Текст книги "Спокойные поля"
Автор книги: Александр Гольдштейн
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 21 страниц)
Воздам должное гению места, темп сперва был невысок. Левант поспешает размеренно. Ломали и строили, насаждали всечеловечность, какой процвела она в землях, выбранных к подражанию, однако ж не одержимо, не в наведенности, маниакально оторванной от причин и сверхцели, не скупясь на просветы меж билдингами. Распутывая этот клубок, сейчас на балконе близ Лода, Лиддо евангельского, поздней змееборно-георгиевского – апрель, вечереет, огромная, точно при Аврааме, манящая пустошь: арабское стадо овечье, под конвоем лохматого пса, одногорбых верблюдов, с пастушонком-эфебом, бич, заостренная палка, подростки-охальники, стая волчат, разожгут в ямах костры, навзрывают патронов, брань собачья, собачьи, русское приблатненное нововведенье, бега, дети нарковладык, строгих, по виллам рассевшихся мусульман, изящно гарцуют, как на подбор аладдины, в кожаных седлах, на алых попонах, храп гнедых жеребцов, поодаль, у задника, взад-вперед поезда, тупорылые красные в пять-шесть двухэтажных вагонов, зеленые, синие змеи, двадцатка стремительных, низких, самолетное над ними взмывание с виражом и уплывом за облачность, по апрелю недожденосную, – распутывая, так до конца не распутав, противореча себе, я склоняюсь к тому, что погибшие было Найроби изредка, ненадолго, послесмертной за-памятью воскрешали свое волхование в переходное время, появлялись, может быть, новые очажки (ослабевал ли в такие минуты скиталец А.Л.?), отсюда и мягкость переходного времени. То, чем сменилось оно, не предполагало вариантов.
Пресловутая скорость, ненасытность торговли, архитектурные взрывы. Все отразилось в зеркальных утесах и скалах, вихрь компьютерный, все полезло в экран, галлюцинируя, обосновалось в экране, из экрана перекроило весь город. В эту пору убрали юродов: песьи лапы сжимают в могиле перчатку боксера, поперечная трость, горсть монеток, переводы из Радноти в неистлевающем балахоне толстухи; истощилось терпение женщин, друзей, срыли Blues Brothers, усохло кафе эмигрантов, Альды подняли якорь, поманив за собою дельфина. Сильное время поступков, повезло, что увидел его. Ломящийся эпос, порыв. Жизнь богов. Горние голоса. Наставления новой ответственности. И трижды благословенное предыдущее в песчаных, асфальтовых косах Плодородного полумесяца. Мне удалось его застать.
Боже мой, моросит, чего доброго хлынет, неслыханность, небывалость. Смоет стада и костры, кавалерию, велосипеды, брехню очумелых барбосов. Так и есть, не щади, от души, последний до осенней зимы ливень. Лихорадочная поправка-дописка в тетради, капает на страницу, ох ты, как хорошо. В комнате на скатерке-столешнице альбом эрмитажный с камеями, Гонзага, Гонзага.
Перечень невозможного
Университет на юге, книги для уничтожения: в утиль, под нож, под пресс – в рост человека по обе стороны коридора. Нетронутый город, Ур Халдейский, пески Хара-Хото, и я, раскопщик, примериваюсь, тычусь, дрожа от волнения, в корешки. Отойди, стращает тюрчанка-смотрительница, матрона в вязаных носках, поясничном платке, выйдет директор, арестует за воровство. Так сами же отправляете на помойку, у меня хоть что-нибудь уцелеет, не твоего ума дело, наша работа, а другим запрещается, ладно, минута, и чтобы больше не видела. Мудрость ее не чета моей беззаботности, волна откушанного шашлыка, от кокотки не сильнее бы разило мыльной пеной, духами и притираниями будуара, выносит откуда-то сбоку чуть жеманного от своей желудочной основательности касатика-смугляка, скорое на расправу начальство, причмокивающее мясным волоконцем и соком, но я даю стрекача, выхватив переплетенный в два багровых фолианта Уйальдов разлистанный четырехтомник, пясть изъяла из кучи сама, отключив от участия голову.
Книги полнятся плачевной усладой. «Саломея» размечена карандашом для домашнего театра в Тифлисе: Иродиада – Катя, Иоканаан – Сережа, Ирод – Игорь Васильевич. Девичий грифель поет осанну незыблемости, на блузке крахмальной несколько дуновений лаванды из флакона в посеребренной кольчужке. Мужские на страницах для заметок чернила переносят действие в Петроград – сентябрь 1915-го, дождь, солнце, трамваи, пролетки, авто. Воспоминание об ассириологическом семинаре, застрявшем в классификации храмовых блудниц, завершалось неожиданным для вавилонских иеродул наблюдением. Из двух компонентов федоровского учения, писал аноним, – воскрешение отцов и преодоление небратского состояния, что даже невероятнее восстановительного собирания прахов, вторая задача парадоксально проводится нынче в границах просвещенного слоя под раскрепощающим гнетом самого же небратства в его наихудшем обличье – европейской войны. Мужчины в городе – военные, офицеры, женщины, девушки – медицинские сестры, вот в дополнение к филадельфийству под пером объявилось и сестринство, непроизвольно, как бы и независимо от доподлинной повсеместности этих фартуков, платьев, этих красных на головных повязках крестов; то женственная речь потребовала равной доли у языка.
Нити духовных сближений, симпатий протянуты между сестрами и офицерами, атмосфера воодушевляющей связанности и внезапных многозначительных встреч, бессчетность дырявящих горизонт расставаний – он источился, как ветхая ширма, настолько, что неложность иной завихряющей кривизны, иных красок и воздуха, реальность Царства Иного просвечивают сквозь дряхлую ткань с наглядностью радуги, лесного пожара, галицийских болот и платформы с тяжелоранеными, – что это, если не первые дни, которые могут легко перетечь в дни последние. Общее дело во всей его грозности стало действительностью судеб, исполняемых просто и строго, в сознании русского долга. Кто видел Петроград 1915 года, не забудет его, но позволят ли памяти задержаться – спроси у карги гнойноокой, пресекающей ножницами волоски.
Уайльд с параллельными текстами, невыездной для таможни, ближе к исходу подарен Толе Портнову, однокашнику по бездарнейшей alma mater, в самый толк подношение, все федоровское его слабость, он и меня приохотил к отцам, к пеплам, в урнах томящимся, невозрожденным, и над девичьим театром, гербарием театральным всплакнет, цинизму всамделишному, цинизму надуманному вопреки. Портнов круглоликий толстенький коротышка, полуслепой, ежегодно в лечебнице, а родителей, проморгавших меня, я ж с детства не видел почти ничего, надо бы к уголовной ответственности, вот, полюбуйся на страусов, и представил низеньким старичкам, в тот единственный раз, когда меня пригласили в бедняцкое, с растресканным плиточным полом жилище. Оживлено перешучиваясь, уютные, в байке и во фланели Филемон и Бавкида гладили в два утюга бельевые монбланы, не себе, им простынка-другая, и будет, довольны, старшему сыну, невестке, племяннику, кровь не чужая, да и на пенсии руки заняты, чтобы не отвалились в безделье (учитель истории, преподавательница географии), вы присаживайтесь, к печурке поближе, не на сквозняк, пирожки поспевают, теперь только жар поскорей разогнать, а Толя морщился, поскрипывая зубами, точно пригрезившуюся диковину озирая постылый, изо всех щелей продуваемый нордом сарай.
Папаша мой, между прочим, на войне сто человек немцев покосил из пулемета, живу, стало быть, с душегубом, сиречь с воином-патриотом, истребительным асом, как мне к этому относиться? Никак, правильно отец поступил, коли даны пулемет и приказ, особенно когда каждый из ста безо всяких рефлексий снес бы с тебя твою глупую голову. Так что отец мой оправдан и глорифицирован, а прах его, ежели сын, к чему есть причины, не околеет вне очереди, с моей помощью соберется в имагинарный кубок златой, дабы, воскреснув, гладить и гладить, стрелять и стрелять.
Обладатель приличного сексуального аппетита, Портнов не рассчитывал на благосклонность лапочек, кисок, милашек, пленявших его много больше, чем заслуживали их совокупные прелести, но и в другом лагере, в мире сообразительных зубрилок не нашлось ни одной, умеющей выслушать задиристого и надменного недомерка с водянистыми глазками под окулярами толщиною в хрустальное блюдце. Вывернув разночинский карман, он от скудости капиталов и, грех клеветать, неизжитого плебейства, той же скудостью порожденного, нырнул в разношенную трехрублевую прорву, за которую пришлось-таки выложить восемь, потому что червонец, против уговора истребованный другом давальщицы, косоротым в тельняшке хмырем, жарившим вонючую рыбину на плите коммунального закута, в каковом тесном месте и другие сновали. Руководство, к примеру, плавбазы, хмельное, с желанием набедокурить, обсыпанный перхотью и прибаутками дед, фольклорное чудище из подвала, по ступенькам направо, дед опрометчиво приманился спиртным, не по Сенькиной шапке, никто и не думал тратиться на урода, согнали взашей, в погреб, откуда вылез кудлатый. Плавбаза, тряся четвертными, гудела про дополнительных девок, но смолкла под морячковым прищуром, от сковороды поднимались скворчение, дым, как в китайской закусочной на тротуаре, потому что червонец, я повторяю, у Портнова тогда не водился, но косоротый, не брезгуя, общупал его снизу доверху под расслабляющий снотворный шумок поездов за окном – далее простиралось непостижимое вокзальное дно, мир бездомья, истерик, битья, отупения, сифилиса, преступных союзов, наскреб еще пять рублей и неизменившимся голосом сказал уходить, пока он не опустил его мордой в кипящее масло, промышленный жир.
Мы разговаривали много лет, содержание и детали истерлись, кроме тончайших, с его стороны, разборов тыняновской, артем-веселовской стихопрозы, приберегаемых мной для специального случая, даже если он не представится. Особенно если он не представится; долг истинных ценностей кануть, погребаясь во мгле, и неисповедимо, минуя посредников, чрез невозможное, воскресать, что происходит тогда, когда нам известно об этом, прочее, недошедшее, под крылом ангела времени, обещавшего отменить его, дабы смысл вещей, событий, поступков виден был весь отовсюду. Посему несколько реплик и эпизодов, не обессудьте, в борьбе с забвением предпочтительней иной раз сотрудничество – смешавшись, лакуны и реставрация создают некое третье, самое плодоносное, реально-бредовое состояние; как добиться его – спроси у карги, перерезающей ножницами вертикальные нити.
В университет приходили поэты, работники, на редакторском и переводческом жалованье, литжурнала в старинном особняке, отстроенном с алогичным размахом, системою трудностыкуемых галерей, перемычек, обставленных цветами в горшках и деревьями в кадках. Богема на службе, периферийные мэтры в замшевых, кожаных пиджаках. Небрежные позы, прически, заморский табак; положение в обществе обязывает выступить перед словесниками. Неплохо их знаю, подхалтуривая псевдонимными отзывами на халтуру матерую, в твердых обложках, откликаясь баянно и гусельно на декады любви – Енисей, запечатавши в ладанку пресные слезы Байкала, катил воды свои к близнечным Аму-Дарье, Сыр-Дарье, холодными руками обнимал Арал, заклиная по-северному от обмеления. Днепр, могучий полнозвучною плавностью, к органным урокам привлекал Днестр, Неман, Буг, и когда, сомкнув волны, низвергали их под неистовство здравиц в каспийскую чашу, наступала симфония, согласованность, я получаю сорок целковых у крючконосой армянки в окошечке кассы. Стихи, аккуратная рябь, рифма к рифме, почти без верлибров, на желтоватой обойного сорта бумаге, учат стоическому превозмоганию жизни, которой прекрасность в мужеском мужестве, в женском неуклоненьи в коварство, кажут кукиш деспотам, поют одержимость, экстаз – шестнадцать со скрежетом, с диковатым альтовым подвоем (одно на весь вечер хлыстовство) строк о нестинарах, пляшущих на раскаленных углях.
Доколе нам, Каталина, все это слушать, верчусь я на стуле угрем. Ты не прав, отвечает Портнов в коридоре, кривясь от мастики, едва ль не дегтя, будто все только и ходят в яловых смазных сапогах, качество, уровень – плюнь и забудь, их на высоте превысокой было так много, что незачем надрываться в нашей-то безнадеге; уж перебьемся, найдем книжку для чтения, не утруждая этих симпатичных ребят. Рассуди по-другому, по-марксистски вопрос возьми, объективно. Вот университет, добротное здание, курс всех наук, конечно, фиктивный, но, прошу заметить, бесплатный. Вот мы, никчемные два существа, терпимые из общегуманных резонов. Вот поэты пришли нас развлечь, неважно, какие поэты и какие стихи, важно, что есть стихи и что их читают поэты, под этим прозванием обитающие в цельном сознании, это даже закреплено официально, обилеченным членством; простеньким фактом своего сочинительства, самим подключением к традиции рифменных ритмов они входят в реку освященного слова, и так тому быть. Благолепие, восторг, красота. Гармония в целокупном и в частностях. Получается, все у нас есть – университет и терпимость, поэзия и поэты, а ты недоволен.
«Эклоги аиста, написанные им самим», немалый по объему цикл, показанный мне перед отъездом в обмен на Уайльда, тайнодействием воображения возвел город в далекой стране, далеко от России. В нем созерцательная власть, умеренный климат, счастливое преобладание в труде декоративного промысла – вышивок, ожерелий, калейдоскопов, дамасских ножичков с монограммами. Множество колониальных особняков за оградами, хвойных деревьев, почетных погостов, украшенных вдумчивыми эпитафиями. Элегантных кофеен, где публика в кремовых, белых одеждах курит вирджинский табак на террасах, объятых римским плющом, немало борделей и баров, состязающихся в сумерках тишины, ибо достоинство платных соитий может быть только тишайшим, пасмурно совлекающим, чуть обесцвеченным, и тем же правилом вдохновлена общественная выпивка. Несколько эксцентричных журналов, антикварное изобилие, брюшное гурманство, два ипподрома – скачки, бега. Газеты, выходящие исключительно с вечера – привыкшее полуночничать население по утрам отсыпается, дни проводя в праздности, не омраченной дурными вестями. Бездна затейливых инкрустаций, индийских фонариков и сандаловых палочек, китайских, один в одном, ажурных слонов и шаров, памятью не удержанных.
Переждав экспозицию, на сцену вступают герои, начинаются полные темных намеков и недосказанностей отношения, монологи, истории, сшибка верлибра с александрийским стихом. Воздух густеет, кипарисы высасывают дыхание, железнодорожная станция то пропадает, то призрачно гудит в ненадлежащий момент. Бытие моря гадательно – прибой неотличим от вернувшегося вне расписания поезда. Двойные луны, опаловый мужского рода диск в упряжке птичьих стай, где одновременное, дуумвиратное с Селеной владычество в небесах приводило бы прежде к безумию, принят покорно, расплатою за сокровенно давний грех, обесчещенье некой души, грех, о котором никому из насельников города ничего не известно, бродят лишь смутные слухи, но переживанье вины нарастает, взнервляя бессонные ночи.
Лунный двойник покровитель поэзии, бередя, возбуждая горячку стихослагательства: воды и веера, стены, колонны, авто, экипажи, могильные свежие плиты покрываются излияньями дробимой в осколки психеи. В этом перенасыщенном электричестве выветривается, испепеляясь построчно, сюжет – повесть предательства и раскаяния, свершаемых трижды на новый манер всякий раз, в забытьи предыдущего способа, если я правильно разобрал. Мистериальность события выдерживается до конца, до той самой минуты, когда читателю, коли он одолеет весь путь, будет предложено вывести морок из прощального озарения Пола Морфи, анахорета с Французской улицы, молчуна, духознатца, сложившего титул, дабы играть только вслепую (не в этом ли наивысшая зрячесть), с загробьем, по спиритической азбуке Морфи, на небывалой доске под тиканье возвращающих время часов. Безукоризненная педантичность отшельника разделяется старою девой сестрой, поваром-итальянцем и экономкой. Это была его, беглеца-короля, последняя партия, или она ему гениально привиделась. Придя с прогулки – точней, кенигсбергского циферблата, в неизменно лиловом своем сюртуке – он умер от апоплексии в ванной, успев посыпать воду розовыми лепестками.
Что с этим делать, надо бы напечатать, подступился я робко. Понятия не имеет, писал, вычеркивал, перебелял. Сунул в ящик, вынул из ящика. Никого у нас не было в литературных столицах, самотеком течь не хотелось, я выпросил две главы и отнес к поэтам в журнал. Они отшатнулись, но и без них все шаталось. Толя отнесся невозмутимо, не дрогнув, было б жалеть о чем, заштатный журнальчик, я тоже мебели не ломал. Завидуя гулким его волхованиям, душемутительным селенитским страницам, я не мог для себя рассудить, удалась ли невнятица прочих, громоздкая, пышная – подлый язык, сволочная оценка. Точно Ваал или кто там, Мардук наказал (еще как наказал, и быка своего раскалил, медь гудящую, пещь шипящую, огнепалъную), что все должно удаваться и соответствовать, в соглашательском, худшем значении соответствия, холуйского прилипания к табелю – не в гордом и поперечном, льдисто-выспреннем, одиноком, рассекшем передоновский мозг: вы далекая и холодная, приезжайте и соответствуйте.
Упирался, когда я затаскивал его к букинистам, полакомиться тридцатигодашными пенками. О, как я любил и люблю легкомысленный шорох стрекоз – долетим, проскользнем, образуется, даже карточки отменили. Заспиртованное колыхание уродцев, с неизъяснимою горечью сплющивших лица о банки, эти смирились. Иезуитское барокко зарудинских виноградных ночей – перехитрю тебя, кесарь, ибо страха не иму, на кривой тропе обману, обойду, а нет – плюну в рожу рябую перекушенным языком, но не сорву со стены фотографию Троцкого, слышишь ты, не сорву.
Куда тебе столько, искренне удивлялся Портнов, иудейское умножение печали без обретения мудрости, разбрасываешься, в несколько книг углубись. У Спинозы штук шестьдесят было, и ничего. Пауки интересней, Веберн всю жизнь штудировал одну, гетевское Учение о цвете, всюду таскал с собой томик, перелагая на звук, Паша, общий приятель наш Торговецкий, «Энеиду» мусолит годами – лучшие люди.
А в церковь ко всенощной, тут уж мой черед удивляться, собрался легко, убежденный агностик; я подбил его, лелея собственное юдохристианство, напускное кокетство, за которое сегодня краснею.
Принаряженный, в чистеньком для первомая костюме, галстук – фрукты и птицы, он с расплывчатым умилением оглядывал росписи, выносливых стариц, укутанных дотепла, погоде и скученности назло, умственников среднего слоя, скромный в русской толпе доварок евреев, знакомых наперечет сумасбродов, как лохматый тот юноша, переводчик сонетов, три категории неравного веса и звания. Маленький, полуслепой, приодетый, улыбался преданиям, незаглухающим, сколько бы ни вытаптывали, церкви намоленной, сытым басам, молодым и довольным, смертью смерть попирающим, русский мир, позвоночный столп и зрачок, его, мира, люди, от мира сего. Ладан, елей, древность поющего единения, крещеных и некрещеных, воцерковляемых всяк на свой лад в золотистом свечении общего дела. Непонятный язык.
Улыбался, оглядываясь, ему нравилось среди своих, в этом собрании, в этом соборе, кровь не чужая, правы утюжащие стариканы, мне тоже приятна истомная тяжесть в ногах, мы часа два простояли, не готовые к подвигам веры, не став дожидаться христосования.
Плотью и кровью Спасителя насытиться можно, бормотал, возвращаясь со мной неизвестно куда, мы бесцельно, как мне казалось, петляли синими улицами, ища иллюзорную пристань, пригрезившийся, лишь бы домой не идти, причал, не находили, промахивались, – и пасхою сырной, и поминальной кутьей, а переменами – нет. А ты вон где, родимый, спрятался аки тать, блеснула негасимая полоска шалмана, лимонная световая игла ночных согрешений в норе, спутник мой постучался условным, ставень защитный со скрипом сложился крылом архаичного воздухоплава из комиксов. Грязный столик, нас поджидающий, растерзанная кабацкая пьянь в дыму по углам, чурек с бруском брынзы, соленый, толсто порубленный огурец, каждому здесь подносимые с кольцами лука в зернышках тертого барбариса, мне чаю, прошу я хозяина, ну а я отопью, смеется Портнов.
Ошибается фронда, перемены нам ни к чему. Только-только без казней на пепелище, и хрустом костей своих иллюстрировать чей-то незрелый эскиз, испятнанный пошленьким честолюбием, – извините, пожалуйста, не хочу, да откуда и взяться им, переменам, в нашей то мерзлоте, то субтропиках. Все должно быть незыблемо, вечно, как в церкви, тогда поживем еще в расщелинах валунов – ты книжку выроешь из-под земли, я своего не упущу.
Спокойствие нынешнее – собачье, похабное, жандармское снизу доверху соприродно державе, великой ордынской татарщине, великоханьской китайщине, такой и задуманной Провидением, народному Духу, обманщику и лентяю, слесарем и сантехником, блюющим у нас во дворе после смены.
Так что оставь мерехлюндии, мы в широком дыхании родины, в матушкиной незалатанной пасти. Русский порядок с карнаями, рушниками и дастарханами по краям, прободенная алкоголями печень, гарпун и острогу окунули в оцет, глазки песцовые на мушке у корноухого деда в треухе, незлобивого зверя, из той же печени выползшего, требуха и молоки намотаны на рукав, в селедке оттиснута директива, мы в широком дыхании, в дуплистом неспиленном зубе, одигитрия над кадушками и бадьями с засолом, он хмелел, что и требовалось.
Пил уже крепко, заметно, но как-то на грани, не впадая в безудержность; вряд ли сдерживался, просто всему свой срок, и разгулу сожженному тоже. Потом эту грань превзошел, набираясь стаканами. Бурдючно вспухал, багровел, теряя рассудок, лез на рожон, задирался. Вымазав пеплом куриную косточку, с идиотическим хохотом выстрелил в собутыльника, корпулентного парня, гордеца и мужчину. Как последняя тварь, на коленях я не допустил избиения, дружок невменяем, пощади, эфенди, в другой раз волок его на себе. Рубли на зелье выдавал кооператив, где на остатках сознания строчил он дипломы милицейским женам и правил биографии исламских мучеников, продаваемые в тоненьких книжках с портретами, мне этот вздор надоел. Уайльдом с угощеньицем, обсужденьем «Эклог» я уколол его мозг. Уязвленный, очнувшись, грустил, что неплохо бы окоротить непотребство (бессильные порывания), продолжить письмо, новых плодов его музы увидеть, однако, не привелось. Добром это кончиться не могло, хоть ясных известий не поступало, а мутные пересуды в испорченном, из третьих уст в седьмые уши передатчике, путаница о незадавшемся разговорчике на гнилых мостках за шашлычной, в самую темень, у самого котлована, я верить отказывался – чересчур наставительно, фабульно-закругленно. Господь, примем эту гипотезу, бывает же иногда криволинеен, уклончив (знак вопроса повис в нерешительности).
Мне его не хватает, он мелькал даже, маленький, с выпяченной грудью Тиресий в устье Макса Нордау, возле храма Асклепия, «Эклоги аиста», небезупречную вещь, я хотел бы держать под рукой. Все на свете когда-то включается в перечень невозможного. Иродиада – Катя, Иоканаан – Сережа, Ирод – Игорь Васильевич. Прах отцов высыпан в дельные урны: глиняный, бронзовый, алебастровый зал ожидания.