355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Гольдштейн » Спокойные поля » Текст книги (страница 1)
Спокойные поля
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 00:26

Текст книги "Спокойные поля"


Автор книги: Александр Гольдштейн



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 21 страниц)

Станислав Львовский
Предисловие

«Спокойные поля» – последний роман Александра Гольдштейна, законченный им незадолго до смерти. Нельзя сказать, что Гольдштейн прошел для русской литературы незамеченным, – в 1997 году его первая книга, «Расставание с Нарциссом», была удостоена одновременно «Антибукера» и «Малого Букера». Его последующие книги принимались широким читателем и критикой вполне доброжелательно, но как бы с некоторым недоумением, – вероятно, дело в том, что от автора премированного сборника эссе ожидали дальнейшей деятельности на этой ниве, – и не дождались. И «Аспектам духовного брака», и «Помни о Фамагусте» оказалось очень трудно дать жанровое определение, – то ли это проза, балансирующая на грани культурологической рефлексии, то ли эссеистика, сбивающаяся на исповедальный нарратив? Основная работа текстов Александра Гольдштейна решает не актуальную для массового сознания задачу порождения узнаваемых описаний, а задачу преодоления инерции – инерции языка, инерции стереотипных описаний, инерции жанра. Как раз этим и должна, видимо, заниматься идеальная современная проза, – вот только аудитория у такого способа говорить в современной России невелика.

«Спокойные поля» – роман в очень ограниченном смысле слова, то есть полифонический текст с ускользающей фабулой, объединяемый не историей-story, а историей-history и несколькими сквозными контрапунктами скорее персонально-биографического, чем культурологического свойства. «Спокойные поля» – очередной шаг на пути изживания рефлексии в пользу прямого воссоздания мира в языке, – на том пути, который зафиксирован биографией Гольдштейна-писателя, образованной его книгами – от «Расставания с Нарциссом» до «Спокойных полей». В последнем романе история культуры наконец отступает, освобождая место для личной истории.

В предыдущих трех книгах Александр Гольдштейн мучительно, разными способами пытался достичь ясности в своих отношениях с ушедшей империей, – и с собственной жизнью в этой империи. Выбранная им позиция «наблюдателя из Леванта», позиция русского, живущего даже не в Израиле, а в полумифическом Средиземноморье (вспомним, как часто он пишет о Средиземном море и как редко, почти никогда – о Красном, куда более «израильском») давала потенциальную возможность такой ясности достичь, отстраниться от ежедневного мифа. От книги к книге советский эон у Гольдштейна теряет плоть, растворяясь в бесконечном ряду других исчезнувших империй, в буквальном смысле становясь историей, – но в «Спокойных полях» Гольдштейн снова возвращается в страну, которую он с таким трудом разметил и классифицировал. Возвращается уже не как пытающийся отстраниться (и никогда не отстраняющийся) наблюдатель, а как человек – в историю не мировую, но свою собственную. Работа по расставанию со страной и собственным прошлым оказалась необходимым условием этого возвращения.

Давний читатель Гольдштейна найдет в новом романе привычные для себя черты этой прозы – все усложняющийся от книги к книге синтаксис в «Спокойных полях» временами совсем сходит с ума и отказывается говорить, сходит на бормотание, почти ремизовскую хлыстовскую скороговорку. Реальные (или притворяющиеся таковыми) воспоминания наплывают на изустное предание и историческую справку. Речевые пласты ломаются и смешиваются, образуя знакомо иррациональное пространство то ли сновидения, то ли визионерского опыта, то ли опосредованного воспоминания, размеченного немногими точками, в которых рассказчик как бы приходит в себя – за столиком тель-авивского кафе, в кабинете врача, глядя в окно автобуса. Приходит в себя, фиксирует мгновенную картинку, почти фотографию, – чтобы снова оказаться через мгновение внутри собственного нарратива. На месте и привычное внимание к письменной истории, персонажи которой – от Казановы до советских писателей обладают в этом пространстве равными правами с персонажами романа и самим автором. Но если прежде неожиданный провал на три века назад мог взломать повествование, которое долго потом приходило в себя, в «Спокойных полях» эти экскурсы суше, короче и яснее, – они не разрушают рассказ, а наоборот, связывают отдельные фрагменты, располагаясь в узловых точках романа.

«Спокойные поля» предполагают читателя внимательного не столько к общей панораме завершившегося века, сколько к мелким деталям, которые Гольдштейн щедро рассыпает по всему объему книги. Текст приобретает местами какую-то почти запредельную степень телесности и осязаемости, – ошеломительную даже после «Помни о Фамагусте», – здесь предметная ткань такая плотная, что, кажется, задача воссоздания и впрямь почти лишена. Эта картина так выпукла оттого, что в «Спокойных полях» поле зрения сужено – видно, как рассказчик обрывает себя, все время возвращаясь к главному.

Прозаики, работающие сегодня по-русски с большой формой, тяготеют, в основном, либо к созданию «новой беллетристики», скроенной скорее по кинематографическим лекалам, либо к реанимации «большого русского романа» (за скобками оставляем чисто инерционное письмо, делающее вид, что в последние двадцать лет с миром и языком ничего не произошло). Работа в обоих направлениях оказывается не то чтобы неплодотворной, но результаты ее довольно далеки от совершенства, – трансформация привычной структуры или приспособление привнесенной в любом случае займут много лет. Проза Александра Гольдштейна – редкий пример литературы другого рода. Отказываясь от наработанных техник и приемов, разрушая привычные границы жанров, Гольдштейн выстраивает методологию письма, не опираясь на традицию, но используя ее в собственных целях. У его прозы нет помощников, – она одинока, – но это позволяет ей заглянуть в такие места, о существовании которых другие даже не подозревают. Одиночество – один из главных мотивов романа. Ясность, достижимая наедине с самим собой, – вот к чему идет этот разговор со множеством собеседников, сливающийся иногда в неразличимый гул, так что говорит, кажется, сама речь. Кто эти собеседники? Мальте Лауридс Бригге, сам Рильке, Вергилий, умерший на глухой окраине империи, друзья из прежней жизни, случайные знакомые, – каждый из них дает повод проговорить ту или иную часть собственной истории, – и каждый из них необходим для того, чтобы картина стала полной.

Среди бесконечного множества переплетающихся в романе мотивов и наползающих друг на друга пластов реальности, одна фигура занимает, кажется, очень важное место. Варлам Шаламов. «Колымские рассказы» возникают в романе не однажды, в них сосредоточена какая-то не совсем ясная тревога. Гольдштейн нигде не полемизирует с Шаламовым прямо, но ясно, что шаламовское письмо важно для него не как часть читательской биографии, а как пример предельной ясности, простоты и откровенности высказывания. Той простоты и ясности, которой ему самому удается достичь в «Спокойных полях», выйти к ним с другой стороны, сделав письмо средством не называния, а почти творения заново. Так, чтобы было что унести с собой: огромная фотография, на которой различимо все, каждая минута, каждый предмет, каждое место из тех, где довелось побывать, – и спокойные поля; и лес, еще недавно такой густой; и берег, милый сердцу певца, рассказчика, аэда.

Станислав Львовский

СПОКОЙНЫЕ ПОЛЯ
Роман

В кельях и садах

Григорий Сковорода любил кладбища. Не довольствуясь рассуждениями о погостах, в летние сутки шел вечером за город и добредал нечувствительно до могил. Там, в полночь, меж свежих захоронений и разрытых гробов, видимых на песчаном месте от ветра, порицал в уединенных своих разговорах людскую страшливость, возбуждаемую зрелищем усопших, а подчас только мыслью о них. Иногда, средь покойников находясь, пел что-нибудь приличное благодушеству, иной же раз, уйдя в ближайшую рощу, играл на флейтраверте, в коем занятии, как во многих прочих, им для себя избираемых, достиг мудрости и веселия, правдивости и смирения.

Не меньше того предаваться любил созерцанию, что в юные годы, что в зрелую осень, что в старости, чистой, будто свадебная рубаха, – одинаково ласковый к прозрачным глубинам вод украинских и к зацветшим, гнилостно-недужным – малоросским: малоросские реки об эту пору болели, но и поздней, пишет географ в трактате полуденных стран, здоровья своего не поправили. У каждой реки есть душа, вторил Григорий Саввич любимцу своему Юлиану, которого речные портреты смолоду перенес по-гречески в тетрадь драгоценных речений и с нею не расставался ни до кончины, ни после, завещав положить к себе в гроб, раскрытую на чуть прикопченных страницах, как если бы время во тьме поводило над ними свечным огоньком, но не закапало воском.

У каждой реки есть душа, и одушевлены кладбища. Так в деятельных мечтаниях сидел на берегу, воображая то златочерепитчатые кровли, краской светящейся венские, но жарче и ярче, то глазастого, в яблоках, олененка из чащи, не подсудного королевской охоте с ее треугольными выстрелами и пороховыми подушечками, облачками на гобеленах, то солнечный столп, гравированный стихотворными величаниями, – воображать значило видеть воочию сотворяемое, на склоне речном, у отверзтой могилы.

Течением вод, омывающих, не размывая, сродственную им землю с надгробием, создается, говорил он, неиссякаемая цельность движения и покоя, посему достойнейшим человека призванием было бы единовременное пребывание с кладбищем и рекой, как Юлиан Милостивый пребывает, сливаясь с Юлианом Отступником, или как древние мудрецы, не покидая кельи, наслаждались отрадой прогулок в саду и отрадой корпения в келии, не выходя из сада. В келиях и садах, улыбался Григорий Сковорода, точно сам звук этих слов был ему мил.

Безразличие к выбору

Сумерки, Палестина, автобус к Песчаному побережью, клочки монолога, два профиля женские в конце между сидений, рассеянный свет из окна. Под сорок, каштановые и желтые пряди, сдобные шеи в цепочках и бусах, ноздреватые плечи; летняя, невзирая на спрыскивания, прянотелость подмышки, когда, выставив локоть, теребят гребень с кузнечиком, заколку с затылочной стрекозой. Круто сварены, крепко сбиты, в тучных краях поднялись, но печально туманятся, подтекают слезой голоса, собственно, голос, из близкого притемнения говорящий. Не прилагая особых стараний, так, чтобы выгнуться, угревидным червем исказиться, кольчато извернувшись, приникнуть и, по контрасту, нависнуть, я кое-что слышу из непредназначенного, шатенке, однако, не до случайного перехватчика. На расфасовке конвейер, неделями одинешенька в затхлых стенах, мальчонка худой, близорукий, в чем только душа, и не выдержит в школе – немытая африка, бухара с тюбетейками, коновал из больницы советует вырезать, денька три, но кто приглядит за мальчонкой, ночью встает помочиться, жарко, вся мокрая, приливы и постоянно пучки на расческе. Этого мало, весь ужас в том… взвой, скрежещущий выброс, подброс.

Прикорнувший солдатик трет сквозь дремоту висок, кудлатая йеменка, распустеха, крючит костлявые пальцы, визги отроковиц за спиной, тесно сплетенных, непринужденно хвостатых, выдох венозных перемещенцев, дважды в день избывающих путь. Кто-то метнулся на перекрестке под колесо, человек или зверь, нырнули по ту сторону физики, спаситель крушит руль кулаком, как ярмарочную в малиновой феске голову силомерного турка, ярится по-арамейски. Где же мы, черт возьми: два промышленных склепа, кособрюхий барак, прогрызаемый крысой амбар; времянка учетчиков, буддийски невозмутимый, рифленый, без дверцы, поваленный на бок вагончик; небрежно отринутые, объятые сорными травами бетономешалки – здесь была когда-то промзона, железом распоротая, его глубоко наглотавшаяся, здесь когда-то была, хоть бы что. В клейком небе, душном, беззвездном, никем не окликанном киселе, в отместку даже не льющемся на голову серой крахмальною массой, – смерклое «нет» фонарей: чадный, мутящийся ток.

От гаража с керосиновой оттоманской горелкой, с хасидским заклятьем в честь Нахмана, чудотворца из Умани, – иудейские буквы, белые клейма пророчества: трепещи, воскресение близко – бредут нищеброды, дерюжники, гнусь калечная, ежели богомольно-посадским (братцы, помилосердствуйте) языком-кистенем. Впереди головешка, горелая спичка, мастерица участка в похмельном трико и резиновых шлепанцах. Трясущийся женский шатун с колтуном и приказом по шайке, заводные сипатые хрипы, ключ торчит под лопаткой. За ней скорбный народец, гномы средь гномов в мешках и хламидах, облепленномухие, голубой желтизны, золотистой синюшности. Слепецки плаксиво поют – плоть усохнет, душу истлить не дадим, клянчат гуняво на пропитание, медью бренчат у дверей. Водитель в капсуле грозит монтировкой и суковаткой, не остыв, жмет на газ, быстрей в электрический город, к Песчаному побережью, в процеженный охладителем воздух, прочь, насекомые, прочь.

Вспомнила, этого мало, весь ужас в том, продолжает она, помолчав, когда мы слетели с Французской горы, промчались вдоль пальм, чудно приуготовивших к розовой, с очаровательной звонницей, церкви Св. Петра, скользнули в магнолиевый, чугунный, витой, деликатно овеянный кофе и музыкой переулок (ашкеназские руки льнут к струнам и клавишам), дабы, порхнув из Морского проспекта под аркой – лазоревое, с луною и без луны, светостение, – взмыть в окончанье маршрута… взвой, скрежещущий выброс, подброс, еще кому-то приспичило под колеса, жестяной непочатый снаряд с ананасной водой летит грохоча от кабины до задника. Ткань рвется, как в прозе Петрония. Гвоздевой ливень отточий затопляет молельную и шашлычную сходки, лавки колониальных товаров, выставку подношений из Газы с ермолкой, филактериями и дорожным ларцом Натана из Газы, юнца, одним лишь голодом желания возведшего синий купол мессии, смоковницу, вольноотпущенников и откупщиков, факелы, малопристойную занавесь, яйца дрозда, фасийскую и пеонийскую дичину, сикионские башмачки с белым войлоком, лупанар, двух промотавшихся, очень талантливых оборванцев, похабными виршами умягчающих злополучные трещинки в анусе. Презрев нелюбопытную товарку, она обиженно уткнулась в стекло; я морщусь, выходит, не суждено, не узнать, главное жало останется безымянным, но в стальных фермах моста, освещенных пристрастными коридорами ночи и дня, тень догадки легла невзначай на мои прореженные таблетками волосы.

Бесполезно доискиваться, психологически проникать, обрывать листья вариантного древа. Средоточием ужаса оказывается все что угодно, любое – удушливый полдень, разбитая чашка, петля на чулке, смерть мужа, паук и чужое лицо, выпадение матки, – ибо первично условие произнесения ужаса, а не сам он в своем обескровленном содержании, в неисчислимости своих вероятий, во всех смыслах тождественных, друг от друга неотличимых. Прохожий! минутку, прохожий, я вкратце, не убегай. Чтобы возник ужас – конечно, словесный, верней, разговорный, тот, что рассказывается, тот, о котором рассказывается, а другого пока что мы не касаемся, – должен прежде возникнуть – ты слышишь? ты слушаешь? мне трудно тут не запутаться – механизм его появления. Порождающий речетвор, языковая конструкция, неисчерпаемое родильное чрево под названием «весь ужас в том», и какой бы младенец из общедоступных глубин его ни извергся, он будет встречен равноприязненным отношением врачей, медсестер. Несамозначимый, несамосозданный, не сам по себе из себя сотворенный, он, этот ужас, производится универсальным материнским устройством, могуществом языка, в запасе которого волшебная формула. И когда языковая машина в бессчетно-очередной раз готова к работе, что происходит ежесекундно и повсеместно, ее заряжают любым подвернувшимся к разговорному случаю, необязательным, легко заменимым словцом.

Так я прикидываю, по прошествии суток все еще снулый от слабости, на въезде к Синайскому автовокзалу августа 17-го дня или ночи обезьяньего петушиного песьего года, ощутивши вдруг жгучую надобность дотянуться до плотного, сочного, гладкого, немного шероховатого кактуса, горчащего, как суповая ящерица в котелке дальневосточного романа, дотянуться до кактуса возле щита с квадратичной рекламой, после того, что посредством новейшего бронхоскопа надо мной учинили в проверочной клинике братьев Шимона и Иехезкеля Вайс.

Голоса над водой

В тот самый час, когда мышь с уже проступившей от безысходности алой полоской-ошейником обменивает бугорок головы на невкусный, заветренный ломтик в пружинке, а летучья, пещерная мышь играет крылами и перепонками, из Парижа – рокочущий ропот А. Н. Не может заснуть, ноет зуб, шалит печень; ввязавшись в сварливую перепалку, ни звука ему не спустив, сбежала подруга-датчанка – цокот копыт, каблуков. Скандинавская девочка сроду не искривляла каблуками стопу, ушла в чем ходила, в кожаных тапочках из обувного дворца как раз по цене опостылевших синхронизмов с гэльского на ютландский. Всю осень протарахтел за стеклом в микрофон, а в сухом доке томится седьмая глава, вообрази окаянство: размахался на два, на три тома, теперь губит своими руками. Ах, ничего удивительного, у всех наших единственно-личный предлог и единый удел: простой, аграфия, замерзание клавиатуры и пальцев – общая участь медленных, грустных точильщиков, отказавшихся выполнять срочный план, засорять ноосферу, становиться погаными профи, в год по роману. Сердится, но не показывает, голос барствен; кутаясь в одеяло, я отгоняю зевок.

Ночь, а шумят, усмехается снобски А.Н. Не смыслящие ни в алкоголях, ни в каллиграммах алжирцы, трезвенники мусульмане, осушив с непривычки бутыль, катают ее по камням, гогочут, звенят о булыжник – двуполые жиголо, усики, напомаженность, мужедевичьи верткие бедра, в куртках, змеино играющих под фонарем. Вдребезги наконец-то навесным швырком о торец. Он читает «Подражание Христу» в оригинале, сверяясь аккуратности ради с Победоносцевым, неплохой перевод, ритм, кое-где даже зримый, как минеральные и солончаковые отблески в местности, брошенной человеком, но до сих пор не свободной. Всеиссушающая книга, прозванная так пылкими братьями, при всем уважении к дворянской их спеси и ревнивым извивам, ввергающим в новую терпкость и трепетность, – сочится хмельной, гуморальною влагой, но читать надо вслух. Непременно латынью, порочно и приторно, выбривая тонзурку. Святошным, елейным и паточным образом, со всей откровенностью расточая обман и соблазн, шевеля ловчей сетью, смазанной медом. Когда алжирцы не в меру расшаливаются, он открывает окно, в самых вежливых выражениях просит внимания и оглашает ночь отрывком, раздушенным, как тонкое белье; представь себе, внемлют, им не чужда серьезность, назидание через усладу.

Сахарноспелый распев вдруг машет глумливым охвостьем, балаганствует, охально срывается в студиозусный, членистоногий, мелконарубленный, скачущий, точно лягушка, раешник, если не рэп, лживо конфузится по возвращении в тон; вдыхает кадильные розы, окропляет в лиловой сутане – разноголосица, вертеп для себя, под одеялом дремная теплота.

Ему не спится в наемной лодчонке у Пантеона, втридорога дерущей за хороводы звезд у изголовья. На стенах Пюви де Шаванна бледные, строгие, не выражающие ничего, кроме девственности и самозаклания, лики юных заступниц, живое дыхание жертвенниц и снятых с них слепков, масок лица, взимаемых воздухом осени, когда воздух прозрачен. Фосфор молитвенноокой взнесенности, предтечествующей растерзанию. Овцы, река, виноградник, пшеница, валунная кладка – родная земля, за нее и за веру, причастившись святых даров, всегда откуда-то родом, всегда с кем-то и с чем-то связанные, ибо в христианском мире нет ни голодранцев, ни безродных, ни скитальцев нет, ни бродяг, в платьях домашнего полотна, среди тысяч и тысяч с такими же лицами, от начала начал христианских, среди юных и строгих, опричастившихся и безмолвно молитвеннословных, знающих сердцем нужное слово, порядок его в череде других нужных слов, знаемых загодя телом, для которого приготовлена боль, какая бывает от железа, огня, жесткого дерева, от мучений, стяжающих святость, коей они не искали, даже мало что слышали, кроме того, о чем говорил в церкви священник, не желавший ни для кого лютых крайностей, таких далеких от этого виноградника, пыльных овец, каменной кладки, реки, хотя сказано в книге – все близко, все остается близким поднесь, за землю, за веру, среди тысяч и тысяч с первых дней христианских выйдут погибнуть раньше мужчин.

На прошлой неделе А. Н. прислал мне свою фотографию. Ребячьи припухлости щек, носа, розовых губ, смоченных фляжечным коньяком, посуровели, затененные чернотою очков. Шляпа с мягко придавленной тульей, хмуро повисшая, будто траурный стяг, в углу рта показная сигарка, сорочка, добротный пиджак, лента галстука подобраны к скромному туловищу вполоборота, гангстерская стойка пятидесятых, обжигающий лед. Правой рукой, продолжая кинематограф, рвет из невидимой кобуры невидимый револьвер. Волк-одиночка мильонами целлулоидных копий. Шутки в сторону: любомудр философствует пулей, как некогда молотом, поневоле в те времена грубоватым, чересчур матерьяльным, заявленным, предметы еще не умели, истончаясь и исчезая, перетекать в обэкраненный сон, грезу всемирного толпища. Низменно человечьему подозрению – ну разве я не хорош, изобразил бы получше, чем дутые идолы, – нет ходу в моих щепетильных бумагах. А. Н. уникум, круги наших дозволенностей разнятся фатально.

Семнадцати лет он отправил в Германию сплотку написанных по-немецки работ, тотчас был принят в Гегелианское общество, вызван для надевания мантии, синий плащ с горностаем и златоткаными символами – стации Духа, крестные стации, на которых разыграно абсолютное первенство, и удостоился прочитать – из рук председателя, милейшего старца, магната, коллекционера в седеньком распутно-маркизовом паричке – вершинную штучку собрания, записку молодого героя к приятелю, молодому герою-поэту: приходи, Фриц, сегодня поужинать, зажарена утка, откупорим рейнского, мне не терпится посмаковать твоего «Эмпедокла». Годы прошли, не так много лет, десять лет пробежало, не больше, мы друзья в Палестине, обнимаемся, встретившись, в Тель-Авиве, и Жак Д., парижский колдун, воязыцная притча, пролистав сплотку писанных по-французски работ, приглашает его в наперсники размышлений своих, гелиопольских, мемфисских, заговорщицки подмешавших демотику к иератике. Этого мне не забыть.

«Аль-Джемзар», харчевня арабская в Яффе над морем, зелень гривастая, с белым растрепом, захлестывает гряды камней, паруса, пароходик, баркасы в шумящей воде, лодки на берегу кверху дном, галька, тугая и острая, не для тонких подошв. Белое, из оплетенной пузатой посудины к рыбе св. Дениса вино, картофель, маслины, лимон, крупная, деревенскою щепотью, соль и горячее тесто лепешек. А. Н. несолиден, непоседлив на бедуинских подушках, подложенных под ягодицы, чтобы понежить крестец, осанист лишь голос, насмешливый бархат, не просаженный «ноблесом», пролетарским, из нечищеных грубых низин кокаиновым заместителем в никотиновых пачках, гвозди в обертках. Введение в метафизику! – восклицает с притворным негодованием, как если бы только сейчас, запив кардамоновым кофием приторный ромбик баклавы, ощутил недостаточность философского обихода. – Кто бы из этого эроса вывел! Жак стращает, ему удалось, не знаю, посмотрим на месте, я принял его приглашение. – Ослепленная вспышкой волна, на мгновенье бесцветная, ребристо-чешуйчатая, болезненный от горизонта до берега блеск, угрожающий зоар моря и неба, которым когда-нибудь станут лечить, вывозя в кресле-каталке для облучения, волна снова курчавится, зеленеет. Он закуривает свою дрянь, вырез рубахи, сиреневой, щегольской («у нас в аррондисмане все в таких»), окрашен медью загара, кисть с папиросой чертит горизонтальные восьмерки, потворствуя дурной бесконечностью голосу. Он поедет, поедет, всех дел подорожную выправить. Рыбий скелет на тарелке, бутылка пуста, вода лиловеет, стемнев. С той поры мы не виделись, есть почта и телефон, подушка и одеяло, в этот самый час ночи, когда мышка уже облизнулась, всплакнула, против желания подсеменила.

Шесть дней назад, рокочет трубка, в исходе декабря, сухого и ясного, как зимний, по приказу Виши, воздух Алжира, он в избранной горстке подставивших плечи выносил гроб с учителем из панихидного морга. Погрузили, зашаркали, с обнаженными лысинами, с непокрытыми волосами, бельмастого карлу четверть века тому провожал весь Париж, а тут буднично, скромно, общегражданский чин похорон, цеховое прощание: то ли властитель пожиже, то ли биржа понизила котировку чьих бы то ни было дум. Конечно, в подсчетах на улице глаз попустительствует эмоциям, искажает число. Шарль Пеги, погребая Бернара Лазара, еще на холмах в квартале, где улицам были даны имена городов, европейские имена городов – страсть обитателей к путешествиям, страсть к железной дороге, жажда быть странствующими европейцами, и только что проложили метро, первую ветку со станцией Амстердам, Шарль Пеги сокрушался: за катафалком – ничтожная кучка, бедняки, горемыки, так жаль ему было пророка в пенсне, отошедшего в прямоугольнике света на прямоугольной кровати, словно сияющий талес заполнил сияньем окно. А полицейские сводки возьми – двести, триста, четыреста человек, народ прибывал. Но бедного Жака мы не почтили ходынкой.

Достойный финал, в сравнении с тем, что предвидится, семечки; ему и всей касте уготовано будет презрение, на могилку еще поплюют, его вздувшаяся литературная мысль, для нового поколения – а оно здесь, оно народилось – подобная облаку или бреду, лопнет, рассеется, и все потому, потому… Погоди, не перечь, я сейчас объясню, этого я не намерен писать в их трусливых газетах, венок поминальный составится без меня. На ночь глядя ушла, нацепив сиротский рюкзак, в желтой куртке и клоунских клетчатых шароварах, в кожаных туфельках, тапочках не для дождя. Датчанка, млечная розовость ланит и персей, по-турецки на коврике, на диване за ноутбуком, успевай кофе заваривать. Телесность в трагическом зверинце Агриппы, скрупулезный (нерастраченное скандинавское рвение) реестр заушаний и пыток, гугенот обольется слезами. От Жака я, благодарный ему, отдалялся и отдалялся, в два последних, два предсмертных его года особенно, без обиняков твердил, напрямик, а его уже изнуряли вливаниями («серьезный, ответственный курс», на жаргоне лечащей шайки), он во всем, кроме собственной смерти, изверился, не искал утешения, презирая утешителей, не боялся сказать, что боится, потому что был честен, а я лез, напрямик, добиваясь признания своей правоты, клещами ее вымогая, как стыжусь я теперь беспощадности. Он кривился, отшатывался, обреченно шутил – изыди, мол, Маркион. Но терпел, не изгнав, не разжаловав, дорожил, стало быть, моей ролью шута-правдолюбца. Мне было нечего терять: он через силу, задумчиво умирал, у меня иссякало пособие и ассистентство, бесплодное для дальнейшего пропитания. От вас, от всей вашей касты ждали не слова, не мысли, о нет. Литературная мысль, подобная облаку, бреду, коралловым рифам, подводному лесу, похоронному звону, плывущему по странице двумя параллельными лентами, сгинет в собственном мороке, для юбилейных оказий обзаведясь непосещаемым кенотафом. Не мысли, не слова, не этих развинчиваний, развенчаний, узловатых сплетений. От вас ждали крови. Пролития крови.

Неметафорической, настоящей, той, что в жилах, той, что навыпуск, единственно могущей подтвердить, окропить словеса. От которых безумно устали, до судорог, рвотных спазмов. Ждали знака, пароля, кивка, пальца книзу в пурпурной ложе. Громобойного, в поругание конспираций, призыва. Что возглавите утонченно-животную смуту, черный бунт, возмущение, тяга к которому, стоит только попробовать, крутанув винтовым поворотом сосок, хлестнув проводами по сморщенным яйцам чиновника, выше тяги комфортной. Своей гибелью оправдав тысячи тусклых, обесцененных жизней. Носовое чувствилище, он мог ли не вынюхать этой тоски?

Остался профессором, дописал восемь тысяч семьсот сорок восьмую страницу, плавно жестикулируя, воскрешал гипнотически зиму на юге, футбол на холодном песке. В словах мельничный жернов, ось, башня, сторож, следы у ручья, шибболет таилось очарование яда и снадобья. Был добр, меня принял к сведению, наколол на булавку. Остерегся, отверг. Несколько сотен за катафалком из госпиталя по ординарному чину, старо-новыми улицами, изменяется город быстрей, чем сердца. О господи, опять бузят, целая кодла, ужель к поножовщине.

Время без четверти пять бледной зеленью циферблата, дождь за окном и в окне, из проливня в мелкоструй, палестинский обычай; и, в обратном порядке, шуршание, стрекот, барабанный накат, конский храп. Небо растрескивается, высветив моментальный портрет града Брюгге, гравюру в углу над экраном, длящийся терцию оттиск. Заснуть не удастся, не меньшее искушение сантиметр к сантиметру вползать в полудрему с подушечной, вертикально воздвигнутой мякоти, пока неистощимый друг подбирается к обобщениям. Пузырь равенства лопнул, мифу конец, никто не хочет быть равным, что, конечно, не новость, новости впереди. Власть, богатство, прикормленная для злодейств биология создадут небывалую расу господ, аполлоновых шкуродеров, которые без риска преставиться от инфаркта и рака до мафусаиловых лет, в молодой лучезарности будут править ублюдками. Обслугою – морлоки, сиречь люди как люди в прежнем бедственном панцире, и задача несметных полиций – не позволить им осознать, не позволить им взбунтоваться. Грядет беспримерный раскол, он пишет об этом в романе, нагнетая циклоны, галлюциноз, иносторонние встречи с Ежовым, расследуя логику царств, кочующих казематов, дрейфующих лабиринтов, жемчугов, малахитов, адских камней, натуральных исчадий, об этом потом, сам прочтешь, он дотянет махину, сколько б церковной латыни ни пришлось запихнуть в том второй. Молодежь аплодирует, те, кому восемнадцать, они не солгут, им незачем лгать.

Царапнув переборку, коротышка Ежов впился колючками в Корнелия Непота, фельдмаршала в «Изабелле Египетской» – не историк, не вполне человек, корень альрауна, мандрагора, произрастающая под виселицей, где пролились самые двусмысленные слезы повешенного. У него нет ни глаз, ни рта, ни ушей, но девушка Изабелла воткнула в лицо его два черных можжевеловых зернышка, воткнула шиповника алый цветок, от чего проступили глаза и рот, обсыпала голову горсточкой риса – выросли волосы; зацеловала его, заласкала, и возгордился урод, захотел стать фельдмаршалом, нарядиться в блестящий мундир, крошка Альраун, иначе сказать, Аль-Джемзар, сучил сапогами, щекотал эполетами, я выронил трубку и обыскался, как ищут градусник, дождь омывал пустой тесный орех, где мы возились вдвоем на сухих простынях, трубка нашлась у бедра, заряженная молнией – под одеялом, во мгле.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю