Текст книги "Спокойные поля"
Автор книги: Александр Гольдштейн
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 21 страниц)
Среди художников
Ямвлих был из Халкиды, из города в местности Кела. Происходил же из рода хоть варварского, но почтенного, от людей, привыкших к наследственной роскоши. Блеск монет дорогой азиатской чеканки, однако, не застил ему сияния незримых сущностей, постижение коих, еще с той поры, когда хлопотали над ним мамки да няньки, а потом рабы-воспитатели, отличало его от ровесников. Сперва, чуть только родители и прислуга отпустили вожжи надзора, он доверился наставительной строгости антиохийского перипатетика Анатолия, считавшегося вторым после Порфирия кладезем тонких истолкований, а вскоре, после того как Анатолию стало невмоготу справляться с непрерывным вопрошающим натиском, наступил черед самого Порфирия, но и этот последний вынужден был отступить, потому что уже не было такого предмета, в котором ученик не превзошел бы учителя, за исключением разве лишь благозвучия речи и стройной последовательности ее на письме. Утверждали, что сочинениям Ямвлиха, равно как и его приемам оратора, недостает чистоты и особой отбеленной гладкости, так что если написанную им речь произнести вслух, то внимающий будет не столько захвачен, сколько, напротив, раздосадован, удручен.
Но Ямвлих стремился к мировоззрительной ясности, как он ее понимал и умел на свой лад выразить, и не собирался примериваться к ухваткам расплодившихся демосфенов, что клали за щеку, вместо гальки с греко-персидских воинственных побережий, обол и финик, полученные у простаков. Ямвлих знал хорошо, что нужно делать со слушателями; он околдовывал их своим праведным существованием, и они, стекавшиеся к нему отовсюду, в назначенный час разбредались, унося в котомках премудрость, и далее шествовали по всей римской имперской земле, где их благодетельным попечением основаны были главнейшие школы ума и поступка, философической жизни и смерти – Пергамская, Александрийская, косвенно также Афинская, чей образ не изгладился и с паденьем империи. Он был чудотворцем, и молва о волшебном его превосходстве над корнями и кроной событий шла за ним по пятам, как прирученный святостью зверь. Впечатлительные очевидцы рассказывали, что, когда он молился богам, тело его, истончаясь до златовидного света, возносилось на десять локтей над землей, и хоть Ямвлих, к пустому веселью не склонный, на эти слова рассмеялся, ученики справедливо ему не поверили, ибо много имелось свидетельств, что не было для него невозможного и что прозванье «божественный» не случайно стало вторым его именем, накрепко прилепившись к первому, родительскому; так две половинки монеты, соединенные по линии разлома разлученными духовными братьями, являют собой утраченное совершенство символа.
Ученики нередко докучали ему просьбами совершить чудо, и он, говоривший, что это, будучи родом потехи, не слишком благочестивое дело, иногда снисходил к их мольбам, как случилось в Гадарах, у теплых сирийских источников, коим подобны разве римские Байи. Он спросил, как называются два небольших источника, отмеченных особой приятностью. Сказано было, Эрос и Антэрос. Тогда он дотронулся до воды, прошептал в ее глубину несколько слов, будто пронзив влагу короткой формулой, и на поверхности весело заиграл златокудрый белотелый младенец, сияющий и соразмерный – каждый признал в нем Эрота. Точно такой же чистый ребенок был вызван Ямвлихом из соседней воды; оба малых дитяти, посчитав, что это родной их отец, ласково обняли его, нимало не дивясь такой встрече, но он вернул их в исконное обиталище, дабы не нарушать порядок в главнейших бытийственных реках. Или вот что однажды произошло: возвращался с друзьями после удачного принесения жертвы и внезапно застыл средь дороги, отказавшись идти по ней дальше, предложив иной путь – «здесь недавно провезли мертвеца». Только Сковорода был так же чувствителен к запаху мертвого тела, уловляя его, когда тело еще ходило живым, не подозревая о скором своем превращении в труп. Были другие, во множестве, примеры, истории чудотворств Ямвлиха-мудреца, трактующие в том числе о способности с помощью слова делать из невидимого очевидное, одновременно проясняя изначальную форму вещей, каковая форма есть скрытый план всех предметов и представлений, должных очиститься и воспарить.
Размолотый аритмичным кружением месяцев (читатель, неверный друг, дорогая подруга, соблаговоли отлистать назад письменный текст, припомнив заключительный фрагмент «На тропе») – верша свой хоровод, они то изымали пульсовую пригоршню, то с коварством не меньшим возмещали убыток такой дикой подачкой, что красный комок за грудиной и в горле трепыхался, сгорая, – я не осмелился приблизиться к Ямвлиху, оставленному человеком в холщовых штанах и рубахе, с бронзовым солнцем на седине, на лучащемся собственным сумраком туловище (солнце из бронзы – цвет императорских пушек, парковых, дворцовых стволов не для боя, как трактовать это здесь, среди сосен, средь стволов деревянных? – доверясь мемориальности, пышным снам о величии), человеком, ушедшим сквозь лес босиком по тропе, проложенной за годы до того тощим, измученным козлобородым аннамцем, дядюшкой Хо, вожатаем прорвы вьетконговской, землеройного Севера под зноем, дождем – ненужная, всеми забытая, отвергнутая даже ушедшим по ней, тропа как прежде приводила в лес, выводила из леса, но Ямвлих на камне, черноматерчатый халкидонец, истинный чудотвор, каким, согласно Говорящему, должен, чтобы не исчезнуть, явить себя миру художник, Ямвлих – застылый магмовый сгуст, цельноаспидный блок, прямоугольный каменноугольный уголь, кирпичик ночи беззвездной, элементаль, звучный птикс отборнейшей темноты, добытой во мраке морском, в бездне Броска костей с восстающим из вод капитаном, Ямвлих мерно излагал свое содержание сам, так что необязательно было брать его в руки.
* * *
Есть фотография Уорхола на фоне квадратно расчерченных кафельных плит, уплывающих по диагонали в тупик. Левое бедро художника прижато к мраморному столу, узкому и длинному, точно гробовая крышка без стенок. На которой, контрастируя с непроницаемо черным свитером артиста, но не менее тонко совпадая с его льняным париком и подсвеченными крупными кистями рук, покоится бюст императорских или патрицианских кровей, чей римский благожелательный взгляд из скульптурных зрачков устремлен в ту же точку за кадром (гипотетически в ней находится наблюдатель или одинокое око объектива-циклопа), что и взгляд самого Энди и нежно сжимаемого им карликового бульдога, застывшего все на том же, удобном для нездешнего морга или античной операционной, столе. Основной принцип снимка, насыщенного вибрацией, таков, что лица Уорхола, римлянина и собаки – абсолютно одинаковые. Они устроены посредством тождественного выражения, в котором сквозит как бы фаюмская фронтальная завершенность, и сделаны из тождественного материала не вполне очевидной природы, свободно сочетающей камень с белком. Взаимозаменимость ликов кажется сначала остроумным приемом игры, уравнивающей одушевленное с неодушевленным, но повторное всматривание открывает в композиции резкий полемический выпад против древней идеологии Великой цепи бытия, отзвуками коей полнятся и современные представления.
По этой доктрине все сущее подчинено незыблемой иерархии, где на четырех последовательных уровнях (минерал, растение, животное, человек) в порядке возрастания сложности проявляются соответственно материя, жизнь, сознание, самосознание, причем каждый из ярусов наделен не только собственной характеристикой, но вовлекает элементы младших модусов бытия, лишенных духовных контактов с верхами. Камню не дано ощутить в себе зарожденье растения. Растению не суждено вздохнуть, как дышит животное. Животное, силясь что-то сказать, с мольбой и упреком смотрит в лицо человека. Человек свысока взирает на всех, щелкая ружейным затвором на вышке. Это безжалостный деспотизм, лестница неравенства и утеснения, когда низшие из страдальческого своего доразумного мрака не могут сподобиться и слабого отблеска верховных сияний, каковые отделены от тех, кто навеки остался в грязи и внизу, неодолимой границей, фундаментальным провалом.
На фотографии с этим неравенством покончено навсегда. Художник неотличим от собаки. Пес искренне солидарен с каменным императором или патрицием. Последний, сохраняя преемство с кафелем, мрамором и столом, улыбчиво перетекает в артиста, затеявшего этот безостановочный круговорот. Каждый из них уберег свою самость и отдал ее в безраздельное общее пользование, дабы она растворилась в эгалитарной цепи превращений. Недостает лишь растения, о нем будто запамятовали или намеренно изъяли из оборота, но это не так – лавром славы осенена вся диспозиция. Не забыт, таким образом, ни один в четверне, и каждый из них причастен венку популярности как лекарству от смерти. Снимок надежней любого пособия осмысляет и комментирует центральные компоненты эстетики Уорхола, и прежде всего взаимопроникновение славы и тождества, сообща коренящихся в мифологии.
Тождественность (следственно, и популярность) воплощалась двояко. Во-первых, все в мире равно всему, ибо любой объект, представление, положение могут быть признаны фактом искусства, то есть обжиться в среде, артистом означенной в качестве эстетической, и снискать свою толику краткосрочной известности. Любой механической твари и массовой ерунде провидение милостиво дарует от своих экспозиционных щедрот, позволяя им хоть на мгновение высветиться напоказ в спецпространстве искусства и причаститься общественных взоров. Осознана, во-вторых, странная связь, что пролегает меж сферою, где торжественность, неразличимость и заменяемость – мотор бытия и его первопричинный закон (это сфера массового производства, обыденных вещей и человека толпы), и той областью жизни, где, по идее, верховодит меднотрубая исключительность, а именно резервацией знаменитостей, территорией личной славы, отнюдь не на четверть часа. Меж тем после опыта popular art эта связь несомненна. Ни банка кока-колы, ни человек толпы, покуда в них не уставилось жадным глазом искусство, интересом не обладают. Первую, опорожнив, выбрасывают, второго, употребив, зарывают. Все жестянки с напитком вишневого цвета и все люди толпы стоят друг друга, у них нет личной психеи, они легко заменимы и продаются на каждом углу. Но Кока-Кола, символ всемирного потребления и сверхпищевой кошмар, – грандиозна, незабываема и глубоко персональна, как Дракула и Полифем, как чудовище с именем из младенческих сновидений. К тем же непоправимым высотам восходит и эмблематический Массовый Человек, угрюмо предстательствующий за всю обезличенность орд. Всеприсутствие этих монстров, руководящих мириадами своих несимволических, телесных и жестяных воплощений, породнено с вездесущием идолов, с их бесконечно размноженным эросом на всякой стене и заборе, с их раствореньем в общественных норах. И становится видно, как то, что никогда не имело индивидуальной души, ее неожиданно залучило, возвысившись до ужасных заглавных литер судьбы (Кока-Кола, Массовый Человек), а то, что и было душою, и сверхличным, поющим и напевающим телом, баритональной мужскою любовью и женской отзывчиво-храмовой милостью на пересеченье дорог, репродуцировалось до потери лица, до малых, нарицательных букв (мэрилин, элвис) и безвременного самоуничтожения в славе.
После смерти Уорхола найдено было около шестисот «капсул времени»: ящиков и коробок, куда он с художественным умыслом складывал любезную ему бумажную всячину (письма, билеты, расписки, счета, ненужные книги) – свидетельства невосполнимой прелестной никчемности жизни. Капсулы не захватаны назойливой концептуализацией, их оценил бы, пожалуй, Кузмин: тихие мелочи прожитого, ласковый след, невозвратность, но и скрепы, реликвии, и лапидарно-подробный Дневник, оба, Кузмин и Уорхол, составляли подневную летопись.
Со временем, наскучив амплуа художника, финансиста, шамана, управляющего золотым дождем, он достаточно сценически созрел для того, чтобы мыслить о себе и, стало быть, себя подавать как философа, неверно, зачеркиваю – как мудреца (коренная, принципиальная разница), роль единственно важная для него на закате, подкрепленная искренностью желания на свой особый, неповторимый, ему только свойственный лад уподобиться тем, чья диалектика – отказ разграничивать глубину и поверхность – прихотливо скользящее от предмета к предмету пребывание в Главном восхищали его виртуозным побегом от закоснения. Под деревом, на завалинке, в сиром халатишке на дороге, а то и в княжеских, если пригласят для беседы, покоях, узкоглазый старик с жиденькой бороденкой и узлом серебристых волос на затылке – забавная рифма к его парикам, обращал свои парадоксы непосредственно к Энди, к нему одному, ибо он лучше других знал цену осанке и мысли.
Лицо его, прибавляя в подрагивающей, чуть колышущейся творожности и мучнистости, устойчиво загустело к старению, приняв классические очертания посмертной маски, исполненной строгости, белизны, отрешения; такая же была у Поплавского в последние месяцы или в последние дни, когда его встретил на улице автор «Элизиума. Травяного собрания с комментарием для потерпевших потери» и зорко определил, что Борис Юлианович, бедный Боб обзавелся отличным гипсовым слепком, оцепенело вещающим с той же, привычной для всех высоты, на которой обитало лицо: да, «Числа» закрылись, печататься негде, но сейчас занимает его спиритизм, вечером будет сеанс, нечто как будто сулящий, а романы на дне, обрастают ракушками.
Молва приписала Уорхолу много счастливых грехов, но Энди всегда, особенно после того, как его застрелили и он долго не мог ощутить, есть ли в нем жизнь, любил созерцать сатурналии, телесно в них не участвуя, отдавшись воображению. Вот выписка из Уайльда, сочиненного нынешним романистом: «В телесной близости, говоря по правде, я тешил вовсе не плоть, а душу. Подобно изображениям богини Лаверны, я был головой без тела: воспоминание о грехе приносило мне больше наслаждения, чем сам грех. Острое ощущение радости проистекало не из чувств моих, а из рассудка. Я познал все удовольствия, не подчиняясь ни одному из них, стоя в стороне, пребывая в своей нерушимой целостности. Склоняясь над этими юношами, я мог видеть свой образ, отраженный в их глазах: два человека в одном, и первый глядит из-под набрякших век на наслаждение второго». Слова эти об Уорхоле, телесное в нем отсутствовало, как если бы фиктивная плоть его подражала источающей чисто духовные сущности плоти иллюзорно Распятого из древней христологической ереси.
Поздней осенью, днем тель-авивским, не просохшим от полунедельного проливня, я вошел в арку двора с крохотной улочки шансонье-авиатора, изящного прожигателя, сочинителя томных песенок для богемы – одна, перенесенная птицами, в Буэнос-Айресе пленила Карлоса Гарделя, он исполнил ее по-испански месяца за два до гибели в перелете, – приятеля Агудати, нижинского-палестинского: хореавтор, прыгучий фантаст, творец буйных пуримских шествий, демон в мешке захолустного прозябания, а Европа построила печь и барак. Хозяин букинистического, рыжеватый, в распахнутой куртке, сгребал в угол двора мокрые листья. Остропахнущая желто-красная прелая свежесть, грибница. Невдалеке, никого не боясь, ходил удод с тонким загнутым клювом и венчиком-хохолком, еще одна птица посвистывала в черных ветвях, перекрестивших голубизну. Заходи, дверь открыта, буркнул владелец, я спустился по четырем обветшалым ступеням, тайский гонг мелодически звякнул. Подвал отсырел, пахнуло опять же грибами, аппетитно щекочущей плесенью, из пятен на потолке сложился бы атлас. Порывшись в английском, любительском и шпионском бродяжничестве – простимся же наконец с туповатою вялостью человека оседлого (так прямо и тиснули в предисловии), завистливо пробежав «Византийских блаженных», труд кудесника галльского, правоверного мусульманина в Стамбуле средины тридцатых: пятьсот стилизованных под науку страниц, кропотливый отчет об авторских, наяву, в твердой памяти встречах с героями книги, известными шалунами – до взятия Константинополя, я выволок уцененный к трем долларам пудовый серебряный гроб, Дневник Энди Уорхола, перекошенный, вспухший от наводнений, в желтоватых потеках, отдающих живительно-сладкой гнильцой. Но гнилостность и величие связаны. Князь Луцио понимал это хорошо.
* * *
Усадьба над выжженной солнцем долиной, зной спадает, как пропотевший надрезанный бинт, запахи сада ползут на веранду. День смерти короля Фердинанда, и старый князь Луцио развернул перед тем, кому суждено было стать поэтическим хроникером беседы, картины монаршей агонии. Болезнь впервые дала знать о себе холодным вечером января, когда окоченелый король спустился с горы, спотыкаясь о льдинки. Толпа встречала внизу, и мистически обостренное чувство сказало, что это последние почести, а дальше, о, дальше – ордалия, голгофа, череда возрастающих до безумия испытаний. Боли на брачном пиру, вздохи и вскрики, заглушенные шумом веселья. Боли, ничем не снимаемые, денно и нощно, при бессилии смущенных врачей; мужество, с каким терпел он недуг, простерлось далеко за пределы не только что средних, но и недюжинных человеческих качеств, лишь однажды выдержка отказала ему, когда в зараженную зловонием комнату вошла супруга его, герцогиня Калабрийская, ужаснувшись, как постарел он за несколько дней, в которые она избегала свиданий: увидев смятение молодости, Фердинанд заплакал по-детски, горько и неутешно, но то был единственный раз.
Он просто и без патетики, в непринужденно-учтивой, несколько старомодной манере обратился с коротким напутствием к собственной статуе, прощально приветствовал кипарисы и пинии, замок, тяжелые, апатичные, то вдруг порывисто пробужденные стяги на башнях, – виноградные лозы, стада у ручья, зеленоватую, серую, в блуждающих волнами переливах светотень на холмах, издали подобную мху, ястребиные росчерки, горловой трепет горлинок, гексаметрическое морское дыхание, с минуты на минуту его ожидавшее, потому что тем временем слуги заворачивали короля в одеяло, спускали на носилках через люк, прорубленный топорами солдат, укладывали на койку каюты, дабы морем доставить в Казерту, где на огромной кровати, окруженный свечами, реликвиями, распятиями, лампадами, чудотворящими изображениями, он быстрее, чем напророчили медики, достиг мерцающего, полубеспамятного побережья, тело его разлагалось, захлестывая воздух миазмами, и вскоре он отошел, причастившись святыми дарами, а вызванные королевой солдаты принялись очищать от гнойных струпьев то исхудалое, страшно преображенное нечто, во что превратилась августейшая плоть.
Герцог Калабрийский, сын короля, рыдал в углу будто слабая женщина. Как странно, воскликнул рассказчик, князь Луцио, дух тления, столь желанный и действенный по весне, мог возбудить в молодом человеке возвышенные, грозные переживания, а он словно ничего не заметил, не ощутив бьющего в ноздри величия, ни глубочайшего соответствия между гниением и короной, короной, обновляемой в зловонной купели. Но записавший монолог поэт провел собственное расследование эпизода и утвердился во мнении, что почтенный аристократ ошибался. Не нуждаясь в подсказке, молодой человек присутствовал на бальзамировании отцовского трупа, с воодушевлением наблюдая за тем, как потомки египтян взрезают нарывы и язвы, потрошат крючьями, спицами, умащают, высушивают, пеленают, но меланхолический темперамент (он мог оседлать коня Генриха Наваррского, а предпочел плешивого уродца с гобелена, возмущался князь Луцио) помешал перевести впечатление в поступок.
На берегу изогнутого точно бычий рог залива унаследовал он громадный дворец, в придачу к дворцу – королевство: омываемое тремя морями, привыкшее к тирании, населенное покорными народами, готовыми броситься в завоевательный бой, благо поля предстоявших сражений спокон веков орошались кровью к выгоде предков его, любивших дымные жерла, блистанье клинков, храпящую красноглазую одурь конной атаки. Увы, новый монарх успел лишь в мечтательном недеянии. Латинские лирики и схоласты, уединенная астрономия, скорей онейроидного, с проекцией в сны и фантазии, истинно звездного, нежели скучно-научного свойства, прелесть юной жены, хрупкой, извилистой, хищно пьянеющей в поцелуях, трубочка опия к жертвенным выпадам Морфи, лютня и клавесин затуманивали тревожные донесения, к восходу, отправляясь немного поспать, он про них забывал. Отгрызаемое кусок за куском, королевство сжималось и таяло, армия, флот отступили, предав, и настал вечер в опустелом дворце, покинутом почти всеми придворными, оповестившими об уходе в письмах, запечатанных сургучом, – десятки скопились у него в кабинете. Ветер с моря, осенний, будоражил оконные занавеси, гасил свечи и лампы, взметывал рукопись, жарко, размашисто начатую; не выдержав, они с королевой отчалили на суденышке сохранившего верность простолюдина и обрели к рассвету пристанище под жестким приглядом врага. Подточенное малодушием недостойного, изменою под данных, королевство погибло – это ли не позор? О да, согласился с раскланявшимся князем поэт, а сам смотрел на дело иначе.
К монотонной веренице предков, воняющих своей царственной гнилью, коварством, интригами, похотью, но в первую голову воинской славой – веселой, голодной резней, прибавился, хвала Создателю, романтик, бездеятельный низвержитель, один на всю стаю, о ком чуткий старец с волнением рассказал, один на всю родовую орду, к кому он, презирая, питал интерес. Несчастный Фердинанд, объект кумиротворчества, не в счет. Его не видно за болезнью. Пощипывая эспаньолку, поэт обдумывал, не развить ли услышанное в стихотворную драму или роман, но отложил решение на завтра, когда между фехтовальным уроком и Паолой у него будет пара свободных часов.
* * *
Двадцать два года назад в кино на окраине города вытянул счастливый билет зрелища, нигде и никем больше для меня не повторенного, сколько бы ни пытался застать его в разных других городах. Документально заснятое действие, вернее, существование – камера тактично сторонилась постановочной группировки событий и персонажей, предоставив пространство естественным полномочиям людского обычая, происходило на острове в океане, где, кажется, не было ни ночи ни дня, но череда промежуточных состояний: восходы, закаты, сумерки, утренники, предвечерия, в элегантнейших, умиротворительно грустных тонах. В пальмовых домиках коротко спали, проводя остальное время на побережье, стройные бронзовотелые негры, у них были открытые застенчивые лица кротких, не способных ни к чему дурному созданий, что соответствовало всецело действительности, как если бы злые законы, вмененные первородным грехом, обошли сей затерянный край, не ведавший змиевых искушений материи, ее тварной ущербности, падшести. Основою отношений на острове служил запутанный, хитросплетенный, умственно мною не понятый (закадровые пояснения шли на немецком), но животно, надеюсь, прочувствованный обряд обмена раковин. Все, абсолютно все, держалось на этой удивительной странности. Она была мистическим центром и броуновским распыленным капищем, священным сердцем и всепроникающей житейской привычкой, укорененной в архаическом ритуале.
Предстояло ли свершиться чему-либо крупному – свадьбе, некоему соглашению, строительству хижины, возведенью забора от внешних напастей, и стороны, вступающие в деловой союз, в какую-либо связь, сообщительность, совместность усилий, принимались обмениваться раковинами – не бессистемно, по правилам, разработанным задолго до этого поколения игроков, с чрезвычайною ловкостью употреблявших для своих комбинаций то малоценные, как мне казалось, ракушки, то перламутровые фиалы, певучие и шумящие, совокупно им надлежало сложиться в продиктованный воображением и порядком узор, доставив успех затее. Но раковинами обменивались все и повсюду – зябнущие старики у костра, молодежь на любовных свиданиях, семьи в пальмовых конусах за трапезой из фиников и бататов, дети на песке, все, кто родился и вырос на острове: добродушные стражи, расставленные вдоль частокола для охраны от неизвестного неприятеля (повинность, исполняемая поочередно мужчинами), шаман, жрец-гадальщик, два корабела, четыре танцовщика, статный широкогрудый трубач. Выглядело это очень красиво – бронзовые в набедренных повязках женские и мужские тела, мускулистые, строгие, с кроткими лицами, в утренних и закатных лучах, искусно тонированных операторами, дарили друг другу заповеданные древней традицией подношения, сопровождая обмен протяжными, печальными песнопениями, в которых мне чудились знакомые слова наподобие кирибати и укулеле, но это были иные слова.
При дотошном исполнении обряда, а другого, нескрупулезного способа не предвиделось, он поглощал большую часть дня, если даже не весь день целиком, и человек не столь терпеливый и выдержанный воспринял бы обычай как извращенную каторгу, но в золотистых глазах негров отпечатались удовлетворение и тихая гордость; эти люди не были надломлены бременем или с достоинством переносили удел. К счастью, тревога о пропитании не отягощала насельников острова, скромная, каждодневно надежная пища добывалась как-то сама по себе, падала с неба, воевать было не с кем, стража простаивала, отголоски сражений улавливались в старинных, со стертыми именами и смыслами песнях, и только, хижины не строились – вырастали магической волей хозяев, а болезни и смерть, очень редкие, отодвигались в далекую тишину. Но всепожирающий могучий обряд, полонивший существование островитян, перевешивал хлебную, матерьяльную освобожденность. Рай, бессомненный и подлинный, с опозданием до меня долетело. Вот он каков, да, да.
Безоблачность райская, праздность – миф, опасное заблуждение, кадр за кадром разоблаченное на экране. Рай вынимает из мешка ворох новых, собственно райских, диковинно странных забот; рай и есть перемена заботы, иная ее геометрия и целевая наполненность, окраска, инструментовка, вкус, запах, все, все, – но еще не известно, где ее больше, где она гуще, страшно сказать, принудительней, неотвратимей. Какое долготерпеливое мужество, неуклоняемо крепкое верой, с рождения впитанной, потребно для одоления тягот в раю, сколь простым сердцем и чистым, не оскверненным ни цифрами, ни письменами умом надо в нем обладать, чтобы, не рухнув под жерновом ежедневного долга, испытать на закате, как плоть наливается счастьем. Испытать? Рай – серьезное испытание. Другие умы и сердца могут не сладить с его суровым величием.
* * *
Выписываю из книги: любовный перечень Казановы – 122 женщины за 39 лет. Эта скромная жатва, по замечанию комментатора, смутит только очень примерного семьянина. Впоследствии разучились внимать парковым празднествам и напудренным рисовым фейерверкам. Нравы испортились, в моду вошла похвальба арифметикой, потным валом и плебейскими девичьими именами. Казанову нельзя мерить аршином XX, XXI века. Что за дело ему до толпы, убитой ошибкой голкипера. До людей, напрочь забывших, что монастырские пальцы послушниц труда годами ткали оленей и лебедей для княжеских гобеленов и в не меньшие сроки создавались брабантские кружева, парчовые балдахины, резные шкатулки, атласные платья, статуэтки, стилеты, гравюры, эстампы, все, составлявшее цивилизацию ручного усилия, личного чувства и навыка. Какой прок в юридическом равенстве классов и свободной торговле, если артист слова, кисти, резца и поступка стократ против прежнего отставлен от щедрости меценатов, чье понимание красоты ненамного развилось в сравнении с таковым у вестготов и гуннов. Где бы ни оказался в узловых главах XX века Джакомо Джироламо, на обочине ли происшествий или, как привык он бравировать, неподалеку от жерла вулкана, его – авантюриста, каббалистического мудреца, розенкрейцера, сочинителя, сладострастника с философским камнем во рту – вероятней всего, уничтожил бы один из майданеков ненавистного ему коллективизма.
Ему б не позволили тихо скончаться в постели, между картами и интрижкой, на попечении у служанки, той, например, которая, бдительно надзирая финансы, не осмелилась употребить по хозяйству дорогие дести писчей бумаги, но сплавила, вослед овощной кожуре и рыбным чешуйкам, три исписанных тетради его мемуаров. В сверхнасыщенном перенаселенном XX столетии для его просторных эскапад места, скорее всего, не нашлось бы, и, сознавая чуждость этой фигуры изменившимся временам, век, после того как выдохся благоволивший к Джакомо декаданс, отнесся к бедному страннику плохо. Возобладала трактовка Феллини: Казанова – полая душа, шарлатан мнимостей и фантомных позывов, фокусник, что вместо лент и ушастой крольчатины тянет из цилиндра неостановимую апологию собственной мнимости. Сотни и сотни не имеющих ценностного содержания страниц, разводил руками Феллини, болтливое разлитие соков, гневных, насмешливых, занимательных – пустота, пустота. Работодатели требуют эротических представлений, а он, не зная, к чему бы еще себя, кроме подложенных бациллоносных межножий, применить и приладить, уподобляется искусственной птичке с заржавленным ключиком подзавода. Рукотворное чудо природы – говорящий секс-механизм, постаревшее личико-маска, морок, туман, он сам в страданьях своих виноват, потому что сделан из пустоты. Даже в постоянных его путешествиях разглядели конвульсии, судорогу, неподвижность – такова версия позднего XX века, против которой на самом исходе столетия, начав прозу в венецианском кафе, горячо возражал Филипп Селлерс; я в новом веке тоже воспользуюсь случаем, жаль, обстановка не так романтична.
Казанова – плод дореволюционной эпохи, и кто не отведал приключений при старом режиме, не может проникнуться сладостью жизни, нашептывал Талейран. «Грязь в шелковых чулках!» – орал, багровея, хозяин, а тот, пятясь на подагрически негибких ногах, пропускал мимо поток оскорблений, ибо глубоко разработанным историческим зрением провидел и сокрушение повелителя, и свою роль спасителя Франции (Венский конгресс, само совершенство его кротоподобного тайнодействия, его кулуарного жанра), и двусмысленность собственной смерти, о коей услышав, афорист-остроумец интересно спросил: «Узнать бы, зачем ему это понадобилось?»
Сладость эпохи до революции бывала горше пилюли, пироги черствели, не доплывая до рта, безденежье и продажность искушали сунуть голову в петлю, и все-таки только этому времени Казанова обязан своим великолепием, лишь оно позволило ему стать нарицательным именем, культурным героем. Может быть, главным достоинством той поры была особая оптическая атмосфера, прозрачность воздушных путей и рамочных композиций, благодаря чему он запомнил в лицо каждую из 122 своих женщин – волооких и быстроглазых, аристократок, модисток, монахинь, подавальщиц, с томностью наблюдавших, как трепещет в середине вечернего зеркала язычок лицемерно плачущей свечки, освещавшей библиотечные полки, сорочку, камзол, астролябию, античный бюст, платье с расшнурованным лифом, и теплую телесную беззащитность, их последний, неснятый покров.