Текст книги "Интернационал дураков"
Автор книги: Александр Мелихов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 14 страниц)
Мы спали, завтракали вместе… Мне после этого самый невинный флирт сделался противен, а ты – ты мог лечь в постель с другой!
– А я и не ложился, мы стоя… – я покаянно не поднимался с колен.
Она с трудом подавила невольный смешок:
– Я уже и правда не знаю, ты дурак или нахал…
– Дурак, дурак!
Я надавал себе по щекам. Сначала в шутку. А потом вдруг начал колотить изо всех сил, испытывая поистине неземное облегчение. Ты с ума сошел, кричала она, пытаясь хватать меня за руки, но я остановился лишь тогда, когда, промахнувшись, хватил себя по глазу.
Плеснулось желтое пламя, я замер в позе закрывшего глаз ладонью грешника из Сикстинской капеллы.
– Покажи, что ты натворил, – кричала она, но я лишь делал свободной рукой успокоительные жесты: ничего, мол, ничего, сейчас пройдет.
Слезы текли, но глаз видел. Ты сумасшедший, повторяла она, утирая мне слезы бумажной салфеткой, – я не сумасшедший, я просто дурак, повторял я.
– А у нас в леспромхозе говорили: я на дураков не обижаюсь.
Я покаянно обхватил ее колени, и она уже не воспрепятствовала. Я начал подниматься все выше, выше и выше, преодолевая боль в паху и в глазу. Под балахоном у нее ничего не было, и, несмотря на ее слабеющее сопротивление, мы прокружились тем же путем, что и в первый раз, и закончили ровно на том же месте. Но теперь это было не просто счастье, это было спасение от, казалось бы, уже свершившейся гибели. И вдруг по моей щеке снова поползли ее слезинки: а потом так же будешь лежать с ней…
– Я же тебе сказал: я с ней полностью расплатился. Забудь, это был просто дурной сон. Мне кажется даже, что ты не только последняя – ты первая моя любовь. Хотя я вроде бы черт знает сколько лет любил одну пламенную сионистку… Она действительно отдала жизнь сионистской сказке – превратилась в зачуханную поселковую портниху. Никуда не ездит, ничего не читает…
– Как бы я хотела!.. Жить в Израиле и читать только главную книгу!
И волосы у меня на ногах вновь стали дыбом от ужаса.
В тот вечер нам опять удается разойтись лишь под утро. Но сходимся мы что-то нерадостные. Мне приснилось, что я стою перед гинекологическим креслом, точнее, перед раскрытой вагиной, и понимаю, что мне нужно что-то с нею делать. И меня охватывает такая тоскливая скука… А Женя тоже сидела с увядшей вишенкой:
– Мне приснилось, что я невеста и прошу у цветочницы букетик. А она дает мне мокрые лилии, они у нее висят, как плети. Я говорю: что вы мне даете, я же невеста, видите, у меня белое платьице. А тетка смеется: какая ты невеста, посмотри наверх. Я смотрю – а надо мной вода качается…
Кажется, я сейчас тоже заплачу. Я обнимаю ее за ссутулившуюся спинку:
– Разве Тора разрешает верить всяким дурацким снам?
– После сна нельзя говорить о мистическом, пока не вымоешь руки. Ты хоть помнишь, с кем ты сейчас? Нет, от тебя верности не дождешься, надо держаться за кровных родственников. Все, пойду звонить в
Грозный, я кое-что там надыбала.
Еще и Грозный на мою голову… Я слышал, как она в соседней комнате с азартной истошнинкой кричала кому-то: “Борсов Михаил Иванович! Но это его так в детском доме назвали, сам он не помнит! Да, я писала – в Ежовске!” И ведь я сразу раскусил, что ее дурь сильнее моей, – и все-таки заглотил наживку с разлапистым крючком… Теперь придется выдирать вместе с кишками.
– Давайте по буквам! – восторженно вскрикивала она, и меня даже сейчас против воли обдавало нежностью – ну, влип…
Блуждая взглядом по отвергавшему меня приюту, я тщетно поискал сочувствия у Баруха Гольдштейна – ему, как всегда, было не до меня.
Она возникла передо мною немножко потная и беспредельно счастливая:
– Похоже, это мой дядя. Иса Хаджи. Мер-за-но-вич. Хаджимерзанович.
Борсов. Милиционер. Вот бы папочка порадовался!
Даже воспоминание об отце не омрачило сияния ее стеклышек, которые я еще никогда не любил с такой леденящей безнадежностью.
– Так я пойду? К своей Галине Семеновне.
Реакция на тест оказалась положительной: она меня не слышала.
Было совершенно ясно, что все наше волшебное путешествие мне только пригрезилось – в мире не было ни Хельсинки, ни фьордов, ни
Стокгольма, ни Копенгагена, – был лишь раздавленный собачий кал на мокром граните да мутные льдинки в Канаве, похожие на тающие плевки.
Я окончательно понял, что в той пьесе, которая сегодня разыгрывается на всемирных подмостках, для меня больше нет красивой роли. Но алая точка пули – это все-таки красивый финал. Теперь-то я уже не забуду насыпать порох на полку.
Но в кунацкой с ее подводными узорами, кумганами и ятаганами на меня потянуло дохлятиной… Разом утратив всю свою решимость, я все-таки двинулся в Гришкину комнату. В лицо шарахнуло прокисшим перегаром, а когда я зажег свет – меня чуть не отбросило назад распростертое тело, валявшееся на спине головой к подоконнику. Лишь по задравшейся рубахе я опознал Гришку: убийца уже пытался похоронить ее, швырнув ей на лицо горсть рассыпчатой земли. Так вот она откуда, та трупная вонь!..
Не помня себя, я шагнул к ней и едва не пал на шпагат, наступив на крутанувшуюся пустую бутылку (боль в паху на мгновение ослепила).
Пустые бутылки катались по всей комнате. Упав на колени, я начал стряхивать с ее лица земляную труху, приговаривая неслушающимся голосом: Галя, Галя!.. И тут она открыла глаза.
– Миэленький муой, – произнесла она с невыразимой нежностью, и глаза ее сияли из черного лица светящимся мраком.
– Что случилось, почему ты вся в земле?..
– Ййя вы зземыле?.. – она неторопливо ощупала свои щеки. – А, этто ны меня цветыточный г-г-г-г-горышшок уппыал.
Глиняный горшок действительно валялся в сторонке.
Невзирая на боль в паху, я поднял ее на ноги и повлек в ванную, продолжая принюхиваться, откуда же так несет дохлятиной.
– Ну ззыччем тты, гыллубчик, быррось мммення, ййа мыммерзкая твввввварь, мменя ннадо жживввой в зыземлю зыккоппать, – бормотала она, покуда я намыливал ей неожиданно нежную на ощупь физиономию.
Затем я отволок ее на кровать, крепко приложившись к сундуку (она продолжала бормотать заплетающиеся нежности по моему адресу и проклятия по своему), и отправился на розыски трупа. На кухне на разделочной доске только что не кишела червями недорезанная курица.
Содрогаясь, я вместе с доской спустил ее в мусорный мешок и, стянув ему горло, чтоб не провоняла вся лестница, снес его на помойку и отряхнул руку, словно от мерзкой гадины. Открыл все окна, ощущая пробензиненный воздух чистейшим дыханием снежных вершин. И тут снова завибрировал телефон.
– Что ты так долго не отвечал? С Галиной Семеновной целовался?
Ммм… – она наспех изобразила наш поцелуй и ринулась к главному: – Я уже заказала разговор с Чечней, я не могу долго говорить. Но какие бывают красивые русские женщины! У нас она была бы мисс Финляндия, а в России ходит счетчики проверяет… Ну, ладно, пока! Вдруг уже звонят…
Звонили мне. Дивный женский голос изображал нежную насмешку:
– Ну что, помирился со своей царицей? Я к ней заходила под видом проверить счетчик. Очкастенькая, сутулая, глазки татарские…
– Откуда у тебя ее адрес?!.
– Она же тебе звонила иногда… Да не волнуйся, я просто посмотрела.
– Ты понимаешь, что этим ты подписала себе приговор?..
– А что я такого сделала?.. Уже и посмотреть нельзя?..
Она хорохорилась, но в голосе звучал такой ужас, что я сбавил тон.
– Ладно. Дай мне передохнуть, ни о чем больше не прошу. Хотя бы несколько дней не напоминай о себе, иначе я тебя окончательно возненавижу.
– Да, конечно, конечно, – в голосе ее звучало облегчение: слабоумные и женщины слышат не слова, а интонацию.
Но орудие пытки вмиг ожило вновь. Женя захлебывалась рыданиями.
– Его убили! Эти русские сволочи! Обстреляли аул, и ему прямо в висок!
– Так он, может быть, еще тебе и не дядя?
– Нет, дядя, его жена говорит, когда их высылали в Казахстан, его братика где-то сняли с поезда, он сильно заболел. А где, он не помнит, он сам был маленький. Но я сама туда поеду, разберусь!
– Опомнись! Ты что, в Чечню собралась?..
– Пожалуйста, не отговаривай, я твердо решила.
– Подожди, по крайней мере, пару недель. Я сделаю обрезание, буду ваххабитам показывать вместо пропуска. Скажу, что я мусульманин.
– Ты что, не понимаешь, что мне не до шуток?!.
– Мне тоже не до шуток. Одну я тебя не отпущу, ты слышишь? У твоей мамы квартира сколько стоит? На выкуп хватит?
– С тобой бесполезно разговаривать.
Все кончено, меж нами связи нет. Я вдохнул поглубже и закрыл глаза, а когда воздух иссяк, позвонил ей снова.
– Я тебе ужасно сочувствую! Но ведь… Ты его совсем не знала?..
– Я плачу, что я такая невезучая, опять у меня остался только один человек, который меня не бросит, – мамочка. Будет меня мучить, учить, что неправильно живу… И все равно она меня не бросит. А ты бросишь. Но я раньше исчезну, а то что это – все меня бросают! Ведь если бы мой бывший супруг так со мной не обращался, я бы с ним и жила…
– Как он, кстати, пережил ваш разрыв? Почему он тебя не пришиб?
– Я боялась. Когда уже все кончилось, ему надо было в последний раз уходить от нас, а он вдруг остановился в дверях и стал говорить, что когда едет на машине, то смотрит на каждый встречный грузовик и думает: вот бы врезаться… И вдруг начал просить: не уходи, у меня же, кроме вас, ничего нет…
– Умеешь ты ломать даже викингов…
– Всего одного. Ты-то вон сколько женщин сделал несчастными!..
– Я просто не смог их всех сделать счастливыми. Ну, и дальше что?
– Я только боялась, что он заставит меня остаться. Я сказала: что ты опять начинаешь, ведь все уже решили. Он так криво усмехнулся и вышел.
– Он просто святой. Я, впрочем, тоже. Короче говоря, не делай ничего, не посоветовавшись со мной, – главное – удержать от внезапных поступков, а там разум, то есть осторожность и лень, свое возьмет.
Нежно простившись, я снова на несколько мгновений погрузился во тьму и набрал Василису Новгородскую. Когда она успела наплакать такой насморочный голос!..
– Все будет хорошо. Только ради бога не приближайся к ней больше.
– Спасибо, мое солнышко, я знала – ты не можешь быть убийцей!
А вот моя мартышка может. “Исчезну, не успеешь меня бросить…”
Значит, надо успеть. Причинить ей такую боль, чтоб она уже не смогла простить. Но – один лишь проблеск этой мысли вмиг стянул меня ледяным корсетом: увядшая вишенка… Нет, что угодно, только не это.
Значит, будь что будет. Я в двухтысячный раз погрузился в небытие.
Страшный удар и раскатившийся за ним хрустальный перезвон выбросил меня из кресла. Я ринулся к Гришке, треснувшись коленом о сундук так, что едва не взвыл. Она стояла на коленях, ощупывая распатланную голову. Я хлопнул по выключателю и увидел ослепительные струйки крови, бегущие по ее безжизненному лицу со лба на жеваную рубаху: ввыссе в ппыррядкке, ййа нынна быббуттылку настыппилла… Я пытался заглянуть ей под черно-серебряные космы, она не давалась, пятная мою руку кровавыми поцелуями.
Теперь Гришкин лоб зашнурован, как футбольный мяч, но она разнеженно сентиментальна – значит, приняла только что. Помнишь, как мы играли с тобой в баскетбол, с просветленной улыбкой вопрошает она, и я, покуда не обрел горький опыт, печально и многозначительно покивав, с озабоченным видом спешил в кабинет, зная дальнейший текст: “Могла ли я подумать, что ты так скоро меня разлюбишь! А я превращусь в такую мерзкую тварь!” Ибо это не смирение, но скрытый казус белли: “А кто меня такой сделал?!.”
В мирном варианте ее контральто будет наполнять дом минут сорок, затем она откопает школьную или институтскую подругу, которую не вспоминала лет тридцать, и начнет ей дозваниваться, расспрашивать, вскрикивать от восторга или негодования, зазывать в гости или в театр, если ошарашенная взрывом внезапной любви жертва живет в
Петербурге, и, добившись согласия, как истинный Дон Жуан, забудет ее раз и навсегда. Победа пробуждает в ней сентиментальность. В огороде конопельки, вновь заводит она уже давно и страстно ненавидимую мною песню нашей юности, а я в это время беспрерывно хлопаю себя ладонями по ушам, ибо просто зажать их недостаточно. Дальше возможны два варианта. Или она, прикладываясь к заранее припасенному кумганчику, станет перепевать свой казачий репертуар, покуда не отключится в какой-нибудь позе настолько противоестественной, что всю ночь будет издавать душераздирающие стоны (вариант оптимистический). В варианте же пессимистическом пение в какой-то момент прервется душераздирающими рыданиями. Вернее, сначала дом наполнится сдавленным “ММММММ…”, затем “МММММ” развернется в открытое “мяаааа”, словно в доме разом завопили три дюжины мартовских котов, – и только тогда ее крик перейдет в животный рев, сопровождаемый барабанным боем кулаков по стене.
Должен с горечью признаться: в палачи я не гожусь. Сколько ни слушаю, а привычки не приобретаю – постреливающие током пальцы начинают прыгать, сердце колотиться в ушах… И даже это бы еще ничего, но у меня развиваются самые настоящие галлюцинации: даже в полной тишине Гришкин мяв и рев сами собой начинают звучать у меня в ушах, и руки надолго немеют аж до локтей. Поэтому сколь ни тошнотворны для меня пьяные беседы по душам – стотысячные пережевывания того, что и к десятому разу осточертело, – я все же иду на них, когда удается вовремя подавить порыв к бегству. Да, скорбно киваю я, это было прекрасно: весь мир погружен в сон, и только мы вдвоем забрасываем мяч в корзину. Да, и детской кроватки, когда родилась дочка, у нас не было, мы держали ее в корзиночке, будто котенка, все смеялись… И кто бы мог подумать, что я так скоро ее разлюблю!..
– Но я понимаю, ты не можешь быть другим, тебе всюду тесно… – ее огненные глаза загораются черным милосердием, но я все равно леденею
(сейчас вспомнит нашего сына, которому тоже всюду было тесно…). – Но вот эту твою, последнюю, эту тввварья никогда тебе не прощу!!!
Это какая-то крыса из фильма ужасов: родину продала, выскочила за иностранца, его тоже продала и тебя продаст! Страшись ее ! Я тебе никогда не прощу, что ты втащил в мою жизнь эту грязь! Прочь, убирррайся из моей жизни!!!
Но когда я начинаю с надеждой приподниматься, она вдруг падает передо мною на колени и начинает покрывать мои руки солеными поцелуями:
– Прости, прости, меня, я такое мерзкое чудовище, что ты готов от меня бежать к кому попало, мне давно пора сдохнуть!.. Заччем таким жжить?!.
Ну что ты, кому и жить, если не тебе, ты нежная и удивительная, бормочу я, чтобы как-то протянуть время, покуда она выбьется из сил: я спасаюсь цинизмом от ненависти к ней.
– Ты был моим солнцем, пока не связался с этой тввварью! – черные солнца испепеляют меня сквозь миндальные прорези. -А теперь -
может, ты никакое и не солнце ?!. Так как же мне жить в этом мире без солнца??!!…
Ее раззявленный вой не вызывает во мне ничего, кроме омерзения, но мир без солнца – это красиво, и я безнадежно поникаю, покорно выслушивая: баскетбол, корзиночка, баскетбол, корзиночка, корзиночка, корзиночка, баскетбол, баскетбол… Я солнце, я луна, я
Эльбрус, я Эверест, я мерзавец, я жертва, я рыцарь, я предатель, я отец, сын, муж и брат единый в двунадесяти лицах…
Стеклышки моей крашеной обезьянки в конце концов сделались и впрямь единственными светлыми пятнышками на моем горизонте. Но уж такое уныние на меня наводили простодушные попытки Василисы Немудрящей тоже чем-то посветить – сапфировыми глазами, золотыми волосами, мраморной кожей, – на ее красу как будто плотно лег какой-то пепел.
Сначала она вызванивала меня прямо со двора: выгляни в окошко, я только на тебя посмотрю – в такой малости я не мог ей отказать. Но, выглянув, тут же укрыться снова, было как-то не того, я соглашался еще и посидеть с нею в соседнем “Кофе-хаузе”. Мне даже казалось, это ей пойдет на пользу: я был таким тусклым, что двух-трех сеансов, я надеялся, будет довольно. Былой фантом, однако, никак не выпускал ее из своих когтей: сделайся таким, каким ты был, умоляла она, эта твоя вампирша тебя зазомбировала, она же психолог, она знает какие-то хитрости… Бедная Венера слегка тронулась на том, что, если бы мы хоть раз увиделись наедине, она сумела бы освободить меня от психологических чар. Чтобы освободить ее самое, я даже согласился просидеть с нею полчаса на отощавшем кожаном диване ее кузины и впервые в жизни подивился: как можно было до этакого додуматься – сосать друг другу губы, явно предназначенные совсем для другого. Вот вампирша, безнадежно повторяла она, пока я мертвенно подавал ей пальто. И с тех пор звонила все реже и реже.
Но стоило мне услышать искательно-лукавое “приветик…” – и я вновь был счастлив, юн и смел. Когда она со мной, я даже и к несчастной
Галине Семеновне не испытываю ничего, кроме сострадания, в те нескончаемые ночные часы, когда я не решаюсь даже раздеться и подремываю сидя, чтоб хотя бы не в исподнем встретить распатланную фурию в безукоризненной брючной паре, если удушливая поза поднимет ее часов в пять отплатить мне за все мои обиды. Она подвергает меня наиболее убийственной пытке – пытке безобразием. И пару раз ей удалось-таки взять верх. Однажды я вдруг начал колотить себя кулаками по голове с воплем “Да будет ли этому конец!!!!”, а другой раз, отключившись полулежа, в ужасе вскинулся от того, что она трясла меня за грудки, хрипя: “Дрыхнешь?!. Дрыхнешь?!. А я должна подыхать?!.” – и я, зарычав, вцепился ей в руку зубами и принялся рвать ее, как собака, наполняя яростным рычанием ночную тишину.
Когда я опомнился, Гришка тупо разглядывала изжеванное предплечье.
Но все на нас и заживает, будто на собаках, – и мои кровоподтеки на голове, и ее изжеванная рука (правда, расшибленный ноготь на безымянном пальце чернеет еще очень долго). А душа моя исцеляется наложением единственного словечка: “Приветик!..”. Значит, ночные кошмары навсегда остались во мраке, а мы с моей любимой девочкой вот-вот… И мы действительно оказываемся в Люксембургском саду, погруженном в прозрачную бензиновую дымку парижской весны, и я так счастлив, что готов простить волшебному городу те иссечения, которые он позволил проделать над собою наглым бесчувственным дуракам.
Девушка моей мечты, однако, к всепрощению не расположена.
– Я все время думаю: немцы евреям запрещали ходить в парки, а французы так же точно сидели на этих скамеечках, обнимались, кормили птиц…
– Милая, ну можем мы хоть на часок забыть о евреях?.. – умоляю я.
– Если бы французам запретили гулять в парках, то евреи бы там сидели и кормили птиц. Каждый радуется, пока не дойдет его очередь!
Но не могу же я ревновать ее к дорогим и мне мертвецам! Я хлопочу всего лишь о перерывах. Во время которых мне было бы дозволено думать только о ней, смотреть только на нее.
Помимо Жени, я ладил только с гениями да патентованными дураками, не пытавшимися жить своим умом, покой снисходил мне на душу лишь в музеях да центрах содержания умственно отсталых. Но с ними все отработалось до автоматизма – какой-нибудь смышленый визирь переводил президенту наши предложения, президент солидно кивал, вдумчиво ковыряя в носу, и мы катили дальше. А вот творения гениев…
Стыдно сказать, но я их утилизировал: все дворцы и соборы стали только пышными декорациями в спектакле с единственной главной героиней. Нет, я наслаждался и линиями, и звуками – Эльзас,
Страсбург, пламенеющая готика, розовый песчаник, повергающий в немоту, – бесстрашные рыцари-верхолазы, дева-синагога, уступающая деве-церкви, бесчисленные скрещения балок вдоль набережных, сказочные кварталы дубильщиков и кожевников, но я настолько счастлив, что хочу попробовать страсбургского паштета – вечное стремление дураков для жизни звуков не щадить.
А в Лионе, как ни чаровали меня краски, линии и звуки Лион, Одеон,
Рона, Сона, Нотр-Дам-де-ля-Фурьер, – перед глазами все равно стоит блошиный рынок, куда мы выбрались из какой-то средневековой щели. Не старинные, а просто старые вилки, ложки, сахарницы, рюмки, пересохшие широкополые шляпы с мумифицированными цветами, иссохшие кружева, пережившие восстание лионских ткачей полотняные ночные сорочки…
– Ведь это все настоящиевещи, – радостно ахала Женя, – эта рубаха, может быть, даже из монастыря, в ней, может быть, даже кто-то умер!
– Господи, ужас какой…
– Почему ужас? Они на небесах радуются, что от них что-то осталось.
Самое страшное, когда человек исчезает без следа, а тут видишь, она вышивала эту мережку и здесь ошиблась – вот ее след.
– А что это за горы? Через которые мы едем?
– Альпы, дитя мое. Ты достойна представлять российских дураков.
– Сразу надо оскорблять…
А в Генуе… Притиснутые друг к другу палаццо, так, казалось, и застывшие со времен Колумба, погрохатывающий внизу труженик порт – и вертикальные сундуки, покрытые рядами тупых прямоугольных глаз, наступающие с гор неохватным фронтом… Но Женины радостные стеклышки открыли мне, что эти сундуки, наоборот, с ночи заняли стоячие места в амфитеатре и почтительно любуются ветшающими аристократами, не смея подойти поближе. Зато в Неаполе, Наполи, тупые новые сундуки показались мне скопищем безобидных дураков, разогнанных по горам из-за их неумения вести себя в избранном обществе Кастель Нуово и
Палаццо Реале. Среди которых, однако, более чем достойны были обретаться почерневшие, проплетенные бельевыми веревками муравейники, двери которых из кухоньки, где семья пристально следила за телевизором, распахивались прямо на теснейшую улочку с рассыпанными помойками, окутанными косами десятиметровых спагетти.
Тысячу раз воспетые живописцами и все равно отшибающие дух лазурные переливы Неаполитанского залива, тающая в голубой дымке обманчивая нежность двугорбого Везувия – и коротенькая улочка с самым прекрасным в мире именем – Санта-Лючия. Но то, что для моей глупышки присутствие Везувия оказалось новостью, придавало происходящему особую прелесть. А на пароме в Мессинском проливе пришлось натянуть куртки – ветер со сверкающего моря продувал насквозь, – однако горячим кофе в невесомых пластиковых стаканах мы запаслись по той единственной причине, что всякое совместное действие дарило нам наслаждение. Но сама Мессина… Рыжий Магнитогорск с единственной на что-то претендующей линией – куполом собора. По разрыву между гордым именем и унылой вещью это был абсолютный рекорд.
А Палермо, протянувшийся от лазурного моря в горку меж двух утесов, как будто еще не начали восстанавливать после жестокой бомбежки.
Походило даже на то, что город прежде населяли какие-то титаны, возводившие грозно-роскошные здания с пышными гербами, зубцами, извивами, изваяниями, а когда они были истреблены, руины заселили непритязательные бомжи, которым и в развалинах неплохо живется. И все-таки – насколько каменные развалины поэтичнее бетонных ящиков!..
Жесткая трава и колючие пересохшие кустики завоевывают дворы, по углам разбросаны охапки кактусов – колючие мясистые пропеллеры, небритые лапти…
Не было ни роскошных мафиози, ни угрюмых усачей в кепках-аэродромах с лупарой на плече, чем объяснялось и отсутствие вдов, закутанных в черные платки, – девицы с голыми жирными пупками и задним декольте были вполне эмансипе: когда на стуле они наклонялись вперед, половина задницы глядела на волю без всякого смущения. В этом воздухе свободы едва ли могла выжить прославленная ревность сицилийцев, которые перед первой брачной ночью красили инструмент в зеленый цвет: если-де удивится – убью. А мозаики, замки, дворцы, соборы – заглянуть в их ветхую пышность, обмереть и обратно. Мимо, мимо – и к живым. Или мертвым.
В Катакомбы деи Каппуччини – совершенно хозяйственный винодельческий подвал с бесконечным числом бесконечно перекрещивающихся коридоров -
Женя следовать за мною отказалась: смерть – это грязь. А для меня любая дурь священна – лишь бы она была овеяна дыханием веков.
Мертвецы в полуистлевших мундирах и сюртуках, треуголках и епископских тиарах свисали на проволоке из оштукатуренных ниш, скромно лежали на полочках друг под дружкой – одни с обнаженными черепами, другие с какими-то черными перетяжками сухожилий, но некоторые сохранили лицо, растрескавшееся, словно пересохшая лужа; степенные дамы с пустыми глазницами скалились из-под чепцов с рюшами, но оптимизм оскалов был обезображен потерянными зубами.
Некоторые разевали перекошенные рассохшиеся рты – впервые вспомнилась Гришка. А девочка с пересохшими и все-таки слипшимися рыженькими волосиками полуприкрыла глазки в ветхом сундучке, будто кукла, которую вместо розовой пластмассы отштамповали из серой пыли…
Мой сын… Обратившись в сплошной желвак, я поспешил к солнцу. Не ко всесжигающему, безжалостному, термоядерному, а к настоящему, живому, которое, оживленно потряхивая спиральками, бродило на задах по залитому мертвым солнцем пышному кладбищу. “Какие сволочи! – встретило оно меня полным жизни возгласом, указывая на бравого парня в военной форме, уверенно глядевшего на нас с выпуклой эмали. -
Карабинер, жертва мафии”.
Но в свете ее негодующих арбузных глазок смерти снова не нашлось места под солнцем, – я скорбно кивал, в глубине души, однако, прекрасно понимая, что все это так , пугают, чтоб мы крепче прочувствовали сладость жизни. Но к притихшему кратеру Этны она согласилась меня отпустить, лишь взявши страшную клятву, что в огненное зевло я заглядывать не буду, а то от меня всего можно ждать! Хотя заглянуть в глаза преисподней мне бы не удалось даже при самом пылком желании: когда оказываешься в нагой, без единой травинки горной пустыне, даже после капуцинских мумий поражающей многообразием оттенков серого, – самое сицилийское небо кажется серым, словно круглое личико той девочки в гробу, – а то тут, то там из небольших свищей вырываются змейки сероводорода, от запаха которого понемногу начинает мутить, – в этих горних высях голове становится все холоднее, зато подошвам все горячее, и дотерпеть их нарастающий жар до того края, где пологое углубление превращается в настоящую кручу, под которой курится уже более серьезный дым, совершенно невозможно, если даже вовсе одуреть.
Как, скажем, в Венеции, где никогда до конца не веришь, что все это есть на самом деле: вскинешь глаза – нет, не может быть! Но в поисках еврейского гетто мы с моей евреечкой забрели на такие задворки, где даже сказочные каналы обрели что-то фабричное, и в конце концов отыскали-таки зачуханную площадь. Оказалось, слово
“гетто” означает примерно “литейка” – из-за соседства еврейского квартала с пушечной фабрикой. Евреи уже тогда устроились на современный лад: дома в два-три раза выше венецианских и раз этак в триллион скучнее. Но зато у еврейской грезы был свой закуток, где она царствовала безраздельно. И этим сберегла себя. А что осталось от химер, предававшихся свальному греху мультикультурности?..
Разрушение гетто и было первым шагом к Освенциму.
– Я живу слишком легко, – бормотала Женя.– Раз во мне нет еврейской крови, я должна жить в Израиле, где опасно.
Я привычно обмер. А на миланском вокзале обмер еще раз – ведь под этим черным небосводом когда-то и явились мне “Рокко и его братья”.
Бесконечно счастливая киевская жара, горячий локоть на общем подлокотнике, смущающие по тем временам неприличности – и гордая готовность ко всему: пускай смерть, жестокость, грязь – только бы красота!..
В Мюнхене я окончательно отказался изображать участие в вербовке олигофренов и всласть побродил по музеям. Один. Когда она была рядом, я чувствовал себя слишком счастливым, чтобы как следует возвыситься душой. Искусство для того ведь и создается, чтобы ослабить ужас нашей мизерности, а, видя себя в Женином отражателе, я и без того пребывал значительной персоной. В своем просветлении я мог бы даже дойти до высокопарной пошлости типа “культура в наше время и есть религия”, если бы не наблюдал с утра до вечера, сколь жиденько мое изящное опьяненьице красотой в сравнении с Жениной ослепляющей химерой. Ведь только в соперничестве с богом я потерпел столь позорное поражение.
А эта ратуша вчера была грудой щебня. Что стало для мира лишь возмездием за пивной путч. Зато теперь – всей этой новенькой роскоши с виду лет пятьсот, а пивной путч за два поколения обрел чарующую притягательность… Уж если мы, страдальцы за еврейский народ, отправились к истокам нацистской грезы – в пивной зал
Бюргербройкеллер (или Хофбройхау? ), который не обойдет ни один турист… Нет, мы, люди, никогда не будем почитать того, кто не сумел внушить ужас половине мира. И нечего финтить, что мы-де заявились сюда “просто так” – в доме нормального серийного убийцы мы бы куска не смогли проглотить, а здесь, в этом гудящем бескрайнем залище через скрещения проходов, только и проносятся здоровенные официанты то с подносами жратвы, то с гроздьями литровых кружек, по литру пива на каждый палец, а оркестр наяривает что-то страшно немецкое, а пивцы пива подхватывают громовым хором, начиная в такт раскачиваться, покуда хватает глаз – влево-вправо, влево-вправо, и кажется уже, что ты попал в какой-то кинофильм о Третьем рейхе, хотя наверняка распевают они что-нибудь вполне добродушное, но уж такой неистребимый ужас перед немецкой речью, а песнями в особенности, внушило нам наше кино…
И чем же я лучше антисемитов, которые за самыми невинными еврейскими штучками прозревают какой-то подлый обман? Я сделал искупительный глоток пива и покосился на Женю. Она зачарованно следила своими арбузными глазками за раскачивающимися певцами, забыв о двух белых баварских сосисках, послушно изогнувшихся на ее тарелке. Ничуть не таясь, я отрезал четвертушку и пожевал – Женя и стеклышком не повела.
– У них была та-акая греза!.. – со смесью осуждения и восторга поделилась она, вернувшись в наш мир. – Да никогда они ее не сдадут…
А почему сосиска обрезанная?
– Древний баварский обычай – четверть сосиски принадлежит кнехту.
– Дурацкий обычай. Мне и так мало.
За такое простодушие я готов был расцеловать ее с головы до ног. Чем и занимался в ремарковских меблирашках, покуда она не замерзла. Но так и не добился, чтобы она перестала прикрывать свой каракулевый воротничок сразу двумя скрещенными лапками.
– А если я начну прикрываться?
– Тебе-то зачем? Я на многих мужчин смотрю и прикидываю: а что если его поставить на четвереньки? И сразу – фу, какая гадость! А ты лев, животик такой пушистый… А у них бы сразу все пузо отвисло.
В Северной Германии ей пришлось убедиться в своей правоте. Люди потратили тысячи лет, чтобы заставить себя забыть, что они всего лишь ненадолго склеенные грудки костей, облепленные готовым истлеть мясом, ничем не лучше свинины и говядины. Но вот умники решили обожествить собственное мясо– и утратили образ и подобие божие, которое хранила только их мечта. И увидели они, что наги, и поняли, что они никто.