355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Мелихов » Интернационал дураков » Текст книги (страница 4)
Интернационал дураков
  • Текст добавлен: 20 сентября 2016, 14:44

Текст книги "Интернационал дураков"


Автор книги: Александр Мелихов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 14 страниц)

А за окном за черепичными кристаллами стильных кровель чухонского модерна сверкало море, разукрашенное черепаховыми спинами гранитных луд, и наш уголок блаженных тоже был расписан текучими лилиями югенд-стиля…

А на первом этаже у разинутой жаркой пасти веселые дауны в поварских колпаках сажали в печь огромные противни с будущими солеными сухариками, которые жители финской столицы расхватывали, как горячие пирожки. Здесь зарабатывали даже и на пиво.

Но подлинная обитель блаженных прилегла у подошвы могучего гранитного купола с заросший цирк величиной. Суровый край – его красам, пугаяся, дивятся взоры… А в холле они встречают обширный овальный стол с горкой муляжных фруктов, скромный буржуазный камин, объемный аквариум с шустрилками в оранжевых тельняшках среди степенных черного бархата лоскутов-призраков, здоровенный телевизор…

Приют убогого чухонца.

За телевизором внимательно наблюдает через профессорские очки крошечная, почти карлица, щуплая женщина с седеющим коком и огромным ртом, в котором видны неровно, велотреком, сточенные зубы. Женя вполголоса переводит мне с такой скоростью, что я, мне кажется, уже понимаю финскую речь.

– Смотрите, смотрите, они обнимаются, они занимаются любовью! – время от времени вскрикивает карлица, указывая на экран, и висящий на ее шейке ключ возбужденно подпрыгивает.

Молодая, молочной спелости финка по имени Ённа благодушно кивает.

– Кто меня боится, кто меня боится? – допытывается у Ённы другой обитатель обители блаженных, радостно скаля торчащие козырьком зубы.

– Все, все тебя боятся, – успокаивает его Ённа, словно добродушная мамаша, и он обнажает свой зубчатый козырек еще шире.

– Ты не оставишь меня одного? – добивается третий.

– Нет, нет, никогда не оставлю, – благодушно кивает она и третьему.

Приходит с прогулки еще один кругленький мужичок с синдромом Дауна, при чеховской бородке и набоковском сачке, с ним похожая на него как две капли воды, только без бородки, маленькая даунесса в полосатой оранжевой футболке, напоминающей осу. Уверенно подходят, знакомятся за руку (руки у них удивительно мягкие и шелковые), располагаются очень по-домашнему.

– Смотрите, смотрите, голых мужиков показывают! – выкрикивает дамочка с седеющим коком. – Но я обручена с Юханом – он ужасноменя любит!

– Ваш Саддам Хуссейн совсем сошел с ума! – восклицает она, узнав, что я из России. – Только и знает, что стрелять! Ельцин был лучше.

Переезжайте ко мне в комнату, у меня есть свободная кровать! Я живу в комнате Микко! Он умер! Когда он умер, я к нему переехала!

Ённа благостна, как рыба в теплой воде: они тоже люди как люди – дружат, влюбляются, расходятся, страдают… Интимные отношения? В принципе бывают. У них романы, как и у нас, чаще служебные: вместе собирают какую-нибудь ерунду, что-то строгают, строчат – Эрот всегда порхает рядом с Гефестом.

– Во всех странах Восточной Европы интернаты уже расселили, – казенной скороговоркой мне на ухо ябедничала Женя, и мне оставалось только вздыхать и томиться: неужели мы и правда хуже всех?..

Что обидно – они и работали не больше нашего. Я ведь мантулил и в шахте, и на траулере, и на сплаве, и на лесоповале, и раскидывал раскаленный асфальт на азиатском солнцепеке – любой белофинн через час бы объявил бессрочную забастовку… Да и мои папа с мамой с работы сутками не вылезали, а пришла пора получать наследство – одни треснутые чашки без ручек и без блюдец. А в Женином центре в рабочий день царили тишина и уют, половина кабинетиков с компьютерами стояли пустые, и громадный стол на вылизанной кухне тоже простаивал, невзирая на дармовой кофе со сливками и сухариками.

Одна слабоумная прислуга с исковерканными физиономиями бродила в своих чистых синих фартуках, высматривая, чего бы еще прибрать.

Особенно усердствовал один белобрысый малый с кубической головой размера так семьдесят шестого – каждый раз, когда Женя выходила из своего кабинетика, он тщательнейшим образом сматывал в клубок ее шнур от черного зарядного нароста. (Чистенькая ординарность ее кабинетика со стандартным монитором и вращающимся креслом уже казалась мне пронзительно трогательной – как любые земные приметы неземного существа.)

При этом он всякий раз необыкновенно приветливо со мной здоровался, так что, когда Женя повела меня представляться директору, я оторопел, узрев этого самого белобрысого гидроцефала за директорским столом. Это был апогей либерализма!.. И гидроцефал оказался достоин сиять в этом апогее – холодно кивнув, немедленно завершил аудиенцию.

Зато через пять минут снова попавшись мне в коридоре, вновь закивал с невыразимой любезностью. А потом снова заглянул в Женин кабинетик и в пятый раз принялся сматывать шнур… Лишь воротившаяся Женя разъяснила мне, что директор и уборщик – два совершенно разных лица: директор – полный дурак, а от уборщика мало того, что намного больше пользы, но и в компании он куда более приятный собеседник, на всех вечеринках больше всех хохочет, только секунд на десять позже других

(директор вовсе никогда не смеется), затем напивается как свинья, потом его кто-нибудь отвозит домой, а наутро он снова на вахте.

Блаженны нищие духом…

Их царствие уже погрузилось в светящийся полумрак, когда мы с Женей решили прогуляться к недвижному озеру, на неоновом сиянии которого березовые плети чернели с неправдоподобным изяществом и четкостью, и

Женя наотрез отказалась пересечь десятиметровую полосу черной невозделанной травы: там могут быть змеи, – и у меня заныло в груди от умиления.

– Говорит хозяйка Похьи: ты вспаши гадючье поле, взборозди пустырь змеиный, змей перебери руками…

– В этом озере два года назад один аутист утонул. И никому ничего за это не было. Даже режим не изменили.

– Суть либерализма – свобода выше жизни…

Я вдыхал воскрешенный из небытия запах мокрого песка и ночной воды, расплавленный перламутр переливался у наших ног, вершины елей на другом берегу были вычерчены на немеркнущей заре с поистине дюреровской четкостью, и мы с Женей при всей нашей беспредельной беззащитности все-таки были прекрасными и бессмертными.

Как это было мудро – дать своему новенькому музею имя Атенеум ! И наполнить его собственными образцами всего, что уже канонизировали народы-первопроходцы: здесь были и богатыри югенд-стиля, и проводы покойника на лодках, и что за беда, если все это было подражательно: то было подражание высоте, а не подражание пустоте, безостановочно извергаемой на наши беззащитные головы гремящими столицами всемирного шарлатанства. Мне на плечи кидается век-шарлатан, но не лох я по крови своей, хотел сказать я Жене, поджидая ее у бронзового

Лённрота, но Женя слишком уж обмерла перед памятником, приоткрыв пересохшие вишневые губки.

– А где гномики?.. – наконец с ужасом выговорила она. – Здесь же гномики сидели, у постамента?!.

И окончательно ахнула, обомлело всплеснув руками:

– Украли!..

– Цветной металл, ничего не попишешь.

– На машине подъехали, вон след остался!..

Мне сделалось совестно.

– Это была какая-то хипповая парочка. Они здесь пиво пили.

– Правда?.. А я уже и след от машины разглядела…

– Я пойду накрашусь… – в своем жирафьем платьишке она отпрашивалась у меня, будто робкая умненькая школьница, испуганным тычком старающаяся понезаметнее поправить очки.

– Разрешаю, – милостиво кивнул я, любуясь ею из-за столика, на котором свежо и остро пахли морем на блюде устрицы во льду.

Я знал, что никогда не забуду этот вечер, эту черную в огненных змеях гавань под прозрачной стеной, этот невесомый белоснежный корабль, горящий тысячами окон, этот укрытый тьмою замок на острове – звуки Суоменлинначаровали мой слух даже еще пленительнее, чем грозный Свеаборг . Бастионы, капониры, куртины, трава на откосах, булыжная кольчуга, кордегардии… Спускаясь в проникнутый отсыревшей химерой замка Иф каземат, осторожно, чтобы не спугнуть, мы прощупывали друг друга в том главном, что объединяет и разделяет людей: что такое красота? По-еврейски, робко пробует она неожиданно крепенькой ножкой мою глубину, жизнь – это всегда красота, безобразна бывает только смерть, даже всякие вещества становятся некрасивыми, только когда отделяются от человека, ведь это нас и коробит: живой человек – и от него отделяется что-то мертвое… Не в этом дело, осторожно возражаю я, нас коробит несоответствие идеала и реальности, а греза в христианской культуре всегда бесплотна… “Это в христианской, а евреи специально благодарят бога за то, что он сотворил отверстия в нашем теле…”

Мы избегаем смотреть друг на друга, но все-таки становимся все ближе и ближе. На острове Коркесаари , где львы и лани мирно соседствовали на выпуклом гранитном лбу, – я с глянцевыми некошерными сосисками, она с относительно кошерной картошкой-фри на беленькой невесомой тарелке – мы удобно расположились с видом на море, – и вдруг на нас с истошными воплями обрушилась такая сверкающая туча чаек, что мы, не сговариваясь, ринулись под навес, – чистый Хичкок… Зато свалявшимися раздолбайскими медведями и утопающими в сонной войлочной мудрости зубрами мы любовались так, словно они были наши дети.

Я и ее разглядывал, словно любимую маленькую дочку (настоящая моя дочь никогда не была маленькой), когда она вновь появилась перед моим столиком в огромном гулком зале, где мы были вдвоем, если не считать сотни статистов, рассаженных вдоль длинной прозрачной стены исключительно для жизнеподобия. Ее уменьшенные прелестными стеклышками арбузные глазки были обведены едва заметным трауром, подчеркивавшим, однако, вовсе не грусть, а только несмелость. А в обведенных золотой каемочкой стеклышках сияло столько отраженных огоньков, что они напоминали новогоднюю елку.

– Теперь гораздо лучше, – милостиво одобрил я, и она жалобно улыбнулась своими миниатюрными губками: – Издеваетесь?..

Но она видела, что я ею любуюсь.

Я чувствовал себя властителем, и клацанье сверкающих кусачек

Командорского наконец-то покинуло мой израненный слух: я взял ее за кругленький девичий локоток и усадил напротив себя без всяких последствий. Под прозрачной стеной я ощущал острокирпичные торговые ряды, где царило не прохиндейство, а чистота, левее, у черной огненной воды, – Обелиск Императрицы, Кеисареннанкиви , с золотым двуглавым орлом, усевшимся на шаре, за ним опустелый приморский базар, днем заваленный промытыми шампунем мехами и точеным многослойным деревом, серебряными рыбинами и аметистовой морошкой имени Командорского, от которой меня впервые не передернуло… Дальше по набережной я угадывал фабричную готику старинной таможни, стеклянную чистоту морского терминала, и все-таки прекраснее всего снова были звуки: Катаянокка , Хаканиеми , Кайвопуйсто …

Я и рыбу выбрал по нездешним звукам: батрахоидидия обыкновенная. Или анабас тестудинеус необыкновенный. Если только не сурифаринкс пелеканоидес неслыханный. Финская водка, коскенкорва , была легка, как дыхание огня. Женя, жалобно взблескивая на меня своими стеклышками, которые мне уже невыносимо хотелось покрыть поцелуями, выслушивала по мобильнику ворчливые разъяснения своей многоопытной подруги, что же за рыба мне досталась. Китос, китос, приговаривала

Женя, а в заключение игриво сказала: хуяри. Осторожно глянула на меня и все-таки слегка прыснула:

– Это совсем не то, что вы думаете. Это значит, “обманщица”. Она говорит, что это рыба с ногами, она когда-то вылезла на сушу и сделалась предком человека. Ей, наверно, было бы ужасно приятно, что у нее такие потомки – умные, могучие…

– Нами да не восхищаться… А вот как заставить полюбить глупых и слабых?..

– Да никак. Глупых и слабых всегда будут любить только те, кому некуда деваться.

– Не только. Гениальный политтехнолог Иисус из Назарета понял, что люди всегда будут поклоняться только красоте. Воплощению своих же собственных грез. И объявил слабость и уродство новой формой красоты: что высоко перед людьми, то мерзость перед богом. Маркс был всего лишь жалким вульгаризатором. Красоту он опустил до корысти, а высоту до победы. Он, правда, первым догадался, что сказки пора преподносить под маской науки.

Я пытался говорить сухим тоном диагноста, но черный в огнях залив под прозрачной стеной, но волшебные имена Хаканиеми и Катаянокка…

– С какой стати я должен хоть чем-то служить человеку только за то, что он немыт, необразован, нищ?.. Но если объявить, что именно ему открыта какая-то высшая истина, что именно за ним будущее, это меняет дело! Тогда я служу не лузеру, а завтрашнему победителю, двигаюсь не вниз, а вверх… Вот и мы с вами должны сделаться Марксом и Энгельсом олигофренов. Создадим интернационал дураков, выбросим лозунг “Олигофрены всех стран, соединяйтесь!”, “Олигофрения – светлое будущее всего человечества!”…

– Лева этого и хочет, – ее тронутые бессильным трауром арбузные глазки блестели так же радостно, как и прячущие их стеклышки. -

Как-то он поймал меня по телефону в Эрмитаже и прямо заскрежетал: ах, ах, какие мы культурные – да мой Максик в тысячу раз красивей любой мадонны!.. Поумнее любого Эйнштейна.

– Все правильно, блаженны нищие духом… Вот мы и назовем: интернационал блаженных. Главное, не настаивать ни на чем проверяемом, только биополя, экстрасенсорика: они общаются с космосом, они умиротворяют преступников, исцеляют больных…И Эйнштейн был олигофреном, и Колумб, и Рембрандт… Две-три такие телепрограммы, и мир у наших ног. На телевидении ведь уже давно сидят наши люди, только этого еще не знают. Ведь очевидно только невероятное. Ибо все вероятное слишком ужасно.

На поясе завибрировал телефон.

Василиса Прекрасная. Я собрал в кулак всю свою доброту.

– Ты где? – в небесном голосе печаль и безнадежный укор.

– В Финляндии по одному делу. А как ты? – вопрос опасный, но не спросить – такая же черствость, как и спросить: я что, сам не знаю, как у нее все плохо – дочь спасает душу в скиту на Алтае, торговля перебивается с лифчика на трусики, сама она никому не нужна…

– Что “как я” – кому до этого дело… Мышка умерла. Я понимаю, что тебе это смешно, но это была единственная родная душа. Она была такая умненькая, никогда не кусала, только покусывала…

Эта преданная мышка приходила к хозяйке терема только тогда, когда я бросал ее на произвол судьбы, – я ощутил спазм боли – до того стало жалко и бедную мышку, и приручившую ее узницу. Но… В ее мольбах о помощи всегда таится жало упрека, а я не умею одновременно и защищать, и защищаться.

Великодушие, великодушие, она женщина, она несчастна!.. Лихорадочно подыскиваю слова утешения и каждый раз мгновенно предвижу ту ядовитую стрелу, которую я получу в ответ. “Ты приручишь новую”? -

“Это тебе ничего не стоит менять тех, кого приручил”. – “Я ужасно тебе сочувствую”? – “Если бы ты мне сочувствовал, ты бы не бросил меня одну”. – “А от чего она умерла”? – “Не все ли равно, тебя всегда интересуют какие-то ненужные подробности”. Говорят, женщинам на все случаи годится универсальное заклинание: “Я люблю тебя”, – однако и на это абсолютное противоядие у нее имеется неотразимая отрава: если люди любят друг друга, они хотят быть вместе.

Мое затянувшееся на три-четыре секунды молчание тоже казус белли:

“Ну ладно, я вижу, это тебе неинтересно. Всего хорошего”. Трубка и, в сущности, перчатка брошена, но я не могу оттолкнуть женщину.

Особенно несчастную. А счастливым я ни к чему. Но я не впустую претерпеваю все эти измывательства: ей именно это и требуется – получить руку помощи и оттолкнуть ее. А значит, я никогда не смогу отказать ей в этой услуге, чего бы это ни стоило моему изжаленному самолюбию.

Женя смотрела на меня через столик сквозь ответственные золотые очки с неким профессиональным состраданием:

– Я так и знала, что у вас сложности с женщинами.

Я хотел было повалять ваньку: с чего, мол, вы взяли, что это женщина, да еще со сложностями, но – внезапно мне открылось, до чего я устал.

– Сложность одна. Женщины все хотят утилизировать.

– А… А почему вы это терпите? Они, наверно, очень красивые?

– Ну… Все равно же мы любим не человека, а свою сказку о нем. Но о красивых сказку сочинить, конечно, легче. Из уже готового полуфабриката.

– А эта… которая сейчас звонила? Она красивая?

– Да. Почти неправдоподобно. Я иногда даже нарочно пытался найти в ней какой-нибудь изъян и не мог. Может, поэтому ей труднее, чем другим. Жизнь всех обманывает, но ей она выдала уж слишком большие авансы.

– Вы думаете, некрасивые менее требовательны?

– Я мечтаю о кроткой горбунье со страдальческими голубыми глазами.

Чтобы для нее всякое внимание, всякая ласка уже превышали все ее мечты.

С горбуньей я мог бы уже не думать про кусачки Командорского, чуть не раскололся я. Золотые очки психолога проницательно блеснули.

– Она может вас та-ак послать!.. Чтоб уж разом расплатиться за все.

– Возможно… Вы отняли у меня последнюю надежду.

Мы замолчали. Нужно было либо расходиться, либо двигаться еще дальше. Но дальше не пускали… кусачки. И я пошел на попятный.

– Какой все-таки чудесный город – Хельсинки. Гельсингфорс …

– Когда я в первый раз сюда приехала с моим бывшим супругом, нас прямо на вокзале встретил его дружок, он тоже работал в России. Я тогда в первый раз оказалась за границей – все такое необычное, все так чисто, ярко… Люди такие приятные… А он нас сразу повел в секс-шоп: вы же, мол, русские дикари, не видели настоящей цивилизации! Я как увидела все эти гадости, сразу выскочила, и весь город сразу стал как оплеванный. Но я была такая дура, я не знала, что имею право открыто сказать, что гадость – это гадость, может, думала, это с моей стороны ханжество, совковость … Даже поехала к этому гаду на квартиру смотреть видео. У него было такое хобби – он сходился с какими-то русскими женщинами – с нормальными женщинами, не шлюхами!.. И потихоньку записывал себя с ними в это время . А потом показывал дружкам. Но тут уже я не выдержала, я им обоим сказала, что это такая невероятная подлость, низость, гадость… Мой бывший супруг, к чести его, сразу все понял и меня увел. Но город просто на годы оказался как будто в каких-то помоях…

Я не поднимал скорбных глаз от костей нашего предка, с облегчением чувствуя, что мне дарована возможность отступить без потери лица: после того, как гадость была открыто названа гадостью, любые эротические поползновения смотрелись бы бестактностью.

– Надеюсь, сегодняшний вечер смоет с этого чудного города последние следы помой? – пряча под галантностью искреннюю надежду, спросил я, минуя скромно поблескивающего отраженным светом двуглавого орла,

Кеисареннанкиви , но ответить она не успела – с черного открытого моря хлестнул ливень, и ее светлый плащ разом потемнел и обвис. А в следующий миг ее облепил и едва не опрокинул бешеный порыв штормового ветра.

Зазвенели, забренчали, загрохотали все плохо пригнанные металлические части, словно на мчащемся по кочкам и рытвинам грузовике, и в его захлестываемом ливнем кузове, полуприкрытая мною от взбесившегося ветра, она перепуганно призывала на помощь такси: укси, какси, а раздухарившиеся морские духи черпали все новые и новые ушаты холоднющей балтийской воды и с размаху, словно в горящий дом, шарахали в нас заряд за зарядом. Когда, съежившиеся, облепленные, мотающиеся под ударами ветра, мы перебрались через поверженную в ничтожество торговую площадь, словно катер, обдав наши ноги, дополнительной пенной волной, к нам подкатило, чернее ночи, сверкающее такси, по которому молотили и разлетались молниями яростные струи. “Садитесь, я вас подвезу”, – жалобно пыталась перекричать бурю Женя, облепленная раскисшими языками волос, тщетно отыскивая в себе хоть какой-нибудь сухой кусочек, чтобы вытереть залитые стеклышки. “Ничего, ничего, мне тут рядом”, – я почти силой усаживал ее в изумительно теплую и сухую машину. Катер дал “полный вперед” и тут же исчез в хлещущих струях. А с цепи сорвавшийся шторм гнал по тротуару серебряную водяную вьюгу, загоняя обратно на берег потоки воды, тщетно стремившейся вернуться в море, из которого она была только что извергнута.

Не могу сказать, что контрастный душ сколько-нибудь меня охладил.

Развесив мокрую одежду по стульям, я сидел, завернувшись в простыню, у скромного буржуазного камина, в котором безмятежно переливались бутафорским огнем электрические уголья, и тосковал о том, как славно было бы нам сейчас оказаться здесь вдвоем, в простынях, если бы какой-то добрый волшебник снял с нас наконец проклятие утилизации, убийственного долга всякую мечту конвертировать в удовольствие. Но, увы, наша культура-убийца не терпит бесполезности: сказавший “л” должен сказать и “е”…

А потерявшие последний стыд балтийские тролли все швыряли на крыши и стекла бадью за бадьей и, сговариваясь на счет три, лопающимися от напряжения щеками выдавали шквальный залп за залпом, пытаясь задуть город, словно именинный торт, – черепицы бренчали, будто ксилофоны под руками идиотов, кровельное железо гремело канонадой, и все резные каменные медведи, съежившись на своих приступочках, тщетно умоляли гранитных троллей призвать наконец к порядку их распоясавшихся сородичей. Только бронзовый Лённрот, не обращая ни малейшего внимания на ливень, высекавший из него электросварочные искры, все заносил в свою тетрадку руны Вяйнемёйнена, который все воспевал несуществующую страну, а Кюллики, девица-цветик, все не могла очнуться от навеянных его кантеле чар. И маршал Маннергейм все въезжал в Гельсингфорс на бронзовом жеребце победителем в гражданской войне, которую у него достало ума тут же переименовать в освободительную, ибо победу закрепляет не оружие, но слово.

И все-таки тролли понемногу начали уставать, бешеные виляющие струи на черном стекле сменились обильными смирившимися слезами, а слезы – стайками торопливых светящихся головастиков; канонада стала удаляться в лапландские тундры испытывать на прочность саамские сейды, хотя и без лопарской мудрости мне было ясно, что счастье наше всегда висит на волоске, – но вопреки очевидности какая-то зародившаяся сказка в моей душе продолжала нашептывать, что мы все равно сильнее и долговечнее всех беснований бессмысленной мертвой материи.

Ибо где-то под такой же крышей в такое же черное заплаканное окно сквозь трогательные стеклышки в тонкой золотой оправе смотрела на бегущих светящихся головастиков украшенная серебряными нитями

Чио-Чио-сан из города Ежовска.

Испытание водой смыло с нас последние следы чопорности – я даже приобнял ее и тут же выпустил, успев опередить насторожившиеся было кусачки Командорского. В своих пустоватых розовых джинсиках, явно только что отстиранных и отутюженных (обдало нежностью), энергично переламывая их плоскости, она вышагивала рядом со мной, запрокидывая на меня свою ассирийскую головку, словно ребенок, старающийся пересказать папе побольше чудес, каких он навидался в соседнем дворе.

– Это мое любимое место во всей Финляндии, – указывала она на звонко-кирпичную, в вертикальную линеечку, потемневшую от времени крепость, вознесшую над нами свое скромное, но горделивое имя

STOCKMANN. -Здесь есть всё– от журнала “Космополитан” до булочек со сливками, здесь можно купить билет в театр или в Австралию, такой своего рода капиталистический коммунизм… Но главное – здесь все тебя ужасно любят, все ужасно добрые… Кроме, правда, косметического отдела – там все страшно гордые – красивые, ухоженные, одним своим видом показывают, что им это лучше всех известно, какой крем действует лучше всего… Хотя общество потребителей доказало, что все кремы действуют одинаково, да, правильно, торговля иллюзиями самая выгодная, я один раз покупала пальто, и продавщица так за меня радовалась, прямо как родная сестра. А потом я через минуту за чем-то вернулась, и она меня не узнала , повернулась с такой же радушной улыбкой… Да, правильно, нет ничего практичней, чем хорошая иллюзия, сам знаешь, что иллюзия, а все равно приятно, это единственное место в мире, где я никогда ни с кем не ругалась, даже если выберешь какое-нибудь королевское платье – в перьях, в мехах, в бриллиантах, все равно тебя проводят в примерочную, как родная тетушка в спальню, а там все так элегантно, зеркала – постоишь, полюбуешься и отдаешь обратно. И они принимают с таким понимающим видом – да, мол, конечно, вы достойны чего-то получше. Теперь, правда, в эти отделы стали русских женщин брать, и стало уже не так приятно: они, во-первых, всегда разговаривают с какой-нибудь подружкой, а во-вторых, взглядом, голосом дают понять: не воображай о себе, ты не лучше меня – грезу, как вы говорите, разрушают.

– Вашу разрушают, а свою поддерживают.

– Русские, наоборот, разрушили все свои грезы!

– Каждый во имя своей, единственной. Это и есть настоящий капитализм. Разрушение монополии на производство сказок. Не гениальные безумцы, сословия, секты, а каждая фирма, каждый прохвост имеет право проталкивать свою личную брехню. Бренд, как теперь выражаются.

– В Стокмане не просто бренд, там еда всегда самая свежая, и любой самый маленький кусочек заворачивают в целую простыню, с водяными знаками – сразу целое ведро мусора от одной какой-нибудь котлетки – это же уважение! А рыбный отдел – это нечто! Каких только рыб там нет, и все ужасно красивое, каждый ломтик перекладывают прозрачной бумагой, – все светится, как драгоценный камень! Кофе смолют, какой захочешь!

– Смелют, – моя родная дочь никогда не тарахтела так упоительно.

– Смелют? А у нас в Ежовске говорили “смолют”. И потом обязательно скажут, как бы не утерпев: вы самый лучший сорт выбрали! А хлеба какие! От такусенькой каралечки (господи, у нас дома тоже так говорили – каральки!..) до во-от таких караваев, в обхват! А видов сыра – просто не пересчитать! Из всех стран – упасть и не встать! И пахнет так вкусно! Необычно… Хотя я сыра не ем, он в Европе не кошер. А в холле всегда какой-то праздник нескончаемый – дни

Франции, дни Англии, детей, животных… Из ресторанчика сверху смотришь… Само слово очень вкусное: равинтола. Он, собственно, больше похож на столовую самообслуживания – все сам берешь. Но все ужасно свежее, вкусное, повар на твоих глазах зажарит кусок, на который покажешь, и с таким видом, как будто ты у него в гостях! И даже кассирша как будто слюнки проглотит: ой, суп! – как будто никогда супа не видела. Обязательно скажет: счастливо продолжить день, если даже ты бедный, возьмешь один только супчик и взбитый такой творог, похожий на масло со всякими травками. Его можно бесплатно сколько хочешь брать, хоть полкило. И три куска хлеба. Но если возьмешь больше, никто не придерется. И если что-то расплескаешь, тут же вытрут, как будто ничего не случилось. Ты чувствуешь во всем: тебя здесь любят. Но ведь лучше торговать сказками, чем стервозностью?

Я разнеженно любовался, как ее стеклышки переливаются новогодней елкой, и вновь понимал, что вся прелесть этого мира творится словами: если бы не было слова “серебро”, паутинные нити, которыми были проплетены ее виски, утратили бы три четверти своего очарования. Но цветов ее переливающейся грезы уловить мне никак не удавалось – то что-то небесно-голубое, то охристо-пустынное… Она явно не так уж и счастлива, если ходит за любовью в супермаркет, но и я все никак не начинал превращаться в мужчину ее мечты.

Гранитные великаны с крестьянскими лицами держали над нами свои граненые сферы, а я вбирал в себя последние линии, последние краски, последние звуки. Резной гранит чухонского модерна, темное стекло американского аквариумного конструктивизма, чарующие звуки реклам -

TAPIOLA, OKOPANKI, AIKATАLO… SUOMEN TERVEYSTALO…

И за этой красотой и чистотой стоял народный подвиг!

У вагона я снова прижал ее к сердцу, и кусачки лишь едва шелохнулись. А у нее вдруг сделалось такое несчастное личико – даже стеклышки померкли. И – о чудо! – миниатюрные губки, сам размер которых, казалось бы, не допускал заметных изменений, приняли совершенно непредставимую горестную форму. Как если бы у вишенки опустились уголки губ.

Я знал, что до конца моих дней в моей душе будут звучать эти волшебные имена – Риихимяки, Тиккурила, Лахти, Коувола, Вайниккала…

Я даже свой любимый Петербург полюбил вдвойне, когда прочел его имя на стенке вагона – Пиетари .

К Жениному возвращению я в рекордный срок провернул блестящую операцию. Мой друг-фотограф нащелкал для меня штук сорок неправдоподобно четких снимков, похожих на отражения в черных подземных озерах, откуда смотрели нам в глаза радостные, растерянные, горестные, отрешенные, доверчивые, настороженные лица, над каждым из которых успел поглумиться какой-то тролль, – и каждое взывало: вглядись, я брат твой! Авель…

Не буду врать, что въяве эти ребята очень уж меня очаровали – я для них был никто, а светиться я умею лишь отраженным светом. Но оказалось, что и у них среди мусора посюсторонности просверкивают драгоценные искорки химер.

“Пылесос воет, как будто у него какое-то горе. Когда у меня бабушка умерла, я и то так не выла. Когда я еду в автобусе, меня все толкают. А я прощаю всех. Думаю: они же когда-нибудь умрут…”

“Мне нравится, как в церкви священники поют хором, службу проводят.

Я тоже хочу быть священником. Службу проводить. Люблю фантастику смотреть. Хотя потом начинает казаться, что из-под кровати вылезает какой-нибудь инопланетянин. Или робот!”

“Один раз я смотрел на конфеты и думал: вот дети в роддоме тоже завернутые одинаково, а внутри разные. И начал разворачивать конфеты. Думал: а вдруг они внутри тоже разные? Мама пришла, а все конфеты надкусанные. А сейчас я люблю смотреть на звезды. Думаю: они тоже снаружи одинаковые”.

“Я не люблю, когда машина подкрадется и как гавкнет! А еще я люблю девочек. Всех-всех-всех. Которые нормальные, без заскоков. Мечтаю подойти, пойти в кино и целоваться. Но для этого надо много учиться”.

“Я счастливая, Женя привезла мне из Финляндии стул с колесиками.

Теперь я на нем катаюсь по всей комнате. У меня левая рука рабочая, а правая только мешается”.

“Я живу хорошо. И сама я хорошая. С любым делом справляюсь. Я люблю сочинять симфонии на тему “Белая акация”. И собак. Гладких. Они добрые, хотя иногда бывают злые”.

“Я думаю, что родился для какого-то дела. Иначе зачем бы я родился?

Я хочу стать крутым миллиардером и научиться работать на бетономешалке. Еще я люблю друзей. Хотя их у меня, по правде говоря, нет”.

“В детском садике в меня две девочки влюбились. Я один день любил одну, а другой день другую, а сейчас меня никто не любит. А я всех девушек люблю. Особенно в жару, когда они духами надушатся. Когда не могу заснуть, смотрю на потолок. Там свет с улицы рисует разные узоры”.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю