Текст книги "Спокойные поля"
Автор книги: Александр Гольдштейн
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 21 страниц)
Брюхо растаяло вскоре, мир был избавлен от выродка. С прежней легкостью, и раньше не слишком-то бременилась, шастала от соленой воды до вокзала: там, по четвертому ряду, по третьему ярусу, малый зал ожидания, запасной отсек – обреталась толстуха. Вела себя кротко, не чаще чем раз в полчаса клекотала, мяучила, свиристела, обрываясь на полуноте. Разум потеряла давно, никто, она меньше всех, не помнил о нем, у нее была внешность. Некогда, в противоправные времена, таких сдавали на ярмарку, дабы мужчины смеялись и охали, смягчение нравов спасло от публичного поношения и издевки, но не могло, ибо это в природе людской, погасить интерес к исключениям. Отбросив условности, я должен признать: это был монстр, непредставимая квашня в балахоне, одном и том же летом и зимой, босая, на слоновьих, не выдерживающих кошмарного груза ногах. Мне неизвестны силы, которые подымали ее, сиднем сидящую, со скамьи, но, значит, они стягивались в нужный час, к закрытию зала. Процессы в ней продолжались: растекалась и вспучивалась, опухала, шла пузырями и вздутиями, приметно для зрителей надувалась, распирая трещавший в боках балахон, что вкупе с великодушием администрации обеспечило ей убежище на вокзале. Публика, дитя непосредственное, не скучала, толстуха же, детски нуждаясь в компании, благодарила мяуканьем, клекотом, стрекотом, босым топотанием на холодном полу.
Как видим, среди юродов, то есть, в моем понимании, тех, кто, желая этого или нет, испытывал способы уклонения, отдавая свое тело для испытаний, попадались и женщины, и даже превосходившие мужчин в крайних выводах, но мы трактуем их по разряду юродов, неразрывно с мужчинами, вне собственно женственности – воздушно оформленной, отдельной, иной. A propos: проститутки в то время тоже были другими. Южная молодость ушла из призвания, знамя уже несли портовые перезрелки в кожаных, сетчатых тряпочках, капроновых перетяжках, ценимых немногочисленной группой старателей, им же предназначались клоунски алые щеки, вислые груди, обвисшие животы, икры и ляжки с варикозно-венозным орнаментом, только зычные, хриплые голоса этих разморенных, возмутительно лживых, ленивых, траченных морской погодой старух адресовались другим, уловляемым безуспешно и с обреченностью.
Преувеличиваю, разовый спрос в посторонних кругах возбуждался, кем был бы я, позабыв август на Алленби, когда мы покуривали с Мишей Тарасенко, а она выскользнула из глубины двора в розовом, кружевном, поправляя колготки. Тарасенко, волоокий, стеснительный жизнелюб-ипохондрик, одессит и художник, медвежеватая ловкая неуклюжесть циркового борца, обнявши, облапливает сиволапою мощью, необоримою негой, уютом, окутывает одеколоном и табаком. Я почти засыпаю и хотел бы уснуть. На холстах, синих огромных холстах, сработанных из преодоления себя и работы, из врожденного неумения закабалиться трудом, большие оранжевые, искривленные криком и безмятежностью, как серийное преступление, начало которого затерялось, середина загадочна, а конец непредсказан, – головолики кретинов, вытянутые или шарообразные торсы, промежности, тронутые произволом судьбы. Холсты стиснуты в крохотной наемной халупе, теснота живописного ряда, заговоренного покровителями, Модильяни и Бэконом, объясняет Тарасенко, а она вынырнула из бокового двора, кружевная и розовая, поправив колготки. Левкои, жимолость, олеандр, пьяная парфюмерия, идем, покуривая, от Большой синагоги, мрачноватой литературной твердыни во вкусе Центральной Европы, к свечным язычкам ресторана «Централь» на стыке генерала Алленби и мельника Монтефиоре – о, если бы только жюльены-омары, три латинских элегика под стеклом, в издании Альдов, с дельфином и якорем, с пляшущими на стекле огоньками, блики волны; она высунулась, ее угораздило. Крашеная полуголая баба, в чем-то нелепом и розовом, на каблучищах; неизрекаемый стаж, портовый реликт.
Тарасенко вздрогнул. Окислились желваки, блеснув, потемнели глаза малоросса-семита, бицепсы рельефно не выделенные, расслабленные, что в усилии, что в покое, я-то уж знаю, он по дружбе любил меня обнимать, мозгляка, приподнимая немножечко над асфальтом, напряглись плотной массой. Настойчивый, ярый охотник, таким я его не видал, чересчур сочиненными были холсты, чтоб допустить одержимость ловитвой, изготовился кинуться на добычу, а та вдруг дернулась, затрепыхалась под фонарем у ломбарда, справа от алкогольной лавчонки с гренадерной, в оконную высоту, бутылкой мадеры, растревожилась без причины, не этот же увалень ее напугал. Ее, четверть века в ашдодском порту, сколько-то тель-авивского Флорентина, сердце стучало – бежать по-медвежьи опущенных плеч, исподлобной оценки, это другой, не из тех, берегись, и она улыбнулась крашеным желтым лицом и подманила со всей, на какую бывала способна, похабностью. Тарасенко воздел кулак – рот фронт. В горле екнуло, дыхание было прерывистым, сейчас я ее подберу, шекелей пятьдесят, не дороже. Ты спятил, забормотал я, очнись, рассадник заразы, не спасут никакие резинки, сейчас я возьму ее, он подался вперед, на полшага. Мы пререкались на перекрестке, он пыжился, хорохорился, тер пятерней безволосую грудь, открыв рот, набирал мокрого пьяного воздуха, перебродившего испарениями субтропиков, решимость не показная, но импульсивная, краткосрочная, постепенно сдувалась. Ее, в розовых шортах, на каблуках, с оголенными дряблостями в искрящемся лифе и нарукавных кружавчиках, отнесло прежде, чем я убедил одессита в опасности; тихим платочком он освежил потный лоб. Таков Миша Тарасенко, изготовитель оранжевых чудищ на синих холстах.
Проститутка здесь дана для примера, с ее назидательной помощью изображается непоследовательность живописца, вредящая или же не вредящая артистизму. Подобно женским юродам, падшая женщина, та, что выскочила из бокового двора, покрутилась под фонарем, сбежала из-под фонаря неподалеку от ресторана «Централь» с его элегантными посетителями и проперченным проперцием в свечных огоньках, бликующих на волне и, через стеклянную дверь, на растениях зимнего сада, где гости курят, там разрешено, – не относится к женщинам, как эти последние мыслятся в данном рассказе, новелле, ниволе, пора перейти к настоящим, но план первый сбит, отпетлявшись, я от него отказался. Женщины, девы – строительницы и воительницы слепили из ничего этот берег, дотоле пустой, и не нуждаются в том, чтобы их, как юродов, вывели портретною вереницей. Портрет, сколь бы ни был он плох, неумел, всегда со значением, всегда на него претендует, всегда притязает выйти вовне – из себя. В этой же, нижеследующей части письма, предшественнице заключительных обобщений, мне хочется писать частности, значения не имеющие, то есть мне хочется написать их такими, какими они были в то время, когда они были тем самым временем, ни больше ни меньше. Многое не имеет значения, но дорого нам и мило.
В дурацкой кофейне поигрывали в литературную эмиграцию, якобы снова изгнание, они никому не нужны и, стало быть, очень даже, в размашистом развороте нужны, заполнят (заполонят) антологии, скульптурные ниши для отщепенцев, посему взоры назад, разница в том, кому что предносилось: скромникам (единицы) – Белград-32, Прага-34, ответственным за послание – натурально, Париж-35. На выходе, в коридорной трубе, обитой малиново-красным с черными семилучевыми и золотистыми шестилепестковыми звездами, она прислонилась ко мне и отпрянула, то и другое рассчитанным теложестом, чтобы я ощутил заманчивость нежнотяжелых грудей, чтобы я опечалился – дар отнимают, но возрадовался – могут вернуть. Сводите же меня на Мэплторпа, поет с капризной иронией. Каштановые волосы растрепаны воздуходувом, в карих глазах ласка, обман, красота газетчицы из Владимира взращена во Владимире, она нравится мне, чуть близорукий черешневый взор, касание мягких грудей, Мэплторпа привезли в музей из Нью-Йорка, в мраморном зале цвели пенисы и атлеты.
Она в одиночку ворочала бракопосредством, почти бездоходным, чистое удовольствие деятельности, изредка ее навещая в клетушке, слушал, не слушая, обольстительно беспоследственный щебет по телефону, поразительно, что звонили, а в промежутках мы целовались, мы прижимались и ластились. Роман гордого титула не заслуживал, у нее завелся кошелек и ревнивец, так что не стоило нарываться, переспавши на пробу, убедила: риск неоправдан, но две жгучие надобности удовлетворялись со мной – литературные разговоры, она была литературною дамой, прилежной писательницей с декадентскими, очень здоровыми настроениями, и любовь прижиматься, любовь ластиться, что целиком совпадало с моим интересом в любви и принесло мне незаменимое место – о, какая удача. – Ну что, мой ласкун, мы поластимся? – и летом на закате, адмиралтейском, червлено-расплавленном, как в праздники Царьграда, когда сады и проливы осыпаны золотом с христианских, ромейских небес, мы забирались на пляже за дюну, к пахнущим рыбой и водорослями сетям и, обнаженные по пояс, – все та же подстилка английская с чайничками, с прописными рецептами, – ластились, прижимались, ласкались, держа на ладонях дважды млекопитавшие груди, вверх-вниз скользила ими по моей шерстистой груди, в быстро темнеющем, медленно остывающем воздухе, до полуночи теплом, хоть просквоженном прохладой, вверх-вниз, пока у меня не мокрело в паху, но я продолжал обнимать ее несубтильное, полноценное тело, гладил волосы, трогал лицо, и ей было жарко, так любила эти ласкания, любила со мной, я горжусь. А зимой? Похуже, но что-то ж изыскивалось, значит, зимою и летом, значит, роман все же был – каштаново обрамленный овал, смешливо-циничные, чуть близорукие вишни, черешни. Зима время кофеен, задымленного джаза, зимою я пересказывал Рональда Фирбенка, проглоченного в догутенберговом переводе, «Венеции» Поля Морана – что за счастье фразеру, желчевику-дегустатору, эпикурейскому охранителю, а звездной удачей не объяснишь: сам острил стилосы, выстругивал вешки; она курила «Честерфилд», крепкий, мужской, Гюйсманс, не изустный, а книжный подарок ей ко дню ангела, читан взахлеб.
Еще была петербургская девочка на перепутье в раздрае, средних лет легче зимнего воздуха пегая сероглазка в кофтенках. Эол не взметнул ее своими устами, округлые формы не летают, как пух, легкость, неприкрепленность, снесенность гнездились в зрачках – загляни в серый омут: я легка, я одна, полетаем. Литсекретарша прославленной новой сивиллы, она прибыла без гроша, клеенчатый в клетку баул челноков и рюкзак. Поселили из милости на чердаке книжной лавки, гроб, затхлый ящик со срезанным потолком, топчан вставлен наискось, не влезал, и гость, самый хрупкий, не шел дальше дверного проема. Она была бы не прочь и со мной, о чем недвусмысленно в кафе эмигрантов, когда мы раскачивались в так называемом танце. У нас много общего, русское слово, пророчица (бабушка раздражала меня самочинно присвоенной – каков нюх на запрос! – псевдовластью над временем с покушением на сверхпсихологию в прозе, постно долбящей о пользе деталей, и ни единого мокрого ободка, драного локотка), невский Египет, петровское солнце, дожди, я поддакивал, щупая молодое бедро, вентилятор гнал от стены к стене табачную кислую завесь. Бесстыдно, но откровенно, возводя, быть может, поклеп: куда больше, чем я и чем русское слово, и оплаканное клевретами ясновиденье кормчей старухи (десятилетия утомительной тяжбы о прошлом, еврейская непреклонная седовласость), занимала ее нанятая мною на Бен-Йегуде квартирка, и я был бы последним из ознакомленных с содержаньем собачьего ящика, кто оспорил бы право дышать без удушья, но если не хлопнул по дереву молоток трибунала, дозвольте до сатурналий пожить одному, заваривая утром «эрл грей» в керамической чашке, опуская то бишь пакетик. Поэтому осторожничал, не влипал – поцелуй, ностальгический, под винцо, разговор, что не все дурное было так дурно, и две-три простительных вольности, неизбежные и при таких отношениях; она не теряла надежды на мою слабость и глупость, достаточно на меня посмотреть.
Blues Brothers, двухэтажный гибрид пагоды и грибка-теремка, стоял супротив бездействующей турецкой мечети. Хозяин в шелковом пиджаке, в облике привлекательном и опасном, испанском, скорее цыганском, вне возраста, из тех Черновиц, откуда Анчел и проч., открыто, будто в Амстердаме, предлагал гашиш, захаживали странные типы, но слову «странные», прокомментировал русский поляк, не грозит безработица в нашем мире.
Мальчик всучил мне листовку. В четверг после одиннадцати в Blues Brothers выступят Мерием и Эн Барка из древнего алжирского племени улад найл, вкратце образ его поведения, источенный столетиями, вероятно отсуществовавший, как отвеялось в мареве пустынь и оазисов самое племя, но памятный резкой своей необычностью, – таков. По традиции улад посылали в города юнейших девственниц, детей, не искушенных в тайнах пола, но естеством своим назначенных выведать их досконально. Иные, созрев под опекою старших подруг, утратив девственность, что становилось предлогом для пышных торжеств в северных богатых кварталах, отработав с клиентами, возвращались домой купить себе мужа, это для него не считалось позорным, наоборот, покупкой супруга скреплялась отмеченность пары, ее принадлежность к другому порядку судеб. Иные оставались в городах навсегда и постигали искусство все глубже: украшение шествий и церемоний, спутницы уважаемых марабутов, они обитали в двух факельных, по вечерам превращаемых в зарево улицах с названием Священные – отнюдь не насмешка, а отзвук исконного благочестивого трепета. Не дочитав curriculum vitae танцорок – листок, вырванный ветром, прошуршал о наддверную вязь османской мечети и убран был вправо, незримою пятерицей, – я решил исправить оплошность очной ставкой с наследницами.
Меня сопровождали обе дамы, из Владимира, из Петербурга, меж ними не было разноречий, кроме несходства характеров, имущественных положений и вкусов, что не мешало им, клянусь, не мешало, прильнуть ко мне той знаменательной февральской ночью, когда прожекторы береговой защиты, то спазматично скрещенные, то столь же внезапно раскинутые, дабы иллюминатски собраться в пучок, сдавались мутнеющей, изжелта-серой, рябой и пятнистой луне. Яффа сияла что меч басурманский, вращаемый в ста загоревшихся изнутри зеркалах, штормило, волнорез бился насмерть, а твердь низвергалась послойно, гравюрно, пластами, кишевшими иглистой тьмою и вспышками. Хозяин открыл заговорщицки, кивком велев проследовать в залу первого этажа. Человек двадцать оповещенных, немолодых, изящно одетых мужчин расположились в низких креслах подле невысокого помоста, где заунывно и завораживающе, но не форсируя очарования, проверяя надежность воздушных путей, вел свою партию кларнетист, кузнечик-алжирец в белой рубахе, улыбчивый к внутренней думе негроид-бербер стучал кастаньетами, а мальчик, тот самый, что дал мне листовку, бил в бубен. Игрою ли случая или же с умыслом, в который нас не посвятили, мы оказались причастными узкому обществу, заняв три пустовавших кресла, более в залу никого не пускали.
Щелкнув пальцами, звук видимый, но не слышный в потоке магометанской музыки, неостановимой, навязчивой, целительно обесчувствливающей: анестезийное, с круговым возвратом растравы, отсеченье всего, что не шербет из полыни, горько-сладкая обморочность, – хозяин дал знак представлению. Из кулис вышли Мерием и Эн Барка в одеждах для пляски. Линейно-оконтуренная, орнаментальная, каллиграфическая, музыка обрела насыщенность и объем, трио к тому же разрослось до квартета, за дело взялся скрипач, томительный, раздирающий, похожий на египтянина, каких много на росписях в Лондонском и Каирском музеях. Слуга заварил мятный чай и разнес по всем креслам на бронзовом блюде с верблюжьими головами, гашишный дымок, алкоголи не возбранялись, но и не поощрялись. Одиннадцатью свечами в подвесных медных плошках, витые шнуры с потолка, убрано электричество в зале, сцена, неброская, тускловатая для невовлеченного взора, взору непостороннему представала горящей, подернутой пепельным слоем огня. Мерием не повзрослела в танцевальном костюме улад, серебряной блузе, льняных шароварах. Ей было шестнадцать округлых, припухлых, янтарных, ни в чем не замешанных, ни в чем не погрязших, трогательно не сознающих своей неискоренимой порочности, первобытной невинности, шестнадцать девчоночьих босиком и в браслетах, дикарских и вышколенных в аскезе, воспитанных так, как целую вечность уже не воспитывают в католических пансионах богатеньких дочек, – пряный контраст к Эн Барке, кузине и опекунше с ее уравновешенной, незапоминающейся красотой. Держа голову и туловище прямо, взмахивая руками, сотрясаясь в такт босому притоптыванию, они исполняли старинный танец улад, танец песка, подступившего к музыке, что въелась под кожу и колобродила, ходила отравой, безбожно лгала во спасение, усыпляла, не давала уснуть, не знаю, сколь долго они танцевали, я выпал из времени, нанюхавшись чужого гашиша.
Если зерно не умрет, сказал, когда представление улеглось, господин справа хозяину, и тот вознес понимающий перст.
Вернулось погасившее одиннадцать свечей электричество, гости прощались, пустело, и только мы, две женщины и никудышный мужчина, сомлели, осоловев, полулежа в дремоте, но владетель не торопил. Тогда кто-то во мне, с не очерченной ясно заботой и нравом, кто-то, о ком я счел нужным забыть, так давно мне не требовались его услужение и посредство, начальство его надо мной, вдруг очнувшись, спросил:
– Досточтимый, не рискуем ли мы вызвать ваш гнев и не чрезмерно ль отступим от правил, если пройдем наверх, чтоб завершить вечер так, как продиктовано сердцем – надеюсь, не одним, а тремя?
– Не возражаю, – осклабился он по-цыгански, весело и внимательно, великодушно и зорко, в секунду высчитав человека с его элементарным намерением. – Я предчувствовал и не стану вам докучать, идите смелей, вечер ваш.
По винтовой деревянной лестнице женщины поднимались со мной в обоюдной покорности, словно младшие сестры, привыкшие опираться на брата; нечто античное, гемма, недоставало хитонов и туник, а полдень ли, за полночь – все равно. Восток встретил нас. Турецкое убранство покоев было интимным, но не разнузданным, созерцательно-чувственным. Пространный, имперской выделки славный ковер, застланные зеленым и синим диваны с подушками, валиками, столики, инкрустированные стихами и птицами, три узкогорлых кувшина, кальян, желтизною проникнутый белый шелк на комоде, точно раскатанный лист пахлавы в измирской пекарне; свет масла из медных ламп на стене подмешивался к травяным благовониям. Мы сели на диван, облокотились, изнеможенно, соприкосновенно легли. Сговора, хотя бы и молчаливого, не было, прилепились, сплелись, обнялись, стали ласкаться и ластиться, с непостижимой, в укор физике тел на диване, легкостью и удобством, когда каждая новая поза в объятии, восприяв счастье от предыдущей, усугубляла его для последующей, не снимая одежд, пусть натопленный воздух к тому побуждал, споспешествовал, переворачивались, перекатывались, будучи целомудренной наготою друг друга, голой кожей, взаимным теплом, слезами, которые, что скрывать, пролились, нераздельные, общие слезы, и женщина из Владимира причитала: все исчезнет, исчезнет, я знаю.
Длинным ключом отворенная дверь выпускала нас в ночь. Хозяин поцеловал моих старших сестер, мне пожал руку.
– Удалось ли вам незагаданное? Не отвечайте, понятно, что да.
Ни поздно ни рано, предрассветно, вневременно. Тихость, объявшая – обуявшая – море, умиротворила пейзаж, сняла штормовую нервозность кварталов, покончила с бесноватостью ставней и мусора, полусодранной жести, полотнищ, гончие стаи машин и те обуздали свой лёт. Исчезнет, исчезнет, повторяла она, а мы подбирались уже к скрещению Алленби с Бен-Йегудой, слезы высохли, черты заострила бессонница, что придало словам убедительность, смутную, предрассветную, не подкрепленную хоть каким-нибудь доводом, сноской и ссылкой на обстоятельства. Ясновидение, накликание, кто рассудит сегодня, кто возьмется судить; вышло по сказанному. Жизнь, так ладно, запасливо, с обещанием продолжения сложенная, приноровленная к среде и обычаю, самонадеянно глупая от глупейших похвал ее шалостям, детским трюкам, до горловых перехватов любимая жизнь, которую называл я своей, для меня, о какой идиот, существующей, – стала нахлынью потерь, правдивейший оксюморон. Первыми пошатнулись юроды.
В ощутимый, спрессованный срок мор или сила вещей выжгли их племя. Список людей возглавляла собака, мать в свисающей складками шкуре. Не задержался и сын, дряхлее родительницы, на обезноженных лапах. Человек, их отец, плелся сгорбившись, большое горе, господин боксер, рассуждал Арье Рубин, мясник из Галиции, я любил готовить для них угощение, каждой собачке в особом мешочке, но неизбежное принимают, это неумолимый закон, покинут нас, покинем и мы. В шварменной, за стаканом бурды, нахлебавшись, засыпал почти сразу, головою на локте, локтем на спортивной странице, что хуже, откинувшись, разболтавшись на спинке скрипучего стула, и чтобы не рухнул в тарелку соседа и не расшиб себе череп о каменный стол, подавальщик, нагловатый гулена, йеменский серебром вышитый черный жилет, выводил его в сумерки Бен-Йегуды, будь здоров, воспитай волкодава, эй, куда, под машину не лезь, в бальзамически терпкие, но нестойкие сумерки, спустя месяц-другой растворившие его до молекулы, не было уже и того, с кем он безответно раскланивался, варшавского франта, что подбрасывал трость к небесам. Жонглер прыгнул не канителясь, с обескураживающим своенравием, пренебрежительно к публике. Упрямой цирковой ножкой оттолкнулся на самокате, не держась за руль – в ладонях трость, тугой рулон, – циркульно крутанулся в манеже, промчался улицей, взмах, кувырок… жирный траур клепсидры указал по-еврейски и польски участок, слой почвы, створ малых ворот.
Свезли и толстуху, смолкли клекот, мяуканье, трели, багровое пресеклось расползание туши. Ожидаемо, ящерный всплыв, выхлест в зачеловеческое, удивляет долготерпенье природы, но стрелок сигарет и монеток до египетских чисел мог бы сбирать свою дань: вынослив и радостен, радостно завербован, трусы, шлепанцы, майка с хумусной заскорузлой грязцой, в лыжных штанах и фланели зимой, пятьдесят мальчиковых, скребущих в растрепанной бороденке, – надорвался в том же спрессованном морово-язвенном полугодии, когда ветер пустыни, на побережье пропитанный влагой, смел их с доски, как сметает самум, пробив кокон шатра, бедуинские шахматы.
Вспомнят ли Миклоша Радноти в Йоханнесбурге, перестала бродяжить, накручивать версты от автовокзала до моря, еще дважды беременела, легко расправляясь с арбузным брюшком, помогала, конечно, общественность, две-три пляжные, из подворотни, товарки, вряд ли, трясучие, головы ходуном, да и что им – бастард не бастард; службы очистки, вот это вернее, что гнали по адресу, мыли, кормили, освобождали от плода, коли еще не опаздывали, твердя в пустоту: не должно повториться, гуманнейше, все же не буйствует, отпускали, – исчезла, исчезла с переводом поэмы на африкаанс, в эпидемический срок.
К великим озерам Канады увезли моих женщин, каждую свой попечитель, а по мне, если обеих лишаюсь, уехали вместе. Наспех прощались, сумбурно, некуда было пойти после убийства Blues Brothers: взятый в наручники цыган воротился бодрый и хмурый, сдал избушку бухарцам для производства шашлычной, сгоревшей быстрее, чем мясо на дилетантском огне, покатил некто в очередь с мантами и вьетнамской похлебкой, на смену – угарная блинная, монотонно драчливая в своей неестественной забубенности, были другие попытки, жалобы, что заведение проклято и обрамленный цифирью злобный оракул найден в рамочке за диваном, полетели в полицию; решено было срыть. Проплутав закоулками, уселись в «Централе», я ахнул, не обнаружив трех римских элегиков, выжатых из витрины прижизненным (XIX век) новеллистом, банальным писателем будней, в зимнем саду, куда женщины перетащили меня, потому что им хотелось курить и среди разросшейся зелени съесть лосося печеного, приятную рыбку, мальтийский салат с тертым сыром под четырьмя соусами, пирожных, запить кипрским мускатом, обе наперебой вдохновлялись былым, предстоящим, и та, из Владимира, говорила мне – я же тебе говорила, что я тебе говорила. Даже кафе эмигрантов закрылось, а казалось, нет ему сносу.
Тарасенко, друг, отчаливал основательно. Сомневался, обрывая ромашковые лепестки, не с кем оставить работы: бедную маму монстры пугают, а по волнам, в застрахованном саркофаге вовек не расплатишься, его такими нулями пугнули. В конце концов, маму, жертву утреннюю и вечернюю, возвели в ранг хранительницы, чем и утешилась, лишь бы холсты завесили простынями – не волнуйся, и мордами к стенке. Страдалица, сколько ей меня содержать. Нащелкали фотографий, сине-оранжевый каталог. Гроб натуральный, чешет затылок Тарасенко, я при параде, в одноразовом пиджаке, в зубах зажженная сигаретка, товарищи провожают.
– Ты прямо Гоген перед Мартиникой или Таити, забыл. На обеде у Малларме сказаны речи, подвиг восславлен, а он все не едет, все медлит. Разочарованность публики вот-вот обернется кулуарным злословием.
– А если я снова попаду на Панамский канал?
– Кого это тревожит, ей-богу.
Полночь, в дешевом, но не противном трактире на Алленби, отерев карлсбергову пену, пластмассовой вилкой подцепив остывающий ломтик картофеля:
– Надо было мне тогда ее взять, проститутку эту под деревом, ты помешал, расхолодил своей гигиеной. Иудейские страхи.
– Жаль в самом деле, получил бы сифилис, как тот же Гоген, – настоящий, из девятнадцатого века художник.
Заспорили с темы на тему и с ветки на ветку, громковато для этого часа, владелец из-за прилавка протягивал увещевательно руку. Слушай, сказал я, мы вроде тех немцев-живописцев в Риме, что переправились через Тибр на пароме, недовыяснив, Рафаэль или Микеланджело выше. Один шутник у них предложил не сходить на берег, прежде чем вопрос не разрешится и они не придут к согласию. Так под луной катались туда и обратно, выплачивая паромщику жалование, определили к утру и пошли в Ватикан. Ох, врут мемуары, вздохнул присмиревший Тарасенко, согласия среди художников нет, не бывает, быть не может, в таких вещах особенно; кому-то, как мне сейчас, или всей компании понадобилось отлить, потому и остановились, а ты мне – согласие. Хорошо жилось остолопам, лакали винишко в остериях, малевали: овцы да козы, склон да ручей, виноградники, виллы, руины – ну, это святое. Потрудились, затоварили барахолку. Вот тебе и согласие, вставил я, почище всех прочих.
– Разве что. Мне бы так на семи холмах пригреться, упущено времечко.
– Пописаешь, подними меня над асфальтом, ты ж силен, как медведь. Кто это сделает без тебя?
– Господин, где тут уборная?
Раньше всех бежал атлетический честолюбец А.Л. Носатый, с идеями, с трезво ограненным фанатизмом. Карьера, провиденная цепью косвенных и прямых дополнений, устремляемых к неотчетливому в своей переменчивости подлежащему, постоянному лишь в славе и блеске, путь, задуманный на ул. рабби из Браслава, вход со двора, 9 кв. м, гири, гантели, два каната – удава с крюков, соломенная под альбомным спудом этажерка, китайская на электроплитке лапша – меньше всего мог развиться близ пальмовых рощ и у местного лукоморья. Истрепанный мотив, цитировал А.Л., в переводе германца, исчезли под небом Гомера белые города. Европа, Европа – оттуда получали мы вести.
Он прибивался к анархокоммунам, жил в скватах и в домах поклонниц, печатал прокламации, стихи, всюду взрывая покой благочиния; на выставках – исчадие для кураторов, откровение для их соперников, кое-что на нем наваривших, в гостиных, у посольств, политически меченных; оскорблял знатных особей, влиятельных одиночек и общества, провозгласил себя главой врачевания, заражающего всеми недугами (зампредседателя, белый на левом плече попугай заодно с насыланием порчи прорицал по-арамейски), изобретателем капсул несостоятельности, голубенькой пакости, рассованной по карманам, – затяжное парение от Копенгагена до Барселоны, известность подбиралась к славе, но святотатство в соборе обрекло на полгода стокгольмской тюрьмы. Деяния Павла и Феклы, апокриф, предложенный библиотекарем, тихим голландцем со шрамом через всю щеку, заворожил его, как Феклу заворожил Павел, учитель. Языческий аромат, таинственная многообещанность любви, молитвенное упоенье будущим. Молитва, незнакомая ему, пришедшая полно, всеми словами, исторглась наподобие семени. С этими и другими, близкими в духе словами, уже без бравады, взвинтившей начальные дни, провел он шесть месяцев. Бравада возвратилась в городах, с оглядкой, половинчатая, он проваливался. Фекла и Павел держали его за рукав. Попросившись к бенедиктинцам, сочинил в келье роман о себе и духовных возлюбленных, учителе и ученице. Прозу о воплощении, принимающем несостоятельность в свой зыбкий, текучий состав.
Но я не о том – он забрал с собою Найроби.
Прохожий, если ты здесь и со мной: в начале этого текста тебе могло показаться, что о Найроби, островах белой Африки в светской столице евреев, я пишу легким пренебрежительным слогом – забавный, и только, курьез. Во-первых, необходимый композиционно маневр, дабы сосредоточиться на юродах и женщинах, столпах городской атмосферы тогдашней, чувственности, обоняемой в осязании, – повторюсь, не боясь повторений. В сравнении с ними, я думал, ежели посчитать это думаньем, мыслью, ничтожные, плохо доступные, числом меньше дюжины участки Найроби сжимаются в лоскуток, не имеют призвания. Но я, во-вторых, заблуждался, воззрения мои изменились: на письме, от письма. Роль Найроби огромна, самостоятельна, исторична. Теперь-то я знаю, Найроби – магические пространства, не разрешавшие городу набрать ритм буржуазности, респектабельности, бурно ускориться в эту сторону. Заряженные колдовской потенцией, направленной, ничуть не трущобной волшбой, служили мощнейшим противовесом, и в год вырастало не более одного захудалого небоскреба, а в центр торговли, единственный на горизонте, водили гулять и смотреть. Исчерпание магической силы Найроби, о котором сегодня сужу по плодам: ограничители видимым образом рухнули, ничто не препятствовало уподобиться законодателям карты, знаки свершившегося были повсюду – странно совпало с отъездом А.Л. (до самого окончания текста соответствие это не приходило мне в голову). Не предположить ли, что, очарованный, восхищенный Найроби, как ничем другим в покидаемом городе, он, умеющий многое, одаренный подрывник-самоучка, похитил из африканских дворов эту мощь для своих собственных зависаний над крышами. Почему бы и нет? В случайность не верится, с годами она перестает что-либо значить, уступая воле, судьбе, применяясь к их неслучайному поприщу. Дабы под занавес, сбившись в кучу с другими случайностями во всем их неотвратимом кошмаре, подытожить картину предрешенностью общего случая. Но пока до этого далеко. А город разбросанно, празднично изменялся – с того самого, обойденного летописцами дня.