355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Гольдштейн » Спокойные поля » Текст книги (страница 9)
Спокойные поля
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 00:26

Текст книги "Спокойные поля"


Автор книги: Александр Гольдштейн



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 21 страниц)

Блонский костляв, длинновяз, метр девяносто слабосильного тела, веселого нрава. Пропустив описание внешности: с ума сойти, в третьем послерождественском тысячелетии ничтоже сумняшеся описание внешности, сыщется ли древнее что от еги́птян, из хеттов? – колесо? воровство? – выкручусь кое-как, экономной отсылкой. Смахивал на безусого гоголя, с выбритой эспаньолкою гоголька, за вычетом роста, с учетом поправочной го́рсти вдогон. То есть ничуть и нимало алчбы, честолюбных маслин, зыркающих малоросской ехидцей, ни на ефу подозрительности и каприза, гопаковой присядки от восхищенья собой, повеления беречь себя, как сосуд алавастровый, амброзии полный, вкупе с холуйскою проскинезой, по сути издевкой – ваши ноги власами своими утру, пришлите который-нибудь из волюмов. Этого и в помине, куда там. Рассредоточен мечтательно, как бы слегка затуманен, плавные жесты плывут в голубых водянистых глазах. Но власы долговласы, портретны – до плеч. Но в лице выделяется – нос. Тот самый, спасибо дагеру. Но – адамово яблоко, кадыкаст, некадыкастые гогольки это нонсенс, от адама порода. И улыбка, бесхитростная, без подвоха.

На Олеге плащ дружественного производства, ось Восточный Берлин – Улан-Батор, болотный мешок. Залосненные панталоны, в трещинках башмаки. Еще одно с гоголем гоголька несхождение: не щеголь, не франт, единицы могут позволить себе щегольские замашки в обезвоженном крае, большинству достается болотный мешок. Из его глубины, порывшись за пазухою под шарфом, извлекает в газету завернутый, резинками перетянутый накрест кирпич, «распишись в получении», и смеется, откинув носатую голову.

Расщелкнут портфель, под ворохом всячины укутан на дне дореформенный «Мальте Лауридс Бригге» в глухом переплете, три рубля с пересохшим дыханьем и выпадением пульса в лавке на Ольгинской. «Букинический магазин», как говорил тат-иудей, пожилой человек, промышлявший колготками у платана, на ольгинских плитах, звонких плитах, звонких от женщин, от их восклицаний и каблуков. К «Мальте» в соседство – «Нильс Люне». Сочтенный безвредным, тиснут в мягком с пленочным глянцем мундире, блажь Госиздата, чтоб не печатать идейно плохих скандинавов. Я ношу их как отца и сына, в портфеле не расставаясь, всегда в портфеле со мной. Читать обе сразу, страницу из первой, страницу второй, разложив слева-справа по книге, слева направо и справа налево по способу бычьей распашки, по методу бустрофедон. Так и раскладываю, подстелив лист «Рабочего» в чайхане, куда пристрастился ходить, платя рубль за круто заваренный, рдеющий в грушевидном стаканчике, влитый из крутобокого расписного. Капельки пота на петухе, колотый сахар на блюдце. Странно, как я тогда не приметил, «Рабочий» – это же Arbeiter, о чем синим отзвучьем Юнгеров томик на полке. Немецкий рабочий известен мне сызмальства, из подаренных младшему школьнику денег третьей германской империи, на именины другом семьи. Из закопченных, бумажных, кое-где рваных банкнот, прославлявших работу. От мужчин и от женщин, блондинов, брюнетов; ошибка, будто бы только блондины, арийство также брюнеты, особенно южные земли, не меньше и северные, что представлено пропорционально купюрами. Подушечки пальцев помнят шершавую ощупь: светло-карее чувствилище силы, в комбинезонах, спецовках, в обнажающих загорелое горло рубахах, в уборочно-жатвенных платьях. Абрикосовы лица, терракота – тела. Те, кому кроме удара и вскопа плодотворить, прыскать семенем, держат на плечевых вздутиях молоты. Те, кому принимать и рожать, перетирают в ладонях колосья. Для меня несомненно сегодня: покоряющая убедительность открытых и собранных, нещадно спокойных и осиянных боковым клином тревоги, ошеломительно стойких в своем обреченном достоинстве лиц истоком имела страдание, подлинную тему портретов. До болевого края испытанное при зачатии мускульной веры, в исполинских, измерению не подлежащих объемах изведанное на закате, страдание, отложившись в чертах, двумя безднами обступило расу героев, растителей нового человечества, коим знание будущего дано не затем, чтоб сломить, это и невозможно, но дабы они напрягли волю так, как напрягают ее ни на что не надеющиеся.

Деньги облизаны пламенем. Протрещав и взорвавшись, взыграв, огонь вырвал из готовых к любым превращеньям немецких людей и предметов пергаментную, браун-коричневую мелодию, основу всех состояний в стране, твердых, жидких, сыпучих, газообразных. Эта осно́вная общность и оставалась неразложимым итогом любых превращений немецких людей и вещей. Деньги найдены в танке на Курской дуге. Молодой лейтенант вермахта погиб в битве народов, трофей, добытый на полях отрядом искателей в красных галстуках, безвозмездно отдан историку, мне, я вручаю тебе, говорил друг семьи. Постарайся сберечь свидетельство безымянного, чей путь, предназначенный к нашему с тобой истреблению, сам по себе человечен, то есть чреват язвами и хандрой, предощущением собственного непогребенного трупа, которого не коснется мед греческих бальзамировщиков, – я полагаю, что этот сгоревший удел спознался с тоскою сполна, говорил друг семьи на моих именинах, и я увидел танкиста, вижу его и сейчас. Двадцать шесть – двадцать семь, двадцать семь – двадцать восемь, возраст приблизительно Блонского. Худ, узкоплеч, молчалив, много курит, на Восточном стал тверже и мышечно загрубел. Льняная прядь над глазами, чаще смотрящими вниз, чем наверх. Никак не рабочий, инженер, архитектор, словесник – уже горячее, безусловно, надышавшийся манускриптов словесник. Того наподобие, что за четверть века до курских взметенных степей, в первую из германских убитый, вернул в толкованиях «Патмос», «Архипелаг». Острова и давильни, алтари, жернова, в гимнах вернул хоровод бесноватых богов с пьяным, обмазанным соком предтечей, по которому ежегодная скорбь и веселие, – тот словесник успел, этот нет. Не сложились слова, не легли на письмо. Чудо не дальше руки, но боги отняли у нас осязание. Дневниковые строки в перекидной, на спирали тетради, только строки, страницы развеялись. Клены, платаны в берлинском предместье прочли шесть посланий сестре. Почерневший платок, книга последнего содержания, тоже черна.

В борениях-притяжениях с государственной мыслью и партией смирился испепелиться в развязанном ими порыве. Фронтовое соратничество, заимствуя формулу, придуманную невоевавшими, – это городские и деревенские парни, из плоскодонных корыт, из промышленных чаш, из непроглядных в своей глубине сельских распевов, машина и почва, немецкой говоры речи, встреча всех и вся в языке, прямая, глаза в глаза, встреча. Снег рассыпчат, зернист, в мороз тишина, тяжесть яблок июльских, охолодавшие, разгоряченные парни. Ест, курит с ними, дружелюбно посмеиваются над лейтенантской застенчивостью, улыбается, вторя подначкам; прощают прочитанные вслух не к месту стихи, с горловым после молчания перехватом. Забавно милы их заботы о пище, о женском межножье, чтоб сытная пища, картофель чтоб, выпивка, сало, а под юбкою волглая клейкость, жаль, не всегда. Всухую что пища, что женщина, то да не то. Колодец с чистой ледяной водой, земляника на солнечном склоне, скинув ремень и пилотку, жадно, по-детски, измазался. Русская постирала портянки, починила кальсоны, мальчик похоронил мать за грядками, как хоронят животное, у ослепшей от слез попадьи, так здесь зовут супругу священника, сгноив мужа, выслали трех сыновей в Казахстан. Что-то испортилось, лопнуло сухожилие, давно, в темный от яркости полдень, в час Пана. Необходимость самозакланья как жертва, чей вкус, дымный, горчащий вкус родины, несотворенной немецкой земли в небесах, будоражит с рассветом, с первым ходом в атаке. Не будоражит, все вздор. Лопаются перепонки, зрение залито красным, запорошена глотка, железо во рту. Неслышно вопит избитое, сотрясенное, бросаемое во все стороны тело. В желтом тумане китайцев и хунну, в печенежьей заволоке курганы брони, погосты горелого мяса.

Обожженные деньги приютил конверт, хранимый в пахнущем маслом и стружкой ящике столяра, среди прочих диковин которого значки и монеты. Громко сказано – «среди прочих», раритетов наперечет, но что было, то было. Тяжелый, с острыми краями и булавочным заколом, к десятилетию вызволения знак уцелевших соузников Заксенхаузена, пирамида, стоящая на усеченной вершине, крематорий, покрытый знаменами наций. Екатерининский полполтинник, пышный профиль воззрился в отгрызенный реберный борт. Рубль александровых дней, послепожарных, блестящих, превосходящих сиянием прежние, а сияние тайное, в ложах масонских и клубах, неописуемо. Деловитый, плотненький с решкой-бизоном кругляш. Истребляемый бык возвеличился в славу заокеана. Любимец мой, бронзовый, не крупнее мизинца, соловей на цепочке, продетой в кольцо на хохластом загривке. По мнению друга семьи, соловей – отличительный признак, как стеганый халат и косица, советника в городе, занавешенном от подчиненной страны. Прикрепив к лацкану соловья, мягчайше ступал по коврам, и не встрепетывались дворцовые евнухи, учтивые ласкуны, попечители каллиграфии, танцев и казней, за десять покоев чуткие к шепотам, шепоткам, шепоточкам, гонгом гнусавым их заглушай или катящейся грушей.

Читатель рассержен – ты заболтался, отвлекся, погряз в околичностях. Что там еще? – выпустил нить, пробуксовка. А я вам на это: «Рабочий» не Arbeiter. Вышкомонтажники, смоляные бурильщики, судоремонтники, паровозных дел мастера в несмываемом коконе копоти, сырцовые хлопкосборщицы, эти чадящие головешки в платках, морщинистые старухи к своему тридцатому году – разве ж то Arbeiter. Копошатся у ног светлоизваянной, в гиацинтах и астрах расы героев с эддическими камнедробящими молотами, вертятся, не соскоблив с себя грязных одежек, у могучих подошв – сколь разнится прославленье работы на западе и на востоке. Но ради твоего искусства прорицать, скажи мне, Трофоний, что такое герой? Это существо, составленное из бога и человека. А Хармолей, мегарский красавец, за один поцелуй которого платили по два таланта, человек или бог? Сразу и не рассудишь, Менипп, на досуге как-нибудь поразмыслим.

В чайхане расстилал скатерку «Рабочего», подслеповатый листок, оповеститель кесарии на востоке, с шахматами на последней странице, заверстанный к некрологам столбец. Справа «Мальте Лауридс Бригге», слева «Нильс Люне», слева направо и справа налево, не скользя, но взрывая пласты, как распахивают поле быки. Надо мною хихикали, я и без «Бригге», без «Люне» был пугало, гротеск с арабеской для черноусых, бросающих зары, стучащих пластмассой по размалеванным доскам мужчин. Привыкли, когда заявился в девятый, в семнадцатый раз, что делать, тянулся в кофейню, мне могли предложить только чайную, не Латинский квартал. Но если б судьба, захотев быть жестокой, решила отнять мои книги, по крупицам намытые у букинистов на Ольгинской, где за гроши под платаном одаривал женщин горбатенький тат-иудей; у храбрецов на Андрониковской, в сыром дворе с лотками буквой «П», изнутри и снаружи обтекаемыми возбужденной толпой (Academia, кушетка по-венски московских двадцатых годов, православный расцвет – отрок Варфоломей узрел бредущих по косогору философов); невесть у кого по квартирам, всякой всячиной начиненным, от ягодок любострастия, земляничек в картинках, до Коминтерновых ересей, укрываемых жильцом дома 17-бис на Бондарной, язвительным, курящим «казбек» старичком, в труднейшие годы не скормил протоколы мышам, – если б судилось лишиться всего, и в придачу походов, азарта, кружения над добычей, и наскребания-отрывания рубликов в пользу насущных причуд, мне, я клянусь, о ту пору хватило бы «Мальте», хватило бы «Люне» на газетном листе.

«Распишись в получении», трясет гривой Блонский Олег. Улыбается, достав из-за пазухи резинками перетянутый накрест кирпич. Полный колымский Шаламов в газетной обертке, четыреста двойных фотокопий, итого восемьсот. Чередованье размытостей с искусственно наведенною четкостью. Третьим в портфель, между немцем с датчанином. Чтение дома под лампой. За стеклом в переплете дождит, раздраженно вздыхает отец. В чайную не потому не беру, что боюсь, в мужском клубе за нардами ни читателей, ни доносчиков нет, стыд и скромность виной, это ж пошлость какая высовываться, выпячивать избранность, принадлежность. Так тебе джаз подавай, сигарету «житан», отложной из-под свитера воротник, сводчатый в эхолалиях потолок. В целом качество переснятого хуже, чем у шпаргалок по физике толика бондарева с той же Бондарной, на выпускном два года назад незаметно извлекшего – только я, стоя с ним у доски, и заметил – колоду чистеньких фотокарт, формулы и законы (слишком много законов, слишком мало примеров). Ростом бондарев с Блонского, сутулая щуплость, руки-ноги длиннейшие – цепки, на физкультурном футболе, выбросив нижнюю плеть, остановил на немыслимом расстоянии мяч и замер под гогот в шпагате. Должным считалось над ним потешаться, самое имя, фамилия то есть, обыденно русская, без комичных щербатостей-оспинок, обезьяньим питомником класса, тоже славянским по преимуществу, с какой-то особенной смачностью выгибалась, куражно растягивалась: бо-он-да-рев. И полагалось глумиться, благо повод давал, по-домашнему прикрываясь ладошками, чуть ли не взвизгивая. Как-то вдруг за него зацепился. Бондарная, что ли, прислала повестку. Стойбище покоробленных ульев, киновий с бугристо протекшей, с пузыристо пролегшей меж ними булыжною вспученностью, улочка матерей-одиночек, каждый третий посажен отец. Двухэтажная на углу крепостца, в первом лавка непропеченного хлеба, сыроватое тесто на ящичном, наспех ошкуренном противне. Накинь алтын, булочник в сером халате вывернет из-под низу поджаристый каравай, второй же неясен этаж, сомкнуты ставни, голубые, облупленные, как в цфатских синагогальных домах, хлам на балконе, ржавые рамы и цепи, мертвый цветок рододендрон. Сверстники восклицают, это дом публичный за деньги, поднимаются втайне и втайне спускаются люди, сами видали, что значит кого. Да физичку-Лимончика, облизывающуюся на переменах блудницу, кем попало затисканную, утробно хрипящую с юбкой на голове в подворотнях, шуршащую ляжками глокую пышку, глубокую глотку, чего только не врали о ней, никто ничего не видал.

Где ты теперь в свои сорок, в свои прекрасные за сорок, бондарев, теперь. В тюрьме, как отец, не сидел? Вряд ли, ладонями заслонялся и плакал. Таких совсем не мужчин, таких высшего сорта, кажущих слезы мужчин я люблю, хоть вообще-то мужское совсем не по мне. И поменьше б напора, отпора, энергии, хватки; прошибающе продувного, продувающе пробивного. И успеха поменьше б. Он любил свиблову. Издалека любил свиблову, ядреную, в черно-коричневом фартуке, с пятнадцати на раздаче, так утверждали. А воспитался не на Бондарной. На голубятне. Шестая Хребтовая. Где коля-колян, дядя коля-колян, так и эдак зови, отзовется, не гордый, гикал, свистал всех наверх к небесам. Мечтал, наверное, бондарев, своими разжиться. Турманы, кружастые, это я наобум, не по атласу Зауэра. Удалось ли взять в руки свою, не чужую из милости сизую птицу, подуть ей, дудочке, в клювик.

Мать на собрания приходила… Не так, тороплюсь, спешка мой враг. Наскипидаренный класс в хлоркой и ворванью отдающем вертепе вызывает сопутственный образ Азова и Астрахани, привокзальных становищ, образ более сложный, со всех сторон добирающий запахи для широты. Гарь, жаренное на шампурах мясо, поездной алюминий-люминий, комковатая мокрость белья. Пот, пивная моча, станционная пудра с духами. Жимолость назади перекошенной, вросшей в землю уборной, за кирпичным с бутылочным хрустом забором. Что без таких еще по ушам и глазам окликаний, как лязг и раскатистый лай в рупорах, резкий девичий смех, резкий девичий выкрик, резь в животе после съеденного на шампурах мяса, хриплый бег из кустов от погони по гравию, загнанный отпечаток на «Правде Азова». Гомон, шарканье, руготня, сочный в спелую мякоть кулак и пряжкой по черепу лихо враскол, что скорей Симферополь, август семьдесят пятого, в пятницу у парома под электричеством ночью махали ремнями, вот бы вспомнить, зачем, хоть бы кто-нибудь сросшимся черепом вспомнил. Сейчас будет о матери бондарева, из далеких времен приходящая мать.

Мать приходила на собрания под хмельком. Не приходила, однократно пришла, чего для анналов достаточно, и для них же ставлю знак «обратите внимание», nota bene. В очень слабом подпитии, заранее смутясь осудительной людности, вмиг отрезвев, чуть сынка понесли на все корки и остроумия ради впаяли такой, например, эпизод, как училка словесности (педагог, самый что ни на есть педагог, это мы фамильярничаем) провела-де опрос, кто что за ле́то прочел; бондарев: «человека-амфибию»(голос кривляется подражательно, обсмеивая застенчивый тенорок), ну, амфибию и амфибию, а штука-то вся, что и год тому любопытствовали, получив ту же амфибию, не на маниловской ли безызменной странице. Публика кхекает, добросердечный над жертвой шумок. Время это струна, несущая волновые колебания мира. Об этом сказать надо, ибо мать бондарева садилась подле подойкиной матери, подойко и бондарева, обе в кофтах, в платках. Мать надежды подойко тоже, как тогда говорили, была под хмельком, эту возможность нельзя исключить, или она из тех людей цезаря, что краснеют (краснели) – пунцовость женских щек в бинокль десятилетий, это никак нельзя исключить. Потом без антракта, гулять так гулять, песочили надю, и подойко-мать сникла, пуще прежнего запунцовела, ибо, не поразив новизной, услышанное возросло в позоре, а угроза отчислить в сакраментальную, ставшую обидным присловьем сороковую школу дебилов (ты что, из сороковой?), это ни-к-чему-не-ведущее, вытертое от непримененья стращение, кого только так не запугивали, любого веселого двоечника, подойкиной матери трижды в учительской обещали, что новую четверть надя начнет с буйными, заторможенными, а еще есть такие, что передом трутся о парты и орут во всю пасть, но подойко-то знала, кишка тонка, не решатся, – угроза отчислить прогремела публично впервые.

Круглолицая, с водянистыми волосами, заплетаемыми на затылке в колбаску, как у афонских монахов, надя молчала, годами молчала, запечатав уста у доски. Причина, не восстановимая за давностью, и тогда была неизвестной. Время вообще ни при чем, хребет его перегруженный сломлен. Верховодит событие или небытие, давящим соки присутствием, рвущим жилы отсутствием, умножая на ноль: что бы ни было, надя молчит. Вызывали на совесть, с первого по восьмой, на арифметике, химии, русской грамматике, в глупом намерении оборвать непрерывность, сбить упрямый замок. Как третьего дня в ледяном воющем зале иерусалимской мечети, навылет продутой, османами брошенной, чиновный араб молотком, что подал толстый увалень, крушил (я случайный свидетель) затвор на двери, поди знай, в аладдинство какое ведущей, выламывал, грохоча, брызгая желтыми искрами в холод. И сорвал-таки! – обнажилась турецкая рухлядь, истлевший диван, гнутые ножки стола, оттоманка, светильник без масла – будуар! шкатулка для кейфа в мечети! – сорвал, обнажилась, а надю годами таскали зазря. Иди к доске, и выплывала в трико, сомнамбулически оправляя классное платье на бедрах, арифметика, химия, лишь бы безгласно стоять у доски. Я ее вижу отчетливо, мешковатую, бедно одетую девочку в бумазейных рейтузах, в тупых башмаках – тупорылых; веревочки, скобки. И уже написал про задавленный ужас в глубине бледных глаз, но с отвращением вычеркнул. Ни ужаса, ни глубины, другое, дремотно-склоненное, жаркое, бесшумным ответом на понукание, ну, ты ответишь урок или нет. Могли бы не спрашивать, не отвечала, и только идиотизм школьных правил снова и снова гнал по проходу вперед и, вытолкнув, разворачивал к однокашникам.

Покорное своеволие, жидкая прядь, если не заплеталась косица. Не удивляемая никем и ничем, так прочно в упрямстве сложились однажды черты, она собирает ладони у паха на фартуке, склонив голову набок, чаще влево, чем вправо. Ни слова, хоть тресни, хоть кол ей теши. Из года в год, трудный подвиг. Плосколицая с тревожно играющей красною рябью, пятна вспыхивают, перебегают с места на место. Полуоткрыт узкий рот, сонные подернуты глаза. Рыхлая, как отварная картофелина, как та же картофелина, круглая, пористая, фигура ее, в отличие от картофелины, не остывает, а нагревается, источающе пахнет, и, пожалуйста, не перечьте, я возьмусь доказать, что не мною одним горячо ощущался нагрев – уже и фамилия в эти минуты у нее становилась жаркова, Горячева – и недетский томительный дух. Теплый крахмал? Пирожное тесто? Животная кошка, железистый клей в тайнике. Пожива мальчишечьим ноздрям: нюхать клей… нюхать клей. Но как будто заклятие, оберег на шнурке выводили из круга скабрезностей, пошлых роений, гаденьких, про физичку-Лимончика, анекдотцев. Как молчала она, так молчали о ней. Не слыхал, чтоб слюняво оценивали, мазали сальным эпитетом. Ущипнули, притиснули. Чтобы внутрь пятерней, потной лапою вдоль позвоночника за спину, ощупав-подергав застиранную, с костяной пуговкой, на лопатках повязку; ни разу. Отдельная, под стеклом. В прозрачной жаропроводящей капсюле. Отгороженная от стада, как храмовая овца. Сажаю их рядом за парту, безмолвницу и голубятника, подойко и бондарева, как сидели рядышком на собрании раскрасневшиеся матери под хмельком. Белорыбица, дремно плывущая по проходу – она. Востроносая жердь с тенорком, скрипучим повтором про человека-амфибию – он. Немедленно друг с другом в постель. До возраста, в обход уложений, в производительный брак. Есть же и так называемый исключительный случай. Поступив на завод, подшипников или судоремонтный столетия Парижской коммуны, к седоусым в мазуте и копоти слесарям, ждать в обнимку жилья, добрый ком государства. Две комнаты, спальня и детская, озеленяемый микрорайонный отшиб. Вместе кушать обед, по воскресеньям мороженое, надувные шары у платанов на Ольгинской, подле палатки в розлив, под переливчатой ширмой небес. И шептала бы на ухо, сладко наваливаясь, застилая лицо волосами. Горячая, белобрысая. Вслух не хотела, а шепотом на кровати – о да. Как шептала бы, закрывая, наваливаясь, муся башкирцева, когда бы гордячку богачку повенчали с потомственным выкрестом надсоном, столбовым гражданином просодии, полтавскую европеянку с отставным, что ли, поручиком, свадебка летом по ул. Бабуинов или же там, где ее схоронила процессия конных (плюмажи, белое окаймление траура), – мысль хороша? Как знать, пощадила б, не срезала б корень стальная осока, два чахоточных минуса дали бы плюс, скоротечны так, молоды оба, он – двадцать четыре, двадцать четыре – она.

Чую, не слаживается, жгут с двух концов. Рыдальцу, догорающему в Ялте на деньги Литфонда («Новое время», окунув жало в желчь: недуг – выдумка, лишь бы подачки выклянчивать; нововременская низость, тарантулы), негоже с помещицей, везущей поезд платьев, горничных, лекаря, негритенка по прозвищу «шоколад». Заточник скорбей повергает в хандру парижанку и римлянку, которую растравляет кардинальский племянник, шалун; но, заболев, по настоянию матери жевал и проглатывал полоски бумаги с именем Девы Марии, и спасся. Незадолго до смерти не могла лежать, задыхалась. Сидела облокотившись, слезы текли тихо-тихо, капали на рукав и на кресло. То просила вдруг книгу, но читалось из-за слабости плохо. Горевала о незавершенных работах, ночью бредила о них. Как он угасал, у меня сведений нет, думаю, что нисколько не лучше. Взопревшие простыни и рубаха, бороденка в клочках, на тумбочке бесполезные снадобья, но бесполезен и скальпель, взрезающий туберкулезную фистулу, две неудачные операции, произведенные швейцарцем на водах, доктор сконфуженно хмыкал и сокрушался. Лихорадка уже постоянная, кашель и кашель, хлюпает, клокочет в груди. Крымский воздух отрада. Морской, надувающий марлю в окне, с цветами зимой, напоенный цветами зимой в январе, а если бы наливаясь, деликатно наваливаясь, застилала зрение волосами поэту… Что если? Шанс излечиться друг в друге, ласка воюет с недугом, порой побеждая. Смириться, оставить гордость за дверью, безраздельно отдавшись тому, что всегда презирали, к чему во всю жизнь не приникли: простому объятию во взаимности. Слуги ужасны, все делают с особенным рвением, от коего тяжелей. К сожалению, бронхи затронуты, доктор предписывает рыбий жир, смазывание йодом, теплое молоко, фланель, итд. Атмосферой смесь ладана, растений и трупа. На тротуаре жара, и пришлось закрыть ставни. Белизна кисеи идет к честности только что отлетевшей души, к чистоте сердца; не бьется. Дотронуться до его лба, когда уже охолодел, не почувствовав ни страха, ни отвращения. Затронуты, к сожалению, легкие, левое с правым, это процесс, доктор раскаивается, что минувшей зимой не дослушал в раструб стетоскопа, черта с два, мы не будем пачкаться йодом, укутывать грудь во фланель, будем, состроив гримаску напуганным матерям, тетке и матери, не жалеющим двадцати пяти тысяч на брильянты для муси, скольких-то тысяч еще на рояли в княжеских с пыльной лепниною номерах, им обеим назло студить горло мороженым на террасе в Монтре или в Риме, обдуваться ветрами в распахнутых поездах, а если окно затворят, она выбьет стекло каблуком.

Классу к девятому бондареву предстояло уразуметь: свиблова – в действительности ее звали силкова, люда силкова, разлапистая, волоокая, нагло четырьмя пальцами поднимающая передник выше колен, на середину полнеющих бедер в разгульном капроне, страшно подумать, на какие рубли, и туда и сюда поводила подолом, стоная, причмокивая в звук любострастных кино – что свиблова бред, и только надя, одна только надя. Над зачуханным недотепой смеялись. Не дождавшись исхода восьмого, подойко без плеска отчалила в бытовое обслуживание, шить или стряпать, до школы сороковой не дошло. Выгнали в пару ей свиблову, выгнали третьей силкову. Равнодушный к тому, что в виду общей безвредности у него перестали выпытывать чтение, доковылял милостью божьей, зная лишь голубиный язык, к выпускному и негаданно расстарался шпаргалками, ясно нарезаны, четче Олеговых копий Шаламова. Толку-то, всех примет армия, с алтая до бухты улисса, от кушки до вильны разостланный плащ с овечьей состриженной шерстью забритых, какое-то наваждение, все окрест сверстники в армию, в полк, не поверите, я в одном числе поперек, как же мне повезло.

«Распишись в получении», трясет гривой Блонский Олег, достав из болотного балахона, ось улан-батор – вост. берлин, перетянутый накрест резинкой кирпич, это в газетной обертке Шаламов, четыреста сдвоенных фотоснимков, раскладывать дома, не в чайхане подле Мальте и Люне, Нильса и Бригге. Блонский костляв, нос и кадык выпирают с высоты долговязого роста, чтоб заглянуть в изголуба-прозрачные, обращенные к серому небу глаза, приходится мне задирать подбородок. Шарф облез, сбился набок, на мохрящейся, залосненной брючине виснет белая нитка. Блонскому все равно, дома он или на улице, в своих истоках безлюдной, пустынно развившейся от промысловых, колючим песком занесенных мазутных кварталов (обломки ржавья, дуги, цепи, ковши во дворах, подъемная и опускальная снасть в пегих верблюжьих дворах) до мглистого об этот час взморья. Асфальт шириною в проспект, бульвар Диадохов, как мы его называем шутя, с истертыми лысинами гуляний. Здесь-то и шаркает после службы народ, к нам подбираясь впритык, но Блонского не смутишь. Докторально подтрунивая над чтецом заглушаемой станции, молодой баритон преподносит запретные в обиходе общественном имена, длинные пальцы рисуют на воздухе абрисы, линии словесно напечатляемых тез. (Ничего не поделаешь, прилагательные лезут ко мне, как тараканы в уездной гостинице. Бесплодные усилия избавиться. А один поэт благодарил другого поэта за то, что этот другой поэт научил его не доверять прилагательным. Вот бы и мне в раннем возрасте такого наставника. Но время упущено, поздно; слишком поздно для сожалений, как жаль.)

Возрождение аллегории, вещает Олег, нелегальные авторы пишут притчи о человеке. Человек плодовитый на сей момент явлен в доноре, смехаче-семятворце. Наемный блуд – параллель залихватскому срамословию, для пущей урожайности все и вся затопляющему препохабнейшим киселем. Наш буддаизм, как сказал любомудр, равновесие поступка и слова. Легендарное безразличие: что подтаскивать, что оттаскивать. Человек услужающий клацает зубьями с вышки, рвет доходяжную ляжку, рад хозяйским побоям и завывает от преданности, досуха вылизав миску. Пес, да и только. Per bacco, это ж собака и есть, вот огорчились бы киники, а родной брат нашей псине – как же я раньше-то не просек – закордонный, на гестаповском коште овчар, из-под пера иудея в городе Праге: инакомыслы воистину думают одинаково. Арестованный человек арестован тобою в портфель, тут сказ мой недолог, сам составишь суждение. Человек солипсический, раздираемый внутренним хохотом, рискует рассеяться среди нежити, рожденной его мозговыми закрутами, того хуже, быть ею пожранной или, что ни в какие ворота, загрызть ее первым, кончив пир поеданием своей собственной плоти. Эмигрантского бедолагу, по причине банальности темы, уложу в моностих: о, безумье больших городов! Перед нами Характеры, Страсти, осмелюсь ли вымолвить – И-по-ста-си…

Гуляющих прибавляется, мужские компании, детные семьи; мы уже не в пустоте, а Блонскому лень снизить звук. Доносительство по чепуховому, литературному поводу не в обычаях края, да и многим ли в полутолпе на Востоке ведомы выкликаемые имена – не дразнясь, не рисуясь, от свободного нрава и настроения. Но одного ведь достаточно проходимца, так по случайности и случается, и я дергаю Блонского за рукав, Олег, хоть бы крупное что, а нарываться из вздора… Мое типичное трусоватое лицемерие. Не влияет. Повлияло другое.

Не сказать, что мы поздно приметили. Заметили сразу, как вышла из чугунных Олегова дома ворот, толкая коляску. В поступи что-то неотвратимое (непоправимое?), Блонский съеживается, цепенеет. В четыре глаза наблюдаем женщину и коляску, приблизились наконец. В передвижной кровати под голубым одеяльцем с оборками посапывала девочка в бледно-розовом, как пенка на клубничном варенье, чепце, млекопитаемое тельце-конвертик. Сумрачно раскрыв мизинцем маленькую сомкнутую спящую ладонь, мать проверила, не охолодала ли дочь. Девочка засопела погромче, но не проснулась, удовлетворенная воздухом, всосанным кормом, тихостью ложа и узором видений. Обеих в последние месяцы, как из одной стало две, я встречал не однажды, а не свыкнусь со странностью: Блонский женат, чадороден, сколь щедра в иные дни милость природы. Прежде чем закипит и возропщет, успеваю из неуютной позиции снова ее оглядеть. Наспех, готовясь к атаке, а все-таки с пристальным – это ж женщина! – любопытством. Статная, года на три взрослее Олега, волна каштановая убрана назад, освободив чуть припухшее, надменно-пригожее, отказывающееся быть счастливым лицо. Румяна и тушь минимальны. Главное чувство его мне не дается, скользит не ухватишь, с обликом внешним попроще. Черное скромное выше колен пальтецо, бахромчатый черный по моде тогдашней платок на плечах в красных, лимонных, зеленых цветах, жостовская потекшая жесть, и что характерно…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю