой, уколола в мозг. И лягушка закричала . Они же обычно квакают, а она именно
закричала . И мы все замерли. Вообще-то у нас даже с сонными лягушками ужасно обращались – у них же все работает, сердце бьется, легкие дышат, все так великолепно устроено, – а потом бросают в таз, и они там доходят. И тогда их ужасно жалко – все-таки, пока их изучают, они еще чему-то служат, а когда их разрезанных бросают в таз и они там шевелятся, пальчики растопыривают…
Все-таки я могу гордиться своей железной выдержкой: я сумел добраться до эбеновой двери сортира не трусцой, но неторопливой походкой Юла Бриннера. Я даже успел запереться, прежде чем осесть на сверкающую европейской чистотой овальную крышку унитаза и скрючиться, словно в приступе острого колита. Опытный регулировщик нежелательных эмоций, я начал без промедления наносить себе разные мелкие отвлекающие членовредительства, но стоны рвались и рвались наружу, а слезы все размывали и размывали поле зрения, как я ни тщился промокать их туалетной бумагой, – предельно бережно, чтобы не натереть веки – не хватало еще явиться в свет с распухшими красными глазами. Лягушка закричала, лягушка закричала, твердил мне в уши мой личный ликующий тролль, они там шевелятся, они там шевелятся, они там шевелятся…
Наконец, поняв, что паллиативы не помогут, я в отчаянии хватил себя по тем нежным частям, от которых меня когда-то хотел освободить
Командорский. Подействовало безотказно. Я сдавленно взвыл и, выпуча глаза, просидел с разинутым ртом минуты три, прежде чем решился осторожно выдохнуть. Наверняка она решила, что у меня понос, но я был выше этих суетностей, опуская себя на стул бережно, словно растрескавшуюся хрустальную вазу.
– Поздравьте меня. Я нашел свое предназначение. Остаток дней я потрачу на то, чтобы завоевать свободу для русских олигофренов.
– А говорите, вы не добрый… Вы в России первый человек, кто захотел за них вступиться. Кроме…
– Я не за них вступаюсь – за образ человеческий. Интересно: оскорбление государственных символов карается законом, а поругание человеческого образа…
– Кроме их родителей. Да и то в основном мам, папы обычно не выдерживают. Впрочем, есть и один папа – десяти мамаш стоит. Он, собственно, и организовал уроди. Да, да, управление региональных объединений детей-инвалидов.
Желтый двухэтажный особнячок с белыми колоннами среди закопченных махин 2-го Баркасного когда-то, должно быть, начинал загородным домом. Внутри, однако, царила энергичная современность: офисная мебель, компьютерные барышни, пара целеустремленных молодых людей посткоммунистического покроя, – но – истинные аристократы умеют быть заметными, даже отсевши в самый скромный уголок начальственного кабинета: я сразу понял, что этот седовласый Ференц Лист в поношенном летнем костюме и есть тот самый легендарный Лев Аронович
Левит. Лев Левит.
Чутко уловив в моем взгляде невольный излишек благоговения, Лев
Аронович поторопился увести беседу в менее патетическое русло: он отверг предложение Евгения Александровича Мравинского, чтобы посвятить себя воспитанию умственно отсталого сына. И все-таки литавры продолжают звучать в его душе…
– Все думают, что литавры – это медные тарелки. А на самом деле это такие латунные котлы с мембраной. Вы, может быть, замечали, литаврист проработает партию, а потом наклоняет ухо к мембране и начинает ее скрести – определяет высоту звука. А потом начинает подтягивать винты. Хотя кто смотрит на ударников… А между тем литаврист – это сердце оркестра! Юра Темирканов так и говорил: другие играют палочками, а ты играешь душой. Косой скользящий удар тарелками – и тут же развернуть их к залу!.. И разом оборвать, прижать к себе. Чтоб почувствовать, как они дрожат – как пойманная птица, как человеческая душа!
Он говорил со мною будто задушевным другом: Вагнер, Тангейзер, гибель богов – теперь он понял, что это такое – мир без бога, теперь он и сыграл бы совсем по-другому, но он посвятил себя гораздо более высокому делу! Возлюбить не за силу, талант, красоту, но воистину по милосердию – это была высота почти божественная. Отсвет божественности лежал на каждом лике решительно каждой из подтягивающихся на наше заседание несчастных мам. И если бы не возвышающий обман служения, почти все они были бы обречены на ординарность.
Вот эта крупная, с продавленным широким носом бой-баба все-таки ни на миг не забывала о застывшей рядом немой дочери, ее уменьшенной карикатурной копии, и на каждое ее мычание, не прерывая напористой обличительной речи, прямо рукой утирала ей вскипавшую в углу жабьих губ желтую слюну, так же машинально отирая пальцы о подол. И это было неизмеримо более трогательно, чем тысяча мадонн с ангелочками на руках.
А эта двадцать лет назад ординарно-кукольная девчушка сегодня наверняка сидела бы оплывающей теткой в свекольных кудряшках при каком-нибудь отделе кадров и знать не знала бы, с какой невероятной нежностью она способна смотреть на описывающее по паркету круг за кругом гукающее существо ростом с пятилетнего ребенка, которому вместо глаз вставили два кружочка студня, а на место носа косо приткнули мягкую самодельную пирамидку. Ему семнадцать лет, сама себе не веря, шепнула мне Женя, и его мать тут же воззвала к нему солидным именем: Матвей, Матвей, поди побегай в тот угол, – и он послушно отправился описывать гукающие круги в угол посвободнее.
“Он все понимает, – с гордостью обратилась она ко мне – новому и явно благорасположенному человеку, – а когда мы сюда шли, у него к сандаликам прилипла травинка, и он так долго ее изучал – он видит такое, чего никто из нас не видит!” Я постарался выразить величайшее внимание и почтение. “Глубокая форма умственной отсталости, – прошептала мне Женя, – у него ночью чуть не каждый час эпилептические припадки, она годами почти не спит, ложится на матраце рядом с его кроватью: боится, что он задохнется”.
“Прирожденный художник, – прошептал мне в другое ухо Лев Аронович. -
Художник, которого общество лишило кисти”. Его собственные кисти рук ни одной минуты не оставались в покое – то наводили беззвучный рокот, то ударяли в незримые кимвалы, и я был готов благоговейно склонить голову перед любой непривычностью.
Эта изможденная полустаруха с провалившимся беззубым ртом, среди душного лета заключенная в закрытое мертвенно-фиолетовое платье, напоминала раскаявшуюся ведьму, посвятившую остаток дней искуплению прежних злодейств: словно ядро, прикованное к ее ноге, за нею влачился полный молодой человек с воспаленным склеротическим румянцем и озабоченным выражением хозяйственника. К ним ко всем был кто-то прикован: слепая и почерневшая, словно бы сожженная неведомым фанатизмом, узколицая девушка, чьи бельма отливали перламутром; охваченная безостановочными корчами девушка-коряга; девушка – воздушный шар, готовая вот-вот взлететь к потолку; два рослых слепых близнеца с блаженными улыбками на безволосых скопческих лицах…
“Гениальные дисканты, – седыми мохнатыми бровями указал на них Лев
Аронович, наметив удар невидимых тарелок. – В роддоме выжгли глаза и мозги – заправили аппарат вместо кислорода азотом. И никто за это не ответил. А сейчас у них мать умирает от рака. Валерка, отец, спрашивал меня: где мне взять автомат – я бы сначала их застрелил, а потом себя… Теперь пьет. А когда допьется до цирроза, их отправят в интернат, а там заколют до смерти – они же будут плакать, надоедать…
Это всех наших детей ждет. Валера, – обратился он к плешивому нестриженому мужчине с лицом интеллигентного скелета, – покажи гостю, как твои орлы умеют”.
Интеллигентный череп коротко распорядился, и близнецы закачались из стороны в сторону, словно тростник под ветром, заколыхались безразмерные футболки на бюрократических животах, и просторный кабинет заполнили золотые мальчишеские голоса: “Однозвучно звенит колокольчик, и дорога пылится слегка…” В их небесных голосах звучало столько скорби и правды, что в душе моей хладной, остылой вновь вскипели слезы, и я уже не знал, отчего все мое тело охвачено морозом – от неправдоподобной красоты или от ужаса, что я снова не смогу сдержать слез.
Меня спас завершающий аккорд бреда: в дверях показались ничуть не изменившаяся даунесса Женя-два и переводчица Ронсара с киевского пляжа Вигуровщина. С перехваченным дыханием и приподнявшимися остатками волос я следил, как коренастая дочь-даунесса в слишком тесных шортиках, врезающихся в ее сывороточные ляжки, переваливаясь, ковыляет к раскаявшейся ведьме, а просветленная мать, словно пух от уст Эола, скользит к гипертоническому хозяйственнику и с просветленной улыбкой начинает поправлять ему упавшую на глаза маленковскую прядь.
“Она доцент философии, он аутист, почти не говорит”, – шепнула Женя, тут же дополненная Львом Ароновичем: “Он пишет гениальные эссе по философии – Ницше, Шопенгауэр…” – “Представляете – она вместо него сочиняет какие-то философские куски и нам показывает, как будто это он”, – сокрушалась Женя, сжимая руки в самопожатии, а мать философа-аутиста все так же просветленно открыла ему рот, осторожненько пальцем вычистила из-за щек в чистенький кружевной платочек какую-то недожеванную пищу и, завернув, убрала в миниатюрную белую сумочку, предварительно вытерши палец о тот же платок. “Хоть бы дезинфицирующей салфеткой, она же потом и нам может эту руку протянуть…” – шепотом содрогнулась Женя, сохраняя на личике образованной гейши неизменную светскую любезность, тогда как Лев
Аронович прокомментировал с почтительным участием: “Он забывает глотать. Все время в мыслях, как Сократ”.
Слепые смолкли, с сомнамбулическими блаженными улыбками продолжая кругообразные движения, и Лев Аронович, гордясь своим паноптикумом, указал на Женю-два: “Наша будущая правозащитница. Современную обстановку понимает получше многих политиков, – и обратился к ней с отеческой лаской: – Людочка, скажи нашему гостю, что ты в последний раз видела по телевизору”. Вперив в меня крошечные, словно бы злобные, а на самом деле всего лишь внимательные монгольские глазки,
Женя-два грозно зарокотала: секс, насилие, безнравственность, бездуховность, секс, секс…
Раскаявшаяся ведьма грустно кивала, аскетически подобрав и без того ввалившийся рот, а Лев Аронович, заметив мою оторопелость, ободряюще улыбнулся Жене-два: “Видишь, наш гость что-то загрустил…” Женя-два, переваливаясь, засеменила ко мне и приложила к моей щеке свой мокрый безжизненный рот. Я замер. А когда она уточкой отсеменила к матери, я, подождав, потихоньку вытер щеку платком. Однако от Льва Ароновича мой жест все-таки не укрылся. “А если бы вас поцеловала какая-нибудь красотка, вы бы ведь не стали вытираться?” – с мягкой укоризной спросил он, и я от смущения оделся пеплом.
Мамы продолжали сбредаться, каждая со своим собственным ядром, – кого-то прикатили, кого-то приволокли, кто-то тяжело прискакал на одной ножке, – и даже самая ординарная из них была подсвечена служением высокой химере. А по их спутникам и спутницам было особенно очевидно, до какой степени тело созидается духом: у тела, покинутого мечтой об идеале, в самом неожиданном месте может вырасти брюхо или горб, разрастись обезьяньи бакенбарды, нелепо выпятиться или, наоборот, слиться с шеей подбородок… Но даже самомалейшие импульсы отторжения я держал в железном кулаке – мычание, бульканье, пузыри изо рта или из носа, вывалившийся язык, почесывание в ширинке, все что угодно, только не пожизненный зал ожидания…
Однако этот миниатюрный молодой человек с микроскопическими чертами лица был исполнен истинного достоин… Нет, непроглядной серьезности.
“Аутист, – почтительно шепнула Женя. – Молчал до двадцати лет, а шесть лет назад заговорил”. – “Гениальный поэт, – вполне обыденно пристукнул по кожаному донышку своего незримого котелка Лев
Аронович. – Толик, почитай-ка что-нибудь”. Я вслушивался со всею доступной мне почтительностью, но – лишь костяшками на счетах пощелкивали отполированные тысячами холодных рук красивые слова: мечты несбыточных желаний, ночные ветры, грустный свет луны, паденье листьев, розовые розы, и первый снег, и милые глаза…
Зато сам поэт-щелкунчик ничего о себе не воображал: велели – пощелкал, отпустили – смешался с нарастающей толпой. Протягивающейся парами, скупо приоткрывая скрипучую дверь. Которая вдруг бесшабашно распахнулась, и под дробь беззвучных кастаньет в зальчик влетела
Кармен: волосы цвета грачиного крыла, черная кружевная мантилья, алая роза в корсаже, разлетающаяся многоцветная юбка… Расписанный пунктирами заклепок Эскамильо остался в дверях, вычерченный классическим зигзагом “снятие с креста”: голова бессильно свешивается набок, рот полуоткрыт, а сидящие на турецкой туфле носа пучеглазые очки лишь выпячивают бессмысленную пристальность глаз, уставившихся один не совсем на вас, а другой прямиком на Кавказ.
После этого уже и на лице его матери сквозь маску бесшабашной
Карменситы я разглядел такую замалеванную тушью и помадой смертную тоску…
А мои Вергилии словно поменялись ролями. “Леша Пеночкин, – шепнула
Женя, словно сообщая нечто пикантное. – Мать утверждает, что он так неудачно гриппом переболел, они все страшно отрицают пренатальные дефекты – не хотят считать себя виноватыми”. – “Леша Пеночкин, – с досадой покрутил редеющими сединами Лев Аронович. – Совершенно расторможенный. А она только рассказывает байки, как он по телефону головную боль снимает”.
Леша в своем нелепом матадорском облачении, свесив голову набок и болтая руками, словно марионетка, двинулся по кругу, в каждую маму подолгу вглядываясь в упор своими кто куда уставившимися глазами, покуда его собственная мать вращалась в свете со своей размалеванной маской беспросветной тоски. Я вгляделся, не посвечивают ли в ее буйной прическе хотя бы самые робкие блуждающие огоньки хоть какой-нибудь грезки, но ничего, кроме незакрашенной седины, не высмотрел. А ее беспросветная сказка тем временем добралась и до нас: Леша Пеночкин приблизил ко мне свои пучеглазые линзы, и я увидел, что его турецкий башмак густо поперчен угрями.
“Здравствуй. Ты кто?” – “Нужно говорить не ты, а вы, – голосом доброй учительницы указала Женя. – Это наш новый эксперт”. -
“Экспе-рыт, а ты… а вы поедете с нами в Финляндию?” – “Ну, если возьмут…” – “Возьмем, возьмем, – заверила Женя. – Эксперты должны изучать передовой опыт”. – “Экспе-рыт, а в Финляндии есть сгущенка?” – “Наверно, есть”. – “А почему ты думаешь, что есть?” -
“Финляндия – развитая страна…” – “А что такое развитая страна?” -
“Ну, это такая, в которой все есть”. – “И сгущенка есть?” – “Скорее всего”. – “Что значит скорее всего?” – “Это значит, наверно, есть”. – “А если нет?” – “Ну, если нет, придется потерпеть”. – “Кому потерпеть?” – “И тебе, и мне”. – “Ты тоже будешь терпеть?” – “Ну, в какой-то степени…” – “Что значит в какой-то степени?” – “Значит, немножко”. – “А я не немножко, я сильно!” – “Я тебе сочувствую…” -
“Сочувствуешь?” – “Да”. – “Что да?” – “Сочувствую”. – “А про что мы говорили?” – “Про сгущенку”. – “А что мы про нее говорили?” – “Мы говорили, есть она в Финляндии или нет”. – “А она есть?” – “Сказка про белого бычка, – сурово вмешался Лев Аронович. – Леша, иди, не мешай, у нас серьезный разговор”. Леша послушно двинулся дальше, бессильно свесив голову набок, но тут же вернулся. “Вы мне очень нравитесь, – почти строго сообщил он мне, глядя в разные стороны. -
Я хочу с вами сидеть, когда мы поедем в Финляндию”. – “Ладно, ладно”, – Лев Аронович слегка его даже подпихнул, но Леша был не из обидчивых: “А ты… А вы…” – “Тихо. Президент”.
И осанку хранит воля, а не мышцы: в фарватере президента шаркал ногами согнувшийся вдвое, как бы изнемогший от радикулита еще сравнительно молодой для своих познаний профессор в отключке, растянувший в наползающей под утиный нос улыбке длинный рот, сплошь заполненный златозубым сиянием; под мышкой профессор держал свернутую “Российскую газету”. “Сын. Аутист. Не говорит ни слова”, – конспиративно просигнализировала Женя. “Советник президента, выражает требования ментальных инвалидов”, – словно бы предостерег от непочтительности Лев Аронович, но я и без этого был переполнен ею до кончиков ушей.
Ибо от президента не веяло ни жаром факела, ни холодком гранита: истинное величие не помнит о величии. Тихон Ильич Шевырев выглядел замотанным счетоводом в первый день отпуска и свои свершения выкладывал на огромный стол с тою же незатейливостью, с какой его согбенный советник и представитель, сияя принужденной златозубой улыбкой, безостановочно переворачивал на этом же столе свою
“Российскую газету”. Идеалист, готовый служить завхозом, – но что особенно, до нежности располагало к Шевыреву – удивительное его заикание: высокие слова “х…х…х… рука друга”, “х…х…х… милосердие”,
“х…х…х… огонек надежды” звучали из его уст так же буднично, как кафе
“Бригантина”, пансионат “Зори”… “Рука друга – конкурирующая организация. Милосердие – челябинский филиал. Огонек надежды – бывший пионерлагерь”, – компактными осведомительскими пакетами выдавала Женя. “Это все наши соратники. Товарищи по несчастью. И по счастью тоже. Такие дети, как у нас, это особое счастье, – корректировал Лев Аронович. – Леша, да успокоишься ты, наконец?..”
Леша со скрежетом доволок до меня свой стул и сел на него верхом спиною к президенту, а затем принялся внимательно меня изучать своими стрекозиными линзами. Но я уже почти привык.
Отчетный доклад Тихона Ильича то и дело прерывали междугородные звонки, и он никого ни разу не отшил: “Люсенька (Зиночка, Николай
Егорович), у меня – х…х…х… – сейчас совещание, но я тебя – х…х…х… – слушаю. Не бери – х…х…х… – в голову, я свяжусь с вашей – х…х…х… – префектурой (мэрией, департаментом), не беспокойся – х…х…х… – решим вопрос, решим”.
Чаще всего он поминал какие-то Лужки – “центр поддерживаемого проживания инвалидов, первая попытка расселить интернат”, как четко, по-разведчески отрапортовала Женя. “Единственная надежда для наших детей”, – горестно вздохнул Лев Аронович. О Лужках Тихон Ильич говорил с особенной нежностью. Проемы, унитазы, сухая штукатурка, брус, цемент -казалось, даже его настоящий сын, неутомимо переворачивавший с боку на бок “Российскую газету”, и то вызывал у него менее нежные чувства. Я все вглядывался и вглядывался в него влюбленными глазами, кого же он так мучительно напоминает и подернутым морозной пылью каштановым бобриком, и заметно выдвинувшимися вперед широкими верхними резцами, и наконец понял – бобра! Несгибаемого устроителя, который, помести его хоть в театральный зал, все равно начнет разбирать бархатные кресла на части, чтобы соорудить плотину.
Завхоз-идеалист умел разглядеть и отдельного человека: он безошибочно высмотрел новое лицо и подошел ко мне дружески пожать руку. Рука у него была мягкая, но твердая. Настоящая рука друга.
Опасаясь в своей трепетности обеспокоить хотя бы единую мать-героиню, я вышел последним, однако в дверях все-таки едва не столкнулся с Карменситой.
– Мой сын – дебил! – выкрикнула она отчаянным шепотом и жалобно улыбнулась своими пунцовыми губами. – Я каждому новому человеку должна это рассказать, у меня такая обсессия.
Леша сейчас еще ничего, молодец, пишет, читает, снимает головную боль по телефону, а маленький он еле ковылял, и однажды, изнемогая от жалости к своему перекошенному, свесившему набок головку дурачку, на детской площадке среди бессмысленно гомонящей и носящейся взад-вперед детворы вдруг подумала почти вслух: “Передушила бы их всех…”
И заледенела от стыда и ужаса перед собой.
И каждый раз, когда она в троллейбусе устраивала Лешу на переднее сиденье – все такого же безжизненного, не способного утереть ни слюну, ни чего-нибудь похуже, ей всегда хотелось провалиться сквозь землю. Но однажды она вдруг повернулась ко всему троллейбусу и объявила, словно кондуктор остановку:
– Граждане, мой сын – дебил!
“Так я теперь и спасаюсь при каждом новом знакомстве – вы уж извините…” – “Ну что вы, конечно, конечно…”
В автобусе Лев Аронович Лешу отшил – иди, иди, у нас важный разговор. Тогда Леша забрался коленями на пустое сиденье впереди и, опершись локтями на спинку, уставился в упор мимо меня. Но мною уже овладела сладостная иллюзия осмысленности мироздания. Мне уже казалось особенно значительным, что именно Леша не то слышит, не то не слышит потрясающее житие первого пророка, возвысившего голос в защиту таких, как он: Жан Валье, маркиз, военный летчик, кавалер ордена Почетного легиона, личный друг де Голля в составе какой-то инспекции, оказался в интернате для умственно отсталых (хотя еще вопрос, кто от кого отстает) и был настолько потрясен, что раздал все свои дворцы и поместья и пошел выносить горшки из-под тяжелых идиотов (хотя еще неизвестно, кто из нас идиот). Валье понял главное: мы должны смотреть на ментальных инвалидов не сверху вниз, а снизу вверх. Вдумаемся: был ли хоть один случай, когда умственно отсталый человек изобрел какое-то ужасное оружие? Установил диктаторский режим? Возвел финансовую пирамиду? Возглавил бандитскую шайку? Если посмотреть непредвзято, да хоть бы и на Максика, сына
Льва Ароновича, – сколько в нем красоты, мудрости, доброты… Жан
Валье так и поступал – на митингах поднимал над головой девочку-даунессу и восклицал: “Посмотрите, как она прекрасна!”
Жаль, я не мог встать. Все вокруг было диковинно и восхитительно: с диковинными и восхитительными людьми я ехал по диковинному и восхитительному городу на диковинном и восхитительном автобусе с закрытым трюмом, куда мы вкатили колясочников, и пронизанным солнцем вторым этажом, где расположились все эти блаженные, постигшие секрет счастья: не выходить из круга себе подобных и не заглядывать вперед.
Вперед никто и не смотрел, хотя переднее стекло было просторным, словно океанариум, ибо водитель сидел где-то внизу, поближе к асфальту.
Только даунессу-правозащитницу я не обнаружил: ее мать, раскаявшаяся ведьма, боится расстаться с нею даже на минуту. “А Максик?” – “Тут своя дискриминация…” Я понял, что эта тема чем-то опасна.
Женю мы подхватили у Черной речки. Легонькая, словно студенточка, в пустоватых розовых джинсиках, она поднялась наверх и первым делом удивленно блеснула очками: “А где шофер?” – “Эти автобусы сами ездят”, – солидно ответил Лев Аронович, и она рассмеялась радостным заговорщицким смехом: гм-гм-гм… Автобус тронулся, ее качнуло, и она с тою же прелестной непосредственностью легонько ахнула.
Я уже отчетливо сознавал, что любуюсь ею.
А Лев Аронович любовался отсутствующими здесь умственно отсталыми
Ромео и Джульеттой, воссоединению которых препятствовали Монтекки и
Капулетти из департамента социальной защиты. Они требовали сделать
Джульетте аборт, но Лев Аронович отшил их Российской Конституцией.
И, можно сказать, сам принял ближайшее участие в первом спуске младенца на воду, со слезами на глазах наблюдая, как Джульетта купает его в облупленной коммунальной ванне своими скрюченными от дэцэпэ руками-крюками. Мне сразу открылось, что дэцэпэ – это детский церебральный паралич.
Однако я не уважал бы потомка левитов, если бы стал притворяться, будто считаю его победу полной и окончательной:
– Эксперимент еще не закончился. Им еще нужно вырастить ребенка нормальным человеком.
– Кого вы считаете нормальным?.. – руки Льва Ароновича сделали косое движение друг к другу, одна вверх, другая вниз. – Вы воспитываете своих детей похожими на вас – почему они не могут воспитывать своих детей похожими на них?.. Второй ребенок у них копия папа.
– А первый?
– Первый утонул. Она отвлеклась, и он захлебнулся. В ванне. А что, мало погибает детей у нормальных родителей?
Я усиленно кивал, но, по-видимому, так и не сумел стереть со своей физиономии выражение оторопелости, – и Лев Аронович внезапно замкнулся и начал смотреть в окно, за которым уже мелькали солнечные карельские сосны. Я лихорадочно нашаривал, чем бы смыть следы своего святотатства, но холод, исходивший от Льва Ароновича, отключил мой отражатель чужих мечтаний. Даже Леша сполз с сиденья и, хватаясь за спинки кресел, побрел куда-то в хвост, подальше от полюса. Поэтому я вздрогнул без всякой надежды, когда Лев Аронович вдруг привстал на стременах и начал что-то высматривать позади. “А ну-ка пусти”, – вдруг дружески дотронулся он до моего колена, и я снова вздрогнул – на этот раз от радости. Через некоторое время он пробрался вперед к
Жене и, негодующе надвинувшись на нее, принялся рассказывать о чем-то явно возмутительном. Она тревожно взблескивала краешком очков и вертела своей ассирийской гривкой, словно пойманная птичка.
А передо мной вдруг снова возник Леша:
– Экспе-рыт, а Лев Уронович говорит, что меня накажут… Крапивой по заднице.
– Да нет, он шутит, а что ты натворил?
– А почему ты думаешь, что он шутит?
– В наше время так не наказывают. А за что тебя хотят наказать?
– А как наказывают?
– Ну, не физически, неважно. В общем, крапива тебе не угрожает.
– А что угрожает?
– Да ничего, я думаю, особенного не угрожает.
– Нет, угрожает!!!
Внезапно его лицо страдальчески исказилось, и он совершенно по-детски заревел. Слезы мгновенно залили его налившиеся малиновые щеки. Я сам, в который раз, едва не расплакался вместе с ним.
– Ну что ты, что ты, успокойся… глупыш, – в последний миг успел я удержать ласковое, казалось бы, слово.
Я повлекся выяснять, что же все-таки натворил несчастный Леша.
– Он добрался до пепси-колы и выпил столько, что пена пошла из носа! – возмущенно встряхнул листовскими сединами Лев Аронович.
– А у него диабет, ему сладкое нельзя, – грустно разъяснила Женя. -
Ладно, Лева, я должна заняться паспортами, скоро граница.
Только тут до меня дошло: это же Финляндия … Ведь предметы делятся на здешние и нездешние. И все здешнее – это скука, а нездешнее – поэзия.
Когда Женя повела нас перекусить в приграничный ресторанчик, из автобуса вдруг раздался страшный грохот: мы забыли колясочников в трюме. Это и есть секрет счастья номер три – не помнить о тех, кто внизу.
Все-таки не зря мы в девяносто первом шли на баррикады – скатерти были сравнительно чистыми, утилитарные предметы, вроде бутылок с иностранными наклейками, уже не использовались в эстетических целях
– одни официантки все еще хранили советскую гордость, хотя бы взглядами давая нам понять, что мы никто. С отрадой, многим незнакомой, я разглядывал слезливые помидоры, агатовый перец и халцедоновые огурцы, поскольку далеко не все мои сотрапезники следовали главному стремлению всякой культуры – заслонить реальность декорацией: они слишком охотно и широко открывали, что у них внутри.