Текст книги "Интернационал дураков"
Автор книги: Александр Мелихов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 14 страниц)
“Я люблю духовность. Только не умею себя контролировать. Бывает, пост, а я наемся жирного. Не всегда успеваю до туалета добежать, могу и в штаны накласть. Это мне наказание за грехи”.
Последнее признание, принадлежащее Жене-два, я вычеркнул: мне нужна была чистая растроганность, без примеси брезгливости. И я с тайным ликованием и щекочущей нежностью любовался, как во время чтения из-под моих любимых стеклышек катятся слезки. Господи, какие они все бедняжки, потрясенно бормотала она, прости меня, Господь, что я на них сердилась, я никогда больше не буду о них плохо говорить.
Портреты так полюбились и оригиналам, что кое-кто с трудом выпустил их из рук, однако их родителей растрогать не удалось. Остролицой слепой девушкой, сожженной неведомою страстью – ее невидящие раскосые глаза светились таинственным подземным перламутром, – была возмущена ее простецкая бабушка-колобок: дак как же ж так, дак этто же ж видно, что она слепая!.. Матери девушки-коряги не понравилось, что она выглядит такой же асимметричной, как и в реальности, матери затравленного подпаска – что он похож на деревенского дурачка, бой-баба была обижена, что ее немой дочери не дали слова. Обратились бы ко мне, повторяла она, я бы все вам наговорила, чего она любит и чего не любит, она же тоже человек, скандально твердила бой-баба, а дочка с тем же страстным взывающим взглядом, который я и разглядел у нее только на портрете, время от времени трогала ее за рукав, пока оскорбленная мамаша наконец не обернулась к ней и – хлясть тыльной стороной ладони по вскипающим губам.
И Лев Аронович тряхнул листовскими сединами:
– Вы добиваетесь, чтобы их жалели. А нужно, чтобы ими восхищались.
Я думал, Женя на меня рассердится, что я втянул ее в свое поражение, но она за дверью вдруг повернулась ко мне чуть ли не со слезами благодарности (ее очки сияли):
– Спасибо вам! Вы на них потратили столько времени, разговаривали с ними как с равными!..
А меня деликатно взяла двумя пальчиками за локоть переводчица
Ронсара, с просветленным сочувствием на меня поглядывавшая с заднего ряда во время нашего разгрома, однако не сделавшая ни движения в нашу защиту.
– Давайте выйдем на минуточку. А то здесь и у стен есть уши…
И пошла вперед, легонько покачиваясь в своем стройном костюмчике.
– Вы делаете Шевыреву такую рекламу, – просветленно проговорила она, глядя поверх меня, когда мы очутились в прокопченных теснинах 2-го
Баркасного. – А он, в сущности, такой, знаете ли, демократический диктатор…
Это была обыкновенная история. Униженные и оскорбленные, позабытые-позаброшенные равнодушным миром и задвинутые с глаз долой, из сердца вон бессердечной властью; пророк, поднявшийся на их защиту; кимвальные речи на митингах и в эфирах, признание и любовь всех милосердных сил обоих континентов; плод любви – УРОДИ, рукопожатие в Смольном, особняк на 2-м Баркасном; Женя Борсова с потоками европейского золота, демократические выборы и – венцом всему – торжество завхоза над артистом, крепкого хозяйственника над пророком: пророк достал электорат гениальностью и красотой своего
Максика, а власть – громовержеством: “Вы тут зажрались, а наши дети…”
Зато крепкий хозяйственник не обижал ни низы, которые не могут, ни верхи, которые не хотят: Жениными бабками он начал потихоньку-полегоньку поливать нужных людей, вывозить их на уроки милосердия в Париж, Брюссель, Мюнхен и Барселону – и растопил-таки ожесточенные демократической клеветой сердца “крапивного семени”: тогда-то на сдачу и был выдан б у пионерлагерь, окрещенный “Огоньком надежды”, а в Лужки доставлен первый маляр-таджик. А Тихон Ильич, не выходя из кабинета, набирал Медвежьегорск или Кандалакшу и слезно просил тамошнюю службу призрения разыскать для него умственно отсталых детей, впрочем, ему годились и глухонемые, и безногие: вступайте к нам, ведь осталось еще столько прекрасных слов:
“Милосердие”, “Забота”, “Любовь”, “Братство”!.. Нужен только адрес и телефон (годится и домашний). Больше братства – больше средств!
И средства расли. Но аппарат рос еще быстрее: у Тихона Ильича было много родни, и все гребли европейскую зарплату. “Огонек надежды” тоже был вылизан гламурным языком евростандарта. Правда, пока что лишь одноэтажный флигель – в нем отдыхали нужные люди. В самом же
УРОДИ наиболее зубастые были подкуплены должностишками и ежегодными койками в “Огоньке надежды” (в дальнем корпусе для подлых, разумеется), а склочники не получают ничего и никогда. Хотя и кротких здесь маринуют похуже любого собеса – блядовитая секретарша будет преспокойно полчаса мазать губы или помыкивать в трубку: “А ты что?.. А он что?..”, покуда несчастная мама переминается перед нею, как побирушка…
Лев Аронович, правда, попробовал было вновь возвысить голос за униженных и оскорбленных, однако ему было твердо сказано, что еще слово – и Максику не миновать интерната. Зато узкому кругу верных гарантированы места в царствии небесном – в Лужках.
Тихон Ильич сразу углядел своими мордовскими глазками, что я не смею поднять на него глаза, и сострадательно потрепал меня за плечо:
– Уже – х…х…х… – наговорили на меня – х…х…х… – доброхоты? Это ж все одна только – х…х…х… – борьба за власть!.. Вот – х…х…х… – посмотрите наш новый – х…х…х… – спортзал.
На какой-то кошме были разбросаны тела моих собеседников – Леша
Пеночкин и в горизонтали повторял зигзаг снятия с креста. Над поверженными высилась бой-баба в китайском тренировочном с розовой улиткой свистка на шее. Милицейский свисток (Женя вздрогнула) – и безжизненные тела разом оторвали прямые ноги от кошмы. Раздался скрип десятка несмазанных дверей, и Женины сведенные бровки разошлись.
– Все, я на них снова больше не сержусь. Они же не виноваты, что их мамаши достали меня своим враньем.
– Экспе-рыт!.. – снятый с креста Леша Пеночкин уставил в меня свои стрекозиные линзы. – А в Финляндии нет сгущенки. А почему ты… вы… говорил, что в Финляндии все есть?
– Леша! – бесцеремонная милицейская трель. – На место!
– Везде они казарму норовят устроить, – безнадежно пробормотала
Женя. -Удивительное дело, когда я за них взялась, они жили в подвальчике. И были более добрые, более веселые… Марина, шевыревская секретарша, была добродушная деревенская дурочка – всем кидалась растворимый кофе размешивать. А теперь сделалась совершенно нормальная хамка.
– Нет, наивность они из меня вытравили, я только начинала с этого либерального повидла – терпимость, независимость, – у вишенки снова наметились опущенные уголки. – Но я давно уже поняла: у себя в УРОДИ они стали в триста раз зависимей, а терпимости в них днем с огнем…
– Это нормально. Терпимыми бывают только победители.
– К ним года два назад пришла женщина – у нее родился мальчик-даун, третий ребенок. Работать тяжело она не могла, давление, но как-то перебивались. И муж ей поставил ультиматум: возьмешь этого урода – я ухожу. И она пришла к ним поделиться: я, говорит, стараюсь привыкнуть, хожу к нему в палату, и, наоборот, чем больше смотрю, тем больше плачу: уши у него звериные, мягкий, как лягушка… А муж долбит: или я, или он! Она все это рассказывает и плачет, вся прямо разбухла… А они на нее накинулись – как фашисты! Вы бросьте ваши крокодиловы слезы, вы о ребенке должны думать! Лева, между прочим, набрасывался больше всех… хотя нельзя про евреев плохо говорить. Она прямо чуть на колени не становится: но у меня же еще двое детей, я с моим давлением долго не протяну!.. А эта – неважно кто – в нее прямо нож вонзает: туда вам и дорога, раз вы на такое способны!..
– Им так тяжело держаться самим, что они должны истреблять любые проблески соблазна. Это как смертная казнь на фронте.
– Я поняла, Шевырев совсем не хуже других. Просто умнее. Они каждый хотят что-то урвать только для своего ребенка, а на других им плевать. Только Шевыреву удается урвать много, а им мало, вот и вся разница.
Грустные японские глазки за стеклышками горестно мигали.
– Я когда это поняла, я чуть не тронулась. Лева как-то зашел ко мне, а у меня на столе лежала коробка конфет “Каракумы”. А потом зашел в туалет, и вдруг я вижу у него в сумке мои конфеты!.. Я в такое отчаяние пришла – вообще уже меня в какую-то дойную корову превратили! Хотела уже вытащить у него свои “Каракумы” обратно, но потом подумала, ладно: может, он считает, что у меня и так всего много… Тем более он еврей. И вдруг вижу: мои “Каракумы” на подоконнике… Я же чуть его не обокрала!..
Ее очки блеснули бедовыми чертиками, и она интригующе рассмеялась в нос: гм-гм-гм-гм-гм…
– Ладно, они такие бедняжки. Даже Шевырев. Я как-то увидела, как он своему аутисту шнурки завязывает – толстый, пыхтит, весь посинел…
Ладно, думаю, Господь и так его наказал. Хотя сначала я даже хотела передать свой проект в Москву. Но там мне сразу сказали, по-честному: половина наша, остальное будем пилить вместе. Ладно, думаю, пойду в народ, выбрала самую простую из простейших тетку – вы ее видели, со свистком… Из деревни, штукатурка… Или так по-русски не говорят? Да, штукатурщица. Так она украла все !.. Набрала на все посты своих подруг, назначила им всем министерские зарплаты… Может, они и ей отстегивали.
– Она ж знает, что второй такой удачи не будет.
– И притом у Шевырева вся отчетность была – комар носу не подточит!
А она мне принесла в мешочке комок каких-то магазинных чеков – упасть и не встать!.. За пирожки отчитывалась промасленной бумагой…
И я поняла: Шевырев -наименьшее зло. Он хотя бы на декорации что-то оставляет.
– Сейчас декорации – это главное. Чтоб люди знали, о чем им мечтать.
Моя душа уже пыталась вновь приняться за главное свое дело – самооборону, но Женя плющила ее и плющила своими разочарованиями: выбрала симпатичный городок, симпатичный папаша аутиста, помещение, бабки… А симпатичный папаша на какой-то распродаже накупил гробов и занял ими инвалидский центр! А еще один мэр-бандит так расчувствовался, что ради ментальных инвалидов выселил целый магазин. А хозяин магазина взял бутылку с зажигательной смесью…
Кстати, что такое зажигательная смесь?
– Добиться того, чтобы умные люди не имели возможности использовать дураков, невозможно, – поставил я мрачную точку, и Женя грустно и преданно покивала своей японской головкой.
Огненнолетучий кальвадос был настоящий, но и ему было далеко до своего имени. И полупустой ресторанчик “Карменсита” тоже заполнил стены нашлепками роскошных звуков: Мадрид, Толедо, Севилья, Гранада,
Кастилия, Коста-Дорада… И вдруг из звуков материализовалась сама
Карменсита – короткий полурасплющенный нос, обширные тугие щеки, белобрысые волосенки – и огромная роза на корсаже, оставляющем непропеченный зазор между верхом и низом. К Карменсите подволокся приблатненного вида Хозе, лениво пожевывающий жвачку, – от стопроцентного скинхеда его отличал лишь коротенький оселедец на шее, скромно вильнувшим хвостиком улегшийся на воротник черной рубашки. Они обменялись вялыми репликами, и она поправила лифчик под кровавым цветком, а потом поддернула юбку, тоже алую, словно маковый лепесток, – жирный пупок оставив все-таки открытым.
У поношенной аппаратуры на полутемном подиуме появился еще один вялый молодой человек, поелозил шпенечками на какой-то бандуре, и – от Севильи до Гренады мир заполнил страстный перебор гитары, по которому пробежалась морозная дробь кастаньет. И страстный сорванный голос воззвал к неведомой, но жестокосердной возлюбленной: о, амор!
Сангре, муэрте!.. Рамо де флорес!.. Теньго, кариньо!.. Тронко арриба!..
И эти обдающие морозом звуки были обращены к вульгарной дискотечной плесени!.. Но… Но где эта парадняковая парочка?.. На солнечной арене горделивый красавец матадор то наступал, то отступал перед отбивающей надменную дробь молоточками своих каблуков гибкой черноокой красавицей, маковые юбки которой то взвивались, то ниспадали, и – глаз было не оторвать от несказанной красоты этой упоительной драмы…
Кряк!.. Что-то треснуло, звук оборвался, и – белесая пэтэушница со своим скинхедом возникли на прежнем месте.
– Пиздюк, – сообщила она бандуристу.
А скинхед молча выпустил тут же лопнувший жвачный пузырь и лениво слизнул белые брызги. Смущенный бандурист что-то подтянул, чем-то поелозил, – и вновь гитарные каскады, сорванный голос – сангре! муэрте! – дробь кастаньет и перестук каблуков, гордость, стройность, гибкость, взвихренность, страсть!..
Кряк!
– Говнюк.
Пхупп – еще один лопнувший пузырь. И новый порыв, новый стон, новый вихрь, перестук, гордость, страсть, новые всплески и вихри маковой крови, новая околдовывающая, исторгающая слезы, перехватывающая дыхание красота…
Так чем же они лучше тех слепых пузатых близнецов с однозвучным колокольчиком?.. Те выпевали слова, которых не понимали, а эти повторяют жесты, к которым не имеют ни малейшего отношения… Но…
Мы-то сами разве не таковы?
– Вы спрашивали, что такое человек, – я через стол придвинулся поближе к японским глазкам за внимательными стеклышками. – Я вам скажу. Человек – ничтожество, плесень, пока действует сам. Он бывает прекрасен только тогда, когда сквозь него говорит – им говорит! – что-то бессмертное, понимаете? Дураки– это просто те, кто живет своим умом!
– Евреи давно это знали, – без слов ответила она, и в ассирийских волнах ее волос пробежали желто-голубые змейки. – Человек должен выполнять не свою волю, а волю Господа.
Но когда магические звуки оборвались и принц с принцессой вновь обратились в жаб, уголки ее губок вдруг снова сникли:
– А на свете вообще есть благородные люди? Или это все сказки для дурачков?
– Разумеется, сказки для дурачков. Но, к счастью, есть дурачки, которые этим сказкам верят. Они и создают все прекрасное.
– Как-то все равно очень грустно… – и вдруг со страдальчески сведенными бровками: – Вы не проводите меня домой?..
И праздник оборвался. Перед моими глазами трижды клацнули хромированные кусачки Командорского.
– Хорошо, – обреченно сказал я.
В такси я еще подавал признаки жизни, но, когда нараставшая в груди мерзлота достигла горла, я окончательно смолк. Между тем мы поворотили в Гороховую, затем в Казанскую, оттуда в Столярную, наконец, к Кокушкину мосту и остановились перед большим домом. “Этот дом я знаю, – сказал я сам себе.– Это дом Зверкова”. Эка машина! Это именно здесь другой сумасшедший когда-то осуществлял выемку переписки двух собачонок.
Готовый погрузиться в погожий, но все-таки осенний мрак, этот крашенный подгоревшей марганцовкой домина еще позволял разглядеть на своем фасаде вознесенный под самую мансарду жиденький фриз из гирлянд и грифонов в профиль, пары унылых бараньих голов в фас, натыканных там-сям небольших античных дев в чем-то струящемся, античных ваз с деву вышиной, а по первому этажу – всеохватный магазин “МАСТЕРОВОЙ”, выкрикивающий в каждое окно: сантехника, сантехника, сантехника!..
Мы вошли в ее подъезд с мрачного раскольниковского двора. Казалось, дверь ведет в подвал, но избитая лестница взвивалась вверх так круто, что подмывало перейти на четвереньки. Затхлый полумрак встретил нас фейерверком – где-то наверху невидимый сварщик ремонтировал лифт. Некогда зеленые стены были изъязвлены проказой вечной сырости.
– Интересно, да? – просительно взблескивала стеклышками Женя. -
Я специально выбирала такой достоевский подъезд.
Когда она приложила пальцы к дверной мезузе с сакральной буквой
“шин” и проникновенно их поцеловала – в точности, как Женя, первая, но уже не главная, – меня обдало уютным теплом и подвальным холодом: мы оказались в прихожей моей вечной, киевской Жени. А в соседней комнате поблескивали те же самые стеллажи с теми же собраниями сочинений: Толстой, Чехов, Гюго, Достоевский…
– Двадцать сорок один атлас, Руузула Евгения Михайловна, снимите, пожалуйста, с охраны, спасибо, – скороговоркой набормотала она в телефонную трубку и робко повернулась ко мне: – Я все постаралась обставить, как у нас дома в Ежовске.
Хорошая приправа к кусачкам Командорского… Тоска скрутила меня в каменный желвак.
– Я должен идти, мне пора, – едва выдавил я.
Она смотрела на меня почти испуганно своими округлившимися мохнатыми глазками, но все же сумела пролепетать: выпейте хотя бы чая, я вызову такси, еще рано… Но я, понимая, что с каждой следующей стадии бежать будет все труднее, почти вскрикнул: нет, не могу! – и принялся лихорадочно дергать засов.
– Там открыто…
– А, да!.. Спасибо… До свидания, всего хорошего, извините…
Я покатился по вертикальной лестнице, как Поприщин. “Я думаю, девчонка приняла меня за сумасшедшего, потому что испугалась чрезвычайно”.
Когда-то мне казалось, что нельзя жить с чувством “все погибло”, но я давно уже знаю, что очень даже можно. И все-таки я обмер, услышав в трубке этот печальный голосок. Но отражатель мой почему-то решил сыграть внезапную встречу старинных друзей, которых – без малейшего их участия – некогда развела судьба.
– Женя!.. Как давно вас не слыхал!..
– Мне показалось, я вам надоела…
– Ну что вы… Как вам могло такое…– и вдруг понял, что не нужно врать сверх крайней необходимости. – Знаете, Женя, у меня бывают приступы беспричинной тоски. Страха, если без красивых слов. Так вот, я очень вас прошу никогда не связывать это с моим отношением к вам.
– Спасибо, – радости что-то не слышно. – Я бы тоже не стала вам звонить, но у меня умер папа.
Тишина. Смерть, как всегда, разом смахнула сор: меня просто не стало
– осталась только она.
Она сидела напротив меня за низеньким столиком в “Англетере”, а за окном хлестал январский ливень, скрывающий от глаз дымящуюся прожекторную громаду Исаакия, за которым укрылся вечно вздыбленный конь с титаном и тираном на хребте. Такие вот у нас праотцы – у меня полководец, у нее сказочник…
Мы тоже прятались от ледяного ливня в наивнейшей беспомощной сказке
– яркий свет, чистота, пальмы в белых цилиндрах (снизу), мраморные
Вакхи с детсадовскими пиписьками, скорбные Психеи, вглядывающиеся в несуществующих бабочек, ни к чему не обязывающая негромкая музыка, кофейные чашечки с нетронутой пенкой, ибо чистенькие слезки одна за другой все катились и катились из-под самых милых в мире стеклышек, и она время от времени быстрым рассеянным движением отирала их уже у самого своего детского горлышка. Все так скромненько, чистенько, что на нас не обращали ни малейшего внимания. Глупое выражение – сердце разрывалось, но сказать точнее не умею: у меня именно сердце разрывалось от жалости.
– …Когда говоришь с Россией, почему-то всегда плохо слышно, я ему уже кричу: доктор, я дам вам десять тысяч долларов, прямо завтра привезу, сделайте что-нибудь, я отдам вам все, что у меня есть, – она рассказывала безо всякого надрыва, только с какой-то давнишней болью, своим невыносимо трогательным интригующим шепотом. – Он говорит: мы ничего не можем сделать, он уже остыл…
Мне ужасно хочется вытереть ей личико платком, словно маленькой девочке, но мы для этого недостаточно близки.
– Это было в два часа ночи, а семичасовым я уже выехала. И никак не могу вспомнить, что я делала пять часов. Точно помню, что не спала, но что делала, не помню. А потом пришло такое отвращение… Умер– как будто какая-то жирная лягушка шлепнулась…
Она с усилием делает глотательное движение и еле слышно завершает:
– Это меня Господь наказал за то, что я позволила Лизоньку сдать в дом престарелых.
– Ну, а что вы могли сделать, – умоляю я, – в другой стране, одна, с ребенком… У нее же и другие были родственники?
– С ней никто не хотел жить. Ей везде мерещились ведьмы, она в них все время что-нибудь бросала… Могла кастрюлю с супом выплеснуть в стекло.
– Но не могли же вы своего ребенка поселить с безумным человеком?
– Надо было все деньги, что я зарабатывала, посылать родителям. Чтоб они каких-то сиделок для нее наняли. Но я думала, это временно, она пока потерпит, а потом я как-нибудь перетащу ее к себе…
– Вот видите, вы же не знали…
– А надо было знать. Надо всегда знать, что нет ничего, ничего важнее наших любимых людей… Вот Господь в наказание у меня и отнял папу.
– Господь не может карать отца за вину дочери, – я старался изо всех сил, чтобы мой голос прозвучал не совсем уж ханжески.
– Еще как может, он целые города уничтожал, – в ее бессильном голоске прозвучало уважение, и я вспомнил, что своим праотцем она считает вовсе не Лённрота, но Авраама. – А я… был такой случай… я только что уверовала. И тут моя бабушка умерла, папина мама. И ее отпевали в церкви. Хотя папа преподавал материализм. А Маймонид запрещает евреям входить в чужие храмы. И я не вошла, остановилась в дверях. И так с тех пор в глазах стоит: мой папочка один над гробом
– сутулый, седой…
– Но вы же выполняли волю Господа, – я пустился во все тяжкие.
– Да, это правда…
– А кроме того, – заметив некоторый успех, я потерял всякую совесть,
– сейчас ваш папа на небесах. И вы тоже когда-то с ним там увидитесь.
Я ждал, что за такую явную лабуду она выплеснет мне в лицо остывший кофе, но она еще больше просветлела, даже слезки приостановились.
– Да, верно. И вообще через двести тридцать лет будет конец света, осталось совсем недолго.
За те двадцать метров, что нам пришлось пробежать от таксокатера до ее подъезда, на нас было излито верных три ведра, и это крещение водой нас окончательно сблизило. “Двадцать сорок один атлас, Руузула
Евгения Михайловна…” – и мы уже в гостиной. Если не считать двух мощно вздувшихся черных кожаных кресел и дивана, это было типичное жилище интеллигентного еврея семидесятых: русская классика плюс
Шолом-Алейхем. Стол из моего отчего дома, люстра из дядисюниного уже не говорили о непоправимых утратах, но, наоборот, словно приветствовали меня на пороге нового морока. В котором вновь пошел со мной на мировую и еврейский морок: Агада, Книга Брейшит, Книга
Шмот, три черно-белые томика: ТОРА – Дварим, Бемидар, Ваикра… Еще более странно было видеть на дядисюнином стеллаже бронзовое деревце меноры в семь побегов-подсвечников, два бронзовых шандала на шестиконечных звездах, витой сосуд для вина – будто в израильском доме той еще Жени…
И тут мое сердце екнуло: мимо меня смотрела большая фотография погруженного в густейшую бороду меланхолического еврея в черной кипе
– это был снова Барух Гольдштейн, перекрошивший из автомата не помню даже сколько молящихся арабов. Но… К новой Жене я ощутил лишь новый ожог сострадания: бедное дитя, в каких же перепутавшихся тридцати трех соснах ей приходится блуждать… Только как же ее бедный папа мог преподавать мерзостный марксизм-ленинизм?..
Проще некуда: детдомовский мальчик, не помнящий отца; культурное еврейское семейство с бесчисленными книгами на полках; запойное чтение; философский факультет, многолетний поиск какого-то истинного марксизма; Горбачев, возможность говорить правду, тут же сделавшуюся никому не нужной, бедность, заброшенность и – внезапная удача:
независимыйгуманитарный университет имени Сахарова. И – независимая ректорша (физиономия как блин, вместо губ капнуто малиновое варенье) приносит на подпись пачку пустых экзаменационных бланков…
Больше он до самой смерти не выходил из дому. Сидел в старой пижаме на просиженном кресле перед предсмертно мерцающим советским телевизором, не позволяя сменить его на новый, и безостановочно смолил “Беломорканал”. Можно сказать, нарочно убивал себя, он знал, что у него больное сердце.
– А я в это время занималась чужими несчастьями…
Совсем уже не думая, прилично это или неприлично, я протянул руку и стер с ее щеки последние капли дождя – она покорно подставила щеку, нежную, как у ребенка, и я сжался: в последний раз в незапамятные времена я вот так же вытирал послушную щечку своего сынишки. Только он все время куда-то устремлялся, а она, наоборот, замерла. А потом неслышно ответила:
– Я папу долго боялась. Я вообще всех боялась. Такая тихенькая была.
Училась на одни пятерки. За четверку уже ругали. А за тройку…
Наверно, за ноги бы повесили воронам на поживу. Никто от меня не ждал никакого нахальства, а я этим пользовалась. Прогуливала уроки и сама писала записки от родителей. А сказать папе, что уезжаю в капиталистическую страну, боялась. Я его перестала бояться, только когда сама начала их с мамой содержать. Я им покупала путевки в
Италию, в Грецию, а он уже ничего не хотел…
– А ваш папа жив? – осторожно спросила она, и я постарался ответить
“нет” как о чем-то очень давнем, чтобы не получилось, что я тоже напрашиваюсь на сочувствие.
– А… А какой он был?
– Сколько помню, старался походить на кого-то из благородных. Хотя вырос в драном местечке. Всегда подбритые усики прямоугольничками, всегда пробор, галстук…
А незадолго до смерти вдруг отпустил бороду – дивной красоты, серебряную с чернью – и превратился в классического раввина. А мыслями полностью ушел в детство – все перебирал каждую халупу в своей Терлице, каждого Меера, каждую Двойру… Всегда уверял, что стоит за ассимиляцию, то есть за смерть еврейского народа. Но перед собственной смертью, видимо, почувствовал, что этот ужас можно хоть немножко ослабить, только включившись в какую-то бесконечную череду…
– Вам так повезло – ваш папа знал свой еврейский род. А я сколько ни ищу папиных предков – полная пустота. Нашла только один раз по
Интернету: чеченский боевик Борсов был застрелен на пороге своего дома.
– А я отцу предлагал поставить телевизор перед кроватью – он улыбнулся и постукал пальцем по виску: у меня здесь свой телевизор.
Потом я осторожненько помог ему сесть – исхудалые ключицы святого
Иеронима, пухленькие младенческие памперсы и тоненькая гибкая трубка из-под пупка, похожего на дырку в тесте; трубка завершалась пластиковым пакетом, похожим на печень в вакуумной упаковке. Извини, пожалуйста, слабым стенанием предупредил он меня и, привстав, деликатно выпустил газы. Я почтительно потупился. А, уложенный обратно, он надолго припал теплыми губами к моему большому пальцу и уже безвозвратно ушел в свои грезы…
В гробу же он лежал безжалостный, как ястреб, напоминая какого-то палестинского шейха-террориста. Да, Ясин его зовут, всегда в кресле-каталке…
Очнувшись, я увидел сострадание на умненьком личике и сапфировое мерцание в ее вьющихся волосах. Серебряные нити в сапфировом облачке светились волшебной красой. И я уже в дверях прикоснулся губами к ее замершей упругой вишенке с такой благодарностью и нежностью, что о кусачках Командорского вспомнил лишь под охлаждающим ливнем. Они сверкали и клацали, но звука было не слышно.
И у меня снова заныло в груди от жалости и нежности, когда я увидел ее, печально бредущую среди луж вдоль колоннады Казанского собора под разбухшим демисезонным небом. Длинные полы серого с рябинкой пальто путались у нее в ногах, словно шинель Дзержинского. И я снова коснулся губами ее холодных губок без всяких командорских последствий, ибо за этим движением не таилось ни задних, ни передних мыслей. Это быстро вошло у нас в обычай: завидев меня, она вспыхивала безоглядной, немножко клоунской улыбкой, а потом сама протягивала мне губки, невольно вытягивая их дудочкой. Однако я по-прежнему лишь слегка их касался, а потом мы шли в какое-нибудь немноголюдное кафе вроде как обсуждать мою новую идею фикс – интернационал дураков, но на деле обсуждать самих себя, выращивая, подобно кораллам, те острова, которыми мы хотели бы предстать в глазах друг друга, а тем самым и в своих собственных.
К милосердию взывать бесполезно, ораторствовал я, люди всегда будут сочувствовать только сильным – кем они видят себя в своих мечтах, – значит, надо объявить слабых сильными, а дураков умными – вот наш девиз боевой! Маркс и Энгельс у них уже есть, греза готова – осталось найти прохвоста, который на ней захочет подняться! И переливы в ее прическе заметно меркли, а уголки губок, вновь сникавшие после первого мгновения, понемногу снова расправлялись. И не опускались даже тогда, когда она вновь и вновь возвращалась к своим ужасам и обидам.
– Я же ей звоню, чтобы ее поддержать, – беспомощно мигала она за уменьшительными стеклышками, – а она совсем меня не жалеет: каждый раз начинает рассказывать, как он хрипел, как “скорая” не ехала – мне хочется сказать: мамочка, но мне ведь он тоже близкий человек, зачем ты меня мучаешь… Я же ей не напоминаю, как я целую неделю добивалась, чтобы она вытащила его к врачу, как она меня обрывала: не вмешивайся, я за всем слежу!..
– Но невозможно же вытащить человека к врачу, если он не хочет, – умоляюще бубнил я, стараясь спихнуть хотя бы этот камень с ее души: мучительно ведь сердиться на мать, которая и без того несчастна.
– Да, она ужасно мучается, она вчера мне сказала, что хочет его выкопать, чтоб хотя бы еще один раз на него посмотреть… Я ей говорю: там его нет, там только его тело… Ужасно, когда люди думают, что нет ничего, кроме тела… Когда мне самой так начинает казаться, такой охватывает ужас: значит, смерть – это так просто!.. – она интригующе понижала голос, и я горестно кивал: да, мол, да, простота – это самое ужасное, получается, что мы ничем не лучше недорезанных лягушек… Но ведь для вас-то мы созданы по образу и подобию…
– Да, конечно, – спохватывалась она, и я прикрывал рукой невольную грустную улыбку: дитя…
Бесшабашность моя показала себя еще и в том, что я начал пренебрегать вечерними звонками к моим тысяча трем повелительницам – а, чего там! Более того, я прекратил визиты в спальню супруги даже в тех случаях, когда Гришка упивалась чихирем и закидывалась колесами до идеального бесчувствия. Но если не прятаться за красивые причины,
– Гришка в последнее время внушала мне страх. Не знаю, чем уж они там занимаются в своей медицинской фирме “Самаритянин” – поставляют вместо искусственных легких естественные желудки, а вместо искусственных сердец мочевые пузыри, – не знаю. Но когда я, не в силах видеть ее трагический черкесский лик, осторожно интересуюсь, что стряслось, моя гордая супруга лишь надрывно возглашает: “Не спрашивай!” – и удаляется в спальню, откуда немедленно раздаются сдавленные рыдания, после кумганчика-другого чихиря на феназепаме переходящие в фольклорно-истошные казачьи заплачки, обожаемые мною когда-то никак не менее, чем сама она обожала медтехнику.
Входить к ней бесполезно: “Уйди, уйди!..” – простирает она ко мне исхудалые руки из черных пройм посконной рубахи – лишь принудительные воспоминания о потерянном сыне заставляют меня защищаться цинизмом, а не отвращением. Ведь у меня уже начинались галлюцинации – в звуках ветра, в собачьем лае, в желудочном бурчании я, холодея, отчетливо различал Гришкины рыдания… Тогда-то я и обрел этот черный юморок видавшего виды прозектора. Это воет собака