Текст книги "Спокойные поля"
Автор книги: Александр Гольдштейн
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 21 страниц)
Бросить роль, оставаясь в пределах ее, он не мог, поэтому выхода не было, но холодный пот высох, он увидел умом как глазами: надо выйти наружу и, презирая себя, презирая других, презирая то, что он замыслил, и то, куда выходил, похерил свой патентованный аттракцион для немногих ради широкого, вседоступного, в розах и лилиях, промысла, ибо не знал между ними отныне различий, кроме внешних, количественных. Удовлетворен ли я объяснением? Объяснения, сказал я, ничто, я испытываю к вам уважение. Как написал при Хеопсе в Луксоре, при Рамзесе в Карнаке некий русский о некоем странствующем иудее, из доброго человеческого материала сделан был Стейниц Вильгельм, сумасшедший старик за доской в камышах, черно-белый папирус. Улыбаясь, похлопал меня по плечу, травленые волки, мы понимаем друг друга; понимаем ли, что ж, я не против.
Еда на столике соблазняла, я был голоден, но стеснялся набивать себе рот в обществе столпника, способного обойтись без воды и акрид.
– Ешьте, пожалуйста, сами, я не нуждаюсь. Отвернитесь, когда пойду я к двери, это не прихоть, а правило, у меня еще несколько встреч в узких спаях квартала, в окно смотреть можно. Иной раз я думаю, художнику надлежит стать чародеем – доподлинным: сатмарским рабби, что произносит благословение над свининой, и нечистое очищается, якутским шаманом, жонглирующим своей головой, дабы солнце сменило луну раньше срока, боливийским кудесником, воскресающим в неожиданной преисподней бок о бок с койотами и обугленным, почерневшим народцем деревни, где причудой пожравшего все огня, от церкви до крайней индейской избенки, обойдена была табачная лавка – Фернанду Пессоа, пленник английского языка, португальских морей, печеночных колик, распечатал четвертую за день пачку «Житан», так и не вспомнив прозванье антиохийских флейтисток, мелькнувшее в пятом, самом волнующем, посвященном провинциям томе Римской истории. Чудотворный целитель, о, как я размечтался, а ведь брезжилось это.
– Вакансия занята – сектантские выжиги, эстрадные налагатели рук, проповедники скрытых Иисусовых подвигов, Шамбалы, Беловодья, несть числа, легион, вы пропадете, растаете в горячем их месиве, в знахарской пузырящейся каше, не разгласив даже, чего добивались.
– Но существуют и те, сколько их, так ли уж мало, кого исцеляют – могли бы, скажу осторожнее, исцелить, – искусство, художник, боже мой, что означают сегодня эти слова, есть ли в них смысл, хоть какой-нибудь смысл.
Дверь затворилась бесшумно, в мягчайших слоях заглушения, обволакивания, убравших несмазанность петель, замочное лязганье. Выждав, попробовал с наивозможным старанием, не расплескав, повторить – опять звук был в границах физического. В бабушкин вековой выдержки цейс для разысканий в партере и ложах угодил маленький, вопреки максимальной подкрутке колесика, человечек, фигурка средь насыпей, рытвин, канав, перекопов – подрядчик поклялся, у нас будет новая жизнь. Фигурка кружила и завихрялась, в изнеможении оседала, растягивалась, пока не скатилась, запутавшись, на дно котлована, но все-таки выползла, я не надеялся. Или то был экскаваторщик, умелец отлынивать в хитрых местах.
На тропе
На перекрестке августовских улиц, в духоте пахнущей, влажной, стоячей, на закате и после заката сменяющей другую безжалостность, прямых лучей, обрушенного лучевого потока, в час ночного присутствия солнца, ни в один из часов не похожего на неистовство Феба и Гелиоса, иной раз и днем нарочно нахмуренных, пасмурных, олимпийское своеволие отступа от стреловержьего, колесничьего долга, подле бухарской шашлычной – горячее мясо ввергает меня в дурноту, меня, но не тех, кто, залитый потом, ест у жаровен, вымакивая лепешкой гороховый соус, близ табачной лавчонки, где сигаретные пачки (вскользь подглядел) однажды, наверняка не впервые, взвешивали в аптекарских чашах, на шелестящих безлюдными толпами перекрестках, средь которых и ты, уподобленный, такая же тень средь теней, но, как все они, тень особого свойства, телесная, взмокшая, все же изрядно бесплотная, полуночно развоплощенная, – вдруг привиделось ясно. Дачное городское предместье, озеро, сосны, успокоительно тихая хвоя. Августовский тепловато-прохладный исход, облачность, низкое небо в колодцах и скважинах, уходящих в далекую высоту. Свет в кадре ярок, источник, возможно, не солнце, иной. Тон скандинавский обманчив, Восточный Берлин до Стены, но недолго осталось, половина пятидесятых – раздел завершен. За длинным садовым столом завтракают мужчины и женщины, несколько молодых в артистически белых сорочках мужчин, поболее женщин, разного возраста, обаяния, в разной степени женщин.
За столом подозрительность, сорванные отношения не доверяющих друг другу людей. Раздор, маскируемый вежливостью, очень непрочной, пробитой склоками, гневом, истерикой, спорами о политике и искусстве, затеянными для унижения оппонента. Солидарность, необходимая делу, которым они занимаются, на длинный срок недостижимая и в травоядных условиях, ибо каждые семь лет кровь человека и человеческих сборищ, собраний меняется, освобождая от обязательств, принятых старою кровью, расколота, по-видимому, навсегда. Такова внутренняя сторона незадачи, ее одной достало бы выбить подпорки, но есть также силы извне, весьма ощутимые силы. Люди за столом принадлежат к выставочному, отмеченному обществом слою, к признанным достижениям трудящейся нации, выпестованным ее неотрывной заботой; положение научило их осторожности, лавированию меж ассирийских, персидских колес, режущих клиньями и серпами. Но есть неприятные исключения, возомнившие себя безнаказанными, что сделало наблюдение, неотменимое применительно даже и к тем, кто выказывал все, без разбору все знаки лояльности, еще более бдительным и наглядным, откровенным донельзя, почти что игривым и фамильярным, – наскучив вызовами в казенное здание, не приспособленное для шуток, шутливо преподнесенных угроз, господа сами пожаловали в черном солидном автомобиле, получив истинное удовольствие от беседы и свежего воздуха.
Но это обрывки, разрозненности, в картине нет главного – центра. Он помещается в маленьком домике на пригорке, в спальне, на добротной немецкой кровати, где полноватый, очень бледный немолодой человек в клетчатой, расстегнутой на груди рубахе вперился в потолок. Приступ, всегда отвратительный, сегодня, как всякое новое покушение, особенно гадок. Страх, потливость, быстрое накопленье мочи, утку подавали трижды, не подтечь бы в четвертый. Доктор из города, средних лет дама с располагающим медицинским лицом, какие были в обычае прежде, слепленные тогдашним медицинским каноном, и фатально вывелись ныне, в то «ныне», что превратило врача в прислужника темных количеств, выставила вон любопытных, испуганных, созерцающих, горячо сострадающих, сообща удовлетворившихся завтраком, распахнула окно, ловко вколола инъекцию – не волнуйтесь, сейчас полегчает, вам уже легче, не правда ли.
Человек на кровати знаменит и задарен. Взнуздан, стреножен, зависим, под хомутом. Сок жизни его достиг антрацитовой густоты. Воздух тела его выпили так давно, что от припадка к припадку он забывает об этом, «дерзко пренебрегает», сказал бы один выспренний юноша в обоюдной их юности. Почва там же, где раса. Международный комфорт, подкладываемый под радикулитную спину в пропагандных поездках, коих бесстыдство, замазанное деловым характером поручений, не угнетает его, да и раньше плевал, на то и побор, чтобы платить, выгадав главное, поставлялся по разнарядке Юстинианова византийства, так темпераментно проклятого двурушником-кесарийцем. Немногое ж изменилось в тайных тетрадях, отрадно, большая традиция, а горечь остается, с чего бы такая горечь, изжога во рту и в душе. Лао-цзы, Гаутама миновали по флангам, много чести для старого нечестивца, неврастеника и сатира, побрезговали, он для них не скупился. Желчная диктатура, что магнетически, в рабски влюбленной покорности, завлекла к нему многих и многих, не только одержимых женщин, готовых к любому приказу, но и мужчин, таких же вампирично высосанных мух в его паутине, тратится вхолостую, он перестал понимать, как использовать тех, кого подчинил. Она права, отпускает. Холодной рукой слабо берет ее теплую руку, докторша улыбается.
Безусловен бревенчатый потолок. Безусловен Гораций со своим сладострастьем, тяжелыми кружевами и стоицизмом. Сомнительно прочее, даже сосны, тем более призрачный вид из окна. Но некоторые стихи удались, никогда не был пошлым пораженцем и нигилистом, слюнтяем и мазохистическим нытиком, чтобы зачеркивать все. Сегодня он встанет, встанет назло, как вставал Хо Ши Мин, дядюшка Хо, на тропе между двумя комами, репетиция завтра, пусть попробуют отменить, вот первейшая безусловность.
Не так часто я думал о нем до августовского видения на перекрестке, худо помнил единожды читанное, неперечтенное. Нижеследующее скорописно составленное поутру рассуждение пришло само по себе, вне плана и цели, растревожив необоримостью появления.
* * *
Стремясь к первенству, он должен был выбрать левое или правое, явно не середину, равенство для него было ложью, он сызмальства добивался славы и власти, занося в дневник строки об уготованном ему великом предназначении, молодая поэзия и драматургия его кишат существами, не закрепляемыми ни в одном постоянном укладе, – нарушающим заповеди отребьем, колониальными молодцами, висельниками, отцеубийцами, бродячей шпаной. И когда привелось ему встретить марксизм, тот научил его не эсхатологии, не уравнительной справедливости, но куда более интересным вещам. Марксизм взял его трезвостью и прямотой, освобождающим умением договаривать до предела, до корней отчужденье, до грязного первотолчка, заголивши вранье верхних классов, развлекаемых оркестром на палубе. Захваченность идеологий материей, грубейшая подоплека эфирных перипетий, низменное основанье морали, цинизм и насилие как сокрытые корни нравственной проповеди, всякого идейно-словесного жеста – вот что такое марксизм.
Сперва материя, потом дух. Сначала еда, потом мораль. В Аугсбурге, Мюнхене, Берлине, везде и всюду сначала хотели еды, за нее дрались и убивали. Тарелка горячего супа, горячая еда становится дымящимся клеймом его пьес. То больше, чем суп, больше, чем еда: единственная связь с миром пропащего человека, которого ничто уже с миром не связывает. Иными словами, исповедание веры и дух, отнюдь не материя. (Эпигоны развили мотив; в пьесе одного восточного немца, привинченной, разумеется, к мору и гладу Тридцатилетней войны, перечисляются не то двадцать три, не то двадцать шесть условий приготовления супа, в ряду коих уверенность, что тебя не убьют, пока будешь варить, и что после драки хватит сил это хлебово съесть.) Марксизм подтвердил глазные, житейские зарисовки Бертольта Брехта, предлагая множество творческих воплощений снедавшей его тяги к преобладанию, обладанию.
Брехтовское восприятие марксизма совпало с начальной работой по возведенью эпического театра, противопоставленного им драматическому (любезный читатель, прохожий, сочувственник, несогласный, кто б ни был ты, неизвестный друг, заклинаю, внемли: я не пишу театроведческий текст и не трясу пред тобой детской азбукой, буки-аз, буки-аз; ход изложения, быть может, неправильный, да поздно менять, вынуждает напомнить банальности, и ничего с этим не сделаешь, уж ты поверь, ничего). Театр драматический пытается зрителем завладеть, пропустив его через катарсис, ужас и сострадание, он требует, чтобы зритель забыл, что находится в иллюзионе, на игрище, представлении, не различая между сценой и жизнью, сполна отдавшись игре, взяв ее как действительность, где ему суждено с плачущим плакать, со смеющимся – хохотать. Драматический театр – упырь, пьющий кровь зрителя, кровь его сердца, нервов и мозга, страшный корчмарь, его спаивающий; эмоциональный вертеп алчет совсем не сотрудничества, но растворения публики, в полном отказе ее от своего естества. Брехтианский, эпический театр устанавливает расстояние между публикой и актерами, дабы зритель не забыл о конвенции, владел бы своими эмоциями и размышлял над смыслом событий, над содержанием сказанного. Зритель этого театра не пленник, а соговорник и совопросник, как сказано в обоих Заветах.
Убежден: в распре двух зрелищ выразилось брехтовское отношение к схватке нацизма и марксизма, что тут вообще не о способах лицедейства, но о противодействии Левого – Правому или уж, если угодно, о театре нацизма и театре марксизма. Драматический театр – машина принуждения, карательного воображения и агрессии против мысли. Это крысолов, погружающий в оцепенение, транс или буйное помешательство, его техника – экстатическое зачаровывание, он забирает в свое исступление и в нем околдовывает, истребляя. Если фашизм (возьмем слово пошире) – шаман, то марксизм сказитель. Он разворачивает на сцене Истории и на подмостках эпического театра повествование наподобие старинных притч, легенд, рассказов о существенном и чудесном, здесь много легендарной и басенной, наставительной фабульности, а вместо гипноза – общение, вместо радения – разговор. Эпический театр марксизма не кровавый обряд, но церковь, в которой священники, не отождествляясь со своими ролями, разыгрывают перед прихожанами историю о страстях угнетенного класса, и паства, вопрошая актеров, о страстях этих думает на языке понимания и трезвого чувства.
Нужно ли повторять, что представлению этому свойствен не только учительный, но и магический образ воздействия, что спектакли по методу Бертольта заставляли переживать катарсическое очищение, что собеседование собеседованием, а сознание искривлялось не хуже, чем у Арто. Уже никому ничего не нужно, и все-таки. Брехт для того предпринял эпический опыт, чтобы отнять у фашизма основу основ его, главное достояние – пафос. Кричащей, овладевающей толпами патетике врага противополагалась рассудочная практика остранения-отчуждения, что, сбрасывая исступление с котурн, разоблачая самое существо бесовщины, присваивала его в пользу левой эстетики и при том – подспудно, но явно, вопреки всем остраняющим декларациям – сберегала оргиастическую его власть и влияние. На миру театральной патетики, а не в тайных лабораториях Пенемюнде и не в эсэсовских, тропами Аненэрбэ, поисках Грааля и Шамбалы, лежало кощеево яйцо ультраправого мифа.
Брехт понял заранее: покуда враждебная фашизму культура не выбьет из его рук пафос, фашизм, в художественных своих преломлениях, будет устраивать празднества возвращения. На фронтах его разгромили. Расовые программы провалились не только вследствие военного поражения. Чаемый антропологический тип выведен не был. Искусству, за исключением считанных, очень сомнительных образцов, разжигающих похоть растлителей, не повезло весьма и весьма. Но есть сфера, где он не сдается и даже справедливо притязает на первенство, сфера, где пред ним беспомощно пасует эстетика левых, которую так долго облизывали и трепали, заушали и чествовали, что сейчас ее, полузадушенной, нет на досках игры. Эта область называется пафосом, тактикой невозможного, стремлением вырваться из пределов.
В последние восточногерманские годы усталость Брехта была так велика, что он вряд ли кокетничал, говоря об утрате страха смерти («после нее никогда Не будет мне плохо, поскольку Не будет меня самого»), но все же не настолько велика, чтобы хоть на пару недель избавить от танцев с властями. Он занес в тетрадь верлибр о Берлинском восстании 1953 года, посоветовав правительству выбрать новый народ, потребовал на посту вице-президента Академии искусств ГДР освобождения искусств ГДР от цензурного помешательства ГДР, по горячему следу настрочил гадость о поджигателях войны и съездил в Москву за премией мира. Чемпион эгоцентриков, он, кажется, становился себе неприятен и ему не нравилось место своего нахождения («Я сижу на обочине шоссе. Шофер меняет колесо. Мне не по душе там, где я был. Мне не по душе там, где я буду. Почему я смотрю на замену колеса с нетерпением?»). Но он не лишился потребности читать Горация, записывать стихи в тетрадь и работать с «Берлинским ансамблем», ради существования которого готов был публично огласить что угодно. Эпический театр был важнее всего остального: в больницу и оттуда на кладбище Брехта унесли после репетиции «Галилея».
* * *
Месяца через три, через шесть, через девять, время имело иное значение, не мерилось привычной мерой, месяцы были иные, подвижные, яркие, с ящеричной повадкой, о них нельзя было знать, с какой скоростью, почтовой, курьерской, побегут минуту спустя, а взбрыкнут – совсем остановятся, что будет крайней, опаснейшей прытью, гнетущим сердцебиением и одышкой, выпаденьем то марта, то прериаля, то сентября, обморочной перетасовкой всей дюжины, ничего, обошлось, он сидел на прогретом камне в лесочке, босой, холщовые штаны, кобзарская рубаха, летатлин-бандурист. Складской запас маскарадный, личина телесного сокрывания, послеполуденный дремного отдыха театр – нет, не так, все не так: вещного мира, в котором одежда, не замечающий, вышел в первом, что приглянулось для пешего хода. Грузная, источавшая болезнь фигура окрепла от странничества, бледность сатира, издерганного предвиденьями, известкой сосудов – затравленные под роговыми очками глаза, кривовато прорезанная, с косыми углами щель рта, – покрылась спокойствием и загаром, невозмутимостью, но и отзывчивостью к чужому страданию, вдохнувшей благодетельную силу (дотоле присваивал, завоевывал, самую мысль о возврате долгов презирая). Подошвам уютно на сосенных иглах, по ступням, щиколоткам, голеням снуют муравьи, а участь Вальмики, столетнего старца, пожранного до костей гималайским термитником, далека, дальше обледенелых вершин, в лесу, освещаемый желтым и красным, на мшистом, нагретом седом валуне не индийский ветхий днями поэт, но, с яшмовой чаркой ланьлиньского, даос китайский, германский сказитель даосийский буддист. Он молчит, слов не будет, слова не нужны, такова безусловность его разговора, мне хочется спрашивать, говорить, но я перепуган, раздерган, закружен верчением мартобрей, а это безудержность пульсов и неподъемный, немеющий в слове язык, и безголосо я спрашиваю, что есть бездна Ничто.
Ты хотел бы знать, допивает он чарку, что напоминает она, эта пропасть, Единосущность ли со всем Сотворенным, невесомость ли собственного тела, лежащего в воде и скользящего в сон, или это жестокое, бессмысленное Ничто, система пустот, опустошаемых снова и снова, хороший вопрос, но Гаутама учил, на него нет ответа. В этом случае все дело – удовлетворяет ли нас безответный ответ Гаутамы. Кому-то он, как встарь, несет освобождение, кто-то предчувствует высокомерные цепи, отсрочку закабаления – со стороны, дарующей свободу. Сиддхартха говорил: сначала извлеки стрелу и потуши пожар, метафизика позже, но вот стрелу изъяли, дом удалось спасти, и мы с тем же вопросом: учитель, что есть Ничто, а он непреклонен. Мы в замешательстве, нам желательно знать, какой будет бездна, до того еще, как мы столкнемся с ней, если память не откажет в падении, а может, есть разные бездны, разные слои погружения, для каждой группы своя, с учетом вытерпленных мук, произнесенных молитв, отпиленных по долгу службы голов, филантропии, банковских накоплений, посаженных в парке деревьев, капитализации нефтетруб и качалок, личного мужества в разработке венесуэльского рынка оружия, а великое Ничто – привилегия просветленных, и нам действительно не стоит задаваться вопросом, так ответь же, учитель, – он непреклонен.
Мне кажется, что, проповедуя правой рукой, левой учитель нас провоцирует усомниться, дабы, испытав раздражение, кризис, отчаяние, мы отправились в независимый поиск, по его, Гаутамы, примеру, Гаутамы-искателя, Гаутамы, по-прежнему ищущего, последнюю истину не нашедшего! – вот он о чем, а слепоглухие – чего ждать от таких. Нам следовало проделать свой путь, как проделал свой путь Сиддхартха. Не затем, чтобы сократить расстояние, бесконечность не сокращается, а затем, чтобы пройти эти мили. Тогда, как знать, он мог бы, не меняя слов, немного изменить интонацию, а мы кое-что поняли бы. Не считай толкованием, я не мудрей вопрошающего, я в постоянном недоумении.
С каких это пор, поворочал я непослушной тряпкой во рту, сколько вас помню, вы северным ветром накатывали волны уверенности, вы пластика и риторика знания, уж если кто знает, так это он, излучающий победителя.
Впечатление произвести я умел, это правда, тщеславие сладчайший из грехов, вытравить – подвиг, и Эзра, благозвучно на этом грехе потоптавшись в одной из анфилад своих нескончаемых, руинированных, бесподобных, как сны Пиранези, Cantos (и, как всякий сон, обезвоженных, недаром поутру гортань суха), мог искренне тешиться моральным триумфом, но стих о великом отказе, звонко солгав по верхам, в глубине рек обратное: тщеславию мастера – нарастать, всюду – на греческом острове, в клетке с шипами, в бедламе. Кто из нашего племени замахнется на Эзру, бедного, седобородого, точно буйвол здорового Эзру – лицемеры и только, я поныне тщеславен, по-другому, чем раньше, в другом. А еще я любил выйти с фаталистической грустью во взоре – усталая гончая, о которой забыли охотники, выполнила никчемный свой долг, придушив куропатку, любил сетования на несвершаемость лучшего в нас, на тщету всех усилий. Картины, написанные на истлевшем холсте. Донесение экспедиции, переданное через забывчивого. Героическое поведение, никем не увиденное. Дом построен из тех камней, какие были. Картина была написана теми красками, какие были. Добиться можно было большего. Высказывается сожаление. Какой в нем прок? Ирония, скепсис, простая, презренная, невыводимая, необходимая (в самом деле не обойдешь) жалоба человечности; заправский фармацевт, я преуспел в пропорциях, смешать, взболтать, и эликсир готов, а на донце – прозрачная ложь, тогда мне, похоже, неведомая, что не снимает ответственности.
(Стряхивает муравьев, встает, прохаживается, садится на камень, подливает в чарку из фляжки, задумывается.)
В чем ложь? Не так легко объяснить, попробую. Сектант, замурованный в кладку реального, знать не знающий ничего, кроме материи, в широкой наличности ее проявлений, – молодецкий кинический вызов – я был вольною пташкой, фланером на вуайерской прогулке, везде находя подтверждения своей правоты. Из непрочитанных, в скуке перелистанных «Капиталов»-талмудов, из выступлений ораторов, радиохаоса, забастовок, из газетных колонок с биржевыми и уголовными котировками, из авиации, джаза, иприта, раблезианского обесцененья денег, раблезианского их возрождения, из темпоритма захлестнутых новой злачностью городов (тайные клубы, подземные лупанары, римские непотребства веймарских пти-буржуа, ночная жизнь, раскинув веер половых и расовых экзотик, впервые превзошла дневную в насыщенности), из недовольства фабричных, из политических провокаций, из черной усталости, взывающей сковать кандалами смутьянство, из площадного вранья и насилия перла красная распаленная туша реальности, живое, самодовольно гниющее мясо, проточенное миллионоголовым червем, и даже кинематограф, лунный и театральный, ошибочно зафрахтованный двойниками, психозом, внушением, кокаином и морфием, терзал его крючьями, тонкими, будто китайские иглы, будто спицы бальзамировщиков.
Мир за гранью реального я отрицал, единственная всеобъемлющая действительность не оставляла лазеек в иное. Меня мутило от салонной и кухонной мистики, от неоплаченной легкости перебросов, прыжков в невозможное, через астральные дырки пространства. Бредни о чуде, о чудесной подноготной событий заставляли меня зажимать уши на манер одной из трех агностических обезьян, стоявших на моем рабочем столе. Когда же челядь усатого маляра запустила ведьмацкую мифомашину, сварившую в одном ночном горшке жидоеденье, гиперборейские руны, космический лед, орду махатм, стерегущих Грааль в компании Зигфрида-копьеносца, злобную нечисть народных сказаний, национально смердящее христианство, я подумал, что кое-кому из приятелей и знакомцев пора образумиться, протрезветь, как мои обезьяны. Католическая партия сопротивлялась на ниве крестовоздвиженья. У нее были соборы, ризы, всемирная живопись, кадильные воскурения, лазорево-небесные хоралы, традиция есть и пить своего господа – две тысячи лет. Заболтанный иезуитами Деблин воспел индейско-монашеский рай в Парагвае, проницательный лирик озябшего мира Йозеф Рот расшиб лоб о холодные плиты капуцинова склепа и получил венок от Габсбургов на могилу, Верфель докатился до лурдских столпотворений, бесцветная проза о святости Бернадетты, чудеса в ней вершились легко, фон Хорват тоже состоял на службе. Я, как умел, сострадал безнадежной их стойкости и рад был бы узнать, если б хоть кто-то из них посочувствовал мне, замкнутому тупому эмпирику. Но жалости, сострадания не вызывал я ни у кого, никогда.
Он размял затекшие ноги, извлек невесть откуда пенковую трубку, кисет, кресало, трут. Вечность прошла, так мне казалось, в разговоре без слов, а солнце не заходило, освещая желтым и красным его окитаившееся философское лицо, даосско-буддийское, в стареньких роговых очках, рубаху навыпуск, штаны, мшистую седину нагретого камня. Табачный дух разнесся по опушке, я захмелел, как от чужого гашиша в Blues Brothers.
Невозможное существует, и чудо существует тоже, вот что я могу сказать сейчас, где бы ни помещалось это «сейчас».
Услышать такое от вас, забормотал я бессвязно, но мысль передал в чистоте.
Услышать «сейчас» «от меня», так много кавычек, что неизвестно, кто и когда говорит. Но это не то невозможное и не то чудо, которыми вольготно, в полноте принадлежности, как чем-то само собой разумеющимся распоряжались те, кто был назван, этого церковного хозяйства с уютными чудесами, мышами, кашляющим священником больше не будет. Невозможное, сознающее свою невозможность, что места для него на земле нет; невозможное, не прошедшее сквозь свою смерть, но именно что пройти не сумевшее, в своей смерти застрявшее, невозрожденное, в ней бесславно оставшееся, ее за собой волочащее, как чулок; невозможное, ни при каких условиях, наибезумных, абсурдных, ни шанса единого не имеющее состояться, ибо оно выдумка, фикция, пустая мечта – только такое, несуществующее невозможное способно (ни на что оно не способно) пробить толщу мира: в ослепительный ли момент напряжения, в тишине передышки, всюду, где это не происходит, потому что это не происходит нигде. Я повторил бы ту же проповедь о чуде, но все ясно и так. О, к сожалению, кое-что я упустил.
Осуществившись, чего не случится, невозможное, чудо – невозможное чудо – не будут замечены, сгинут в песке, рассосутся в воде. Горящие знамения и письмена не сопутствуют им. Органам чувств людских они недоступны. И только потомок, далекий ли, близкий, по косвенным знакам поймет: что-то сгустилось тогда, опрозрачнилось, уплотнилось, сцепилось, распалось. Чем иным объяснить эти новые зори, то замедленный, то убыстренный бег стрелок и просветы в пространстве, обнажающие Эвереттову параллельность, Эвереттову множественность, неиспользованный лабиринт вероятий, в каждой ячейке которого свой маленький минотавр проклинает гудящим баском одиночество и бескорыстным чичероне готов провести по всем закоулкам, а может быть, может быть, как мне хотелось бы в это поверить, не только потомок, но современник глубиною души ощутит страшную, вдохновенную перемену, и ужаснется, возликует, возблагодарит – не знаю кого.
Подпочвенные ручьи, истоки лесного самостоянья, достоинства, залог продолжения. Незакатное поздних дней солнце прощается щедро, как бы отпуская грехи. Жена Гейне тревожилась, простит ли Господь прегрешения ее отходящему из матрацного заточения мужу. Конечно, простит, отвечал Гейне издали, ведь это его ремесло. Он был прав, для тревоги нет оснований. Есть великая залежь милости, из нее черпать жизнь. Картина и революция не удались, потому что воспользовались теми красками и теми революционерами, какие были, – значит, надо было поискать других, они есть, даже если их нет. Просто вы находились в разных местах, но это не препятствие, связаны, сообщаются между собой все участки, посады, погосты и городища земли, все они видят друг друга.
Книжица в матерчатой черной обложке явилась как фляжка и чарка, кресало и трубка, фокуснически, ниоткуда. Ямвлих, Египетские мистерии, из тех, что должны перечитываться, хотя он никому ничего более не навязывает. Я вздрогнул, о Ямвлихе, фигуре важной для него, пред тем как рухнуть на возвратном пути в котлован, рассказывал Говорящий, но, ограничившись устною памятью, я не включил в письменный текст. Книга о теургии, богами заповеданном совершенном жреческом служении у священных народов, египтян и ассирийцев-халдеев. Где они, хоть один завалящий в песке или на камне, глиняные таблички, папирусы, очи распахнуты или благочестиво закрыты, рот проборматывает заклинания в алтарном святилище – ни единого глаза и рта, молитвой спрямленного, молитвой согбенного туловища, только папирусы и таблички.
Так и должно быть, улыбнулся он, нам не нужны скопления древних тел, но лишь ностальгия по ним, не увиденным, а текстовые обломки, обмолвки, буде они отвлекутся от сложнейших обрядов загробного очищения, плачей о погублениях, творимых кочевниками, описей царско-храмовых закромов и прелестных восхвалений писцами писцов (превыше пирамид, прочней обелисков писцом начертанное слово, а как переведешь ты аккадский суффикс шумерским префиксом), нас недурно весьма позабавят кокетливой перебранкой рабыни с влюбленным хозяином, школярскими байками (пора умаслить учителя, распоясался, обед ему, новое платье, кольцо на палец, и ты первый в школе), уймой обрывочных россказней, рисующих человека.
Фляжка и чарка, кресало, трут, трубка, соткавшись вновь на мгновенье, исчезли беззаконной логикою маленького чуда, невозможное этого свойства, наверное, всегда было у него под рукой. Босиком, в лесном соре и паутине, коротковатых холщовых штанах, желто-красном солнечном облачении, пахнущий табаком и вином, ягодами и сосновой волной, он уходил вдаль по тропе, как дядюшка Хо, упрямейший из вьетнамцев. Черный матерчатый Ямвлих с халдеями остался на камне.