355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Гольдштейн » Спокойные поля » Текст книги (страница 13)
Спокойные поля
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 00:26

Текст книги "Спокойные поля"


Автор книги: Александр Гольдштейн



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 21 страниц)

Прикажете подать колыму? Переживательно восхититься? В лебедином зерцале звонарь над прогрессом, исколота соборными шпилями твердь, агония городов, панегирик рыдающий витражам, переплетам, эмалям, чеканкам, а у нас в нарезанных фотокарточках мерзлота. Но если даже (вы меня убедили) надо упиться страданием, так-таки позарез для неисчезания нравственности, то не угодно ли по дореформенной орфографии надсона и башкирцеву из подсобки, университетской клетушки, читаны накрест на юге зимой. Буржуйка на ящике в утлом коробе, несет из щелей. Книгохранитель, закутанная самоварная баба, чихает и кашляет то в платок, то в рукав, хлещет с колотым сахаром чай, хлопает шлепанцами по коридору в уборную. Горло обложено ангинозным предчувствием, ноги поджариваются на сквозняке. Вот в жутчайших условиях: лепнина, карета, рояли – тут изумительно, что два, не один, друг против друга в клавиатурный разлет, и вряд ли охвачено более четверти нанятой мусечке залы на мусечкином этаже; вот с магнолией, с крымскими фруктами перемогание неисцелимой судьбы, потому и в жутчайших, что не выпускают из юности, двадцать пять, хоть умри двадцать пять. Фибрами недолговечность свою понимали, и при всей демонстрации – как же не поиграть, не облечься скульптурной осанкой, не запустить афоризмом в мишень, – ни тени «выстаивания», надсадного стоицизма. Бесхитростность позы, нагая печаль. Библиотекарь вернулась, подогревает на плитке мясные тефтели в наваристой жиже с горохом и овощами, простирающей ароматы с четвертого этажа на второй, куда я спускаюсь оформить заявку, переписать на размытый, небрежный по типографскому исполнению листик имя и титул, нанесенные бурыми чернилами на шероховатый, нетронутый после нэпа прямоугольник картона. Олегу про колыму ничего не сказал, так велика в эту пору моя деликатность. Очень понравилось, нет ли еще.

Гуляем по улицам с Блонским, обстановка устро́жилась, где были бутоны, колются нынче шипы. В обвинительных новостях из столицы шинельные хоры средь колосистых полей символизируют изобилие боевитости и на юге не сообразны ни с чем. Масса небезусловного в этом месте хоккея, раздольных казаков, цыган на росистых лугах. Покаянные исповеди в перерывах производят мерзкое впечатление подлинности. Превысив меру самообороны, на бесплодной фронде и выплеснутых в самиздат разногласиях подорвался изобретательский метод. Старик в отчаянье выпустил постромки и к третьей годовщине съезда, уведомленный о недопустимости, скоренько обменял даровые хоромы на двухкомнатную в граде Петровом – Петропавловске, Петрозаводске. Движение рухнуло, молодежная свита рассеялась, толпы бегут, сотрясая асфальт, на работу. Прижаты книжники, квартирные и снаружи, торгующие со столов по дворам; сидите, голуби, тихо, библиотеки целей. Воздух, однако, прелестен. Эффект создается неназойливым разложеньем чего-то огромного, туши китовой, но далеко-далеко, вкупе с морально подпорченной тонкостью женских духов, там и сям разносимых. Там, за овидью, где овидии поют варварство скриплых телег и косматые шкуры – и чудо зимних вин, стоящих на морозе без кувшина, в призме льда. Дни на закате, пьяная, сладкая гниль и дурман, головы кругом на острове лотофагов. Когда в Европе зима, в Габесе весна, в Тозире лето, а в Джербе, на острове лотоса пятое время года, уверяют арабы. Странно, несложный подсчет дает пропуск четвертого времени, и желающим выбор: либо арабы напутали, либо зарезервировали осень для нас, в городе, остывающем под октябрьским солнцем.

Неизвестно откуда, я с ним почти не знаком, Олег тоже, прибивается третьим, но в дружбе нет номеров, Павел Наумович Торговецкий. Паша, сын Сарры Матвеевны Торговецкой, машинистки-наборщицы, в оны годы печатавшей списки у Минотавра на Первомайской, в подвале «семь-бис»(вопли, цементное эхо), лет сорок потом за машинкой в газете, в так называемом рупоре, славная тем, что громче всех чавкала, утиралась подолом, скандалила, рассказывала непристойные сны – сварливая неряха с бородавками и усами, но Паша не взял у нее ничего.

Два слова о внешности. Я прошу принять к сведению. Польско-еврейское, междувоенное, тридцатогодошнее, из дрогобычского с улицы Крокодилов альбома. Нервный штрих в сочетании с проработкой. Нынче так не стараются. Лень ковыряться, если нет «плохо» и «хорошо», если все хорошо, если не может быть плохо. Нынче дурак прорисовывает, а тут умные все, для того и учились, чтобы не рисовать. И все же: тщедушные стати, птичий зализанный череп, оба глаза грустны; упрямо выпяченный подбородок в пару задранному носу. Тип сходный с изобретателевым, но в меланхолическом преломлении. Всегда не по росту пиджак, и что это за пиджак.

Нас теперь трое гуляк заодно, некурящий Олег, я, соблюдающий осторожную норму, и невоздержанный Паша, полторы пачки фракийских «родоп», то единственное, что перенялось от Сарры Матвеевны, вечно кашляющей, не заслоняясь ладошкой, вечно в пепле своих сигарет. Идеальный состав под октябрьским солнцем.

Ничем не торгующий Торговецкий сердечен, у него не было и не будет семьи, нерастраченной дружбой льнет к дружеству. Не слишком речистый, иногда замолкает совсем: бондарев после изгнания свибловой и подойко, надя подойко на физике у доски, не размороженная даже милейшим Лимончиком, педагогическим уникумом, для которой бодрое, как она повторяет, настроение ученика (ученицы) важней успеваемости, ибо определяет оценки, подойкина мать на собрании, ночью она же на перекрестке Ла-Гвардия в Тель-Авиве, хоть и пытается что-то сказать, когда я подтаскиваю одеяло. Везет поистине на молчунов. Паша в иные минуты из них, но только в иные, по самочувствию, чересполосно. В эти минуты, витая как будто в своем, он восприимчив к вещам, для Олега безынтересно-пустым, и чтобы я не стеснялся, знаками ободряет – давай, продолжай. Во мне что-то ломается, жесткое, сдерживающее, сухость в груди отходит, взмокрев. Я рассказываю о китайском соловье на цепочке, о китайских бумажных рыбах, вильнувших вскользь, играя хвостами. О монетах, как-то: рубль Александровых дней, шерстистая морда бизона с рогами. О символе соузников Заксенхаузена, о деньгах из комбинезона танкиста, представляешь, немец-словесник, сгорел – Паша кивает, закуривая от предыдущей. Гожусь ему в сыновья, не буквально, у таких не родятся, но смысл выражения ясен, и на именины – дурачась, мы завели себе ангелов, получаю роскошного Гварди, французский в парчовом футляре волюм с лукавцем прелатишкой на обложке, бредет против ветра. Арки, балконы, колонны венецианского обветшания. Ультрамариновый плащ держит центр композиции. Голубеет сиреневым небосклон, желтизна стен горчична, вертятся флюгера, из окошка свисают пеленки. Служанка выколачивает переброшенный через перила ковер, левее, у портика, подражающего афинскому, что ли, прообразу, римскому ли подражанью афинянам, возрожденным ли подражаниям тем и другим, парочка сговорилась улечься. Это ж дикие деньги, ты обезумел! Я ахаю, принимая увесистый том, под казенным прилавком стоящий полтора Пашиных жалования, а на разогнанном рынке, впрочем пренебрегающем живописью, и подавно. Торговецкий отмахивается; когда могу, покупаю, не реваншируйся, с тебя подблока «родоп». Он разбирает старинную письменность в партархиве, что дозволяется инородцам проконсульства. Монотонная незначительность службы, копание в хламе эпох дарит смиренную радость. Все прейдет, все забудется, как протоколы ячейки 1954 года, извлекаемые из песка, в бурых пятнах на «постановили», но и негаданно выплывет по мановению прядущей свою пряжу истории, вот же он достает их, сдувая песок, стряхивая присохшие насекомые яйца.

Читательские вкусы Павла причудливы. Большей частью иносторонние, чтоб не сказать потусторонние вкусы и, соответственно, копии с дореволюционных изданий. Множительные устройства, в личном употреблении запрещенные, потрудились на Павла сполна. Его портфель из кожзаменителя, объемистый, с двумя латунными замками набит самодельными книгами и брошюрами. Артемидоровский сонник, перл двояких наитий, свойственных веку, на каждом шагу мило волхвующему, привораживающему (когда мужчине снится, что он возделывает пашню, это к детям, к отцовству, но ежели у него в доме больной, то пусть сей недужный подготовится к смерти, ибо семена и растения уйдут в землю, как мертвецы); строгие лазы дюпрелевцев, проточенные, дабы найти в человеке обетование будущего, как птеродактиль провозвествует птичье царство, а двоякодышащие рыбы царство пресмыкающихся; смесь Добротолюбия с йогическими асанами, микстурно взболтанная глотателем опия в Петрограде, молодым, широких воззрений языковедом; кое-что из эвритмии, в коей интернационал плясунов, от крепчайших, как ясени, башибузуков до чахоточной новозеландской сказительницы, скончавшейся на соломе в сарае, наставлялся бритоголовым, светло-коньячного колера персом с Кавказа (Павел, закруженный танцем, зрелище настолько же, смею предполагать, не для нервных, как и несчастная на колючем одре), – четыре основы создают четкий квадрат, обнесенное кольями городище, куда не втереться средь прочих ни теософским компаниям, ни шейху Абд эль-Вахиду Яхья, профессиональному совратителю, сухеньким святошным голоском вещавшему про башни Сатаны на дуге Сатаны.

Попадалось и нечто по тону загадочное, отличное от деловых наставлений заблудших, прозою, преступающей стиховую границу. Точно кто-то прощался пред расставанием на пороге – стоя, глядя в раскрытую дверь на леса и поля, или ужинал накануне в горнице после полуночи. Я немного выписывал с Пашиных слов, отдавая предпочтение вечерям. «Собирались в комнату белую спасенные от ночи для утра. На христьянском сосновом столе лежал кусок черного хлеба и ножик, а в голое окно полет галок на чистом небе. У просто скобленного стола, благочестиво вытянув руки, сели люди. Улыбнулись и сказали: „Нужен ли нам ножик – хлеб и так ломать можно“. И отложили нож в сторону. И ели люди черный хлеб, поддерживающий всякую жизнь, и думали о весне».

Я написал тому назад в этом письменном тексте, что главная Пашина книга «Энеида» Вергилия в брюсовском переводе, плотный, библиофильски благоухающий – запах цветов и аптеки в страницах – том тридцать третьего года. Главная – неподходящее слово; заветная, мистически определяющая, краеугольная по воздействию своему на него, воздействию постоянному вследствие постоянного перечитывания, выклевыванья подробностей и изюмин, содержащихся в длинных, волнующе темных строках с разбеганиями (мне вспоминаются сразу же Фирины «забегания») и перебросами. В чем оно, это воздействие, состояло, как и в каком направлении действовало, я знать не могу, потому что не спрашивал, а Павел со мной не делился. Что угодно свое, все немногое, чем владел, разделил бы и роздал, не это; это не предназначалось. И чудовищная была бы бестактность спросить, как у проборматывающего день за днем письма от дорогих мертвецов: что это вас привлекает, ведь поистерлись на сгибах, листики несвежи, уж и чернила до кляксы последней затвержены, а вы все шевелите губами. Мне неизвестно, где это и когда началось, кто вручил ему книгу – что вручило; такую книгу нельзя ни найти, ни от кого-либо получить. Она выходит из чащи по собственной воле, точно единорог с гобелена, и не по собственной, но когда исполняется срок и встреча становится неизбежной. Дотоле не приводилось мне наблюдать, чтобы кто-то читал «Энеиду», чтобы и просто пролистывал, в подлиннике (это, конечно, несбыточно) или в переложениях, щадящих гуманистическим облегчением слова, то есть посредством фальшивого веса, что беспардонно напропалую в современной словесности, в псевдохудожественной беллетристике проживаемых ныне времен (только так, учат нас, и надо писать, коротенькой фразой без скобок, а непотрафляющих, непробавляющихся – пальцами в кипяток), но в денежном деле карается по закону. Там, в этом деле, знают, что́ есть фальшивый вес.

Не приводилось, чтоб кто-то читал при мне «Энеиду», не солгу. Павел за всех, его хватит на всех.

В мелкий ситец укутанный том сам собой отворяется со значением. Установив портфель между ног, Паша водит ногтем под строкой, шепчет, кривится. Шепча, он имеет привычку гнуть, комкать, растягивать мышцы лица, что не способствует дикции. Зудящее подвывание, неразборчивый гуд, как в белом квартале у моря по улице Менделя, Эрец-Исройл, Тель-Авив, штемпелюя конверты, ноет на почте хромец и немножечко даун, чуточку даун-таун из Адена с восточных закраин Рабата, или же то мой отец интонирует, сочиняя заметки о пленумах южных народов, и попробуй к нему подойди, взгляд у гудящего, если, ярясь на вторжение, отрывает глаза от бумаги, ого-го, или же я по наследству кривляюсь пиша и некрасиво внутри себя ерзаю, но читает Павел себе самому, не другим.

Пора в путь, слева под мышкой портфель, кисть, независимая от прижатого локтя, гибко вращает страницы, развернутые на правой ладони. Что он искал, не могу вам сказать. Предположим, гадал наобум на Энеевых странствиях – и для тех наобум, кто брезгливо отвертывается, и для тех, кто снисходит к извинительно искреннему предрассудку. Меньшинство признает: о природе гадания неизвестно ему ничего, только то, что оракул, своеручно добытый в клубящемся месиве, ведет каждого к его собственной, ему одному принадлежной, стало быть, истинной цели. И если Эней это судьба, судьба в неотступном скитальчестве, то чему же и должен герой научить – терпению, беспрекословно терпению, а когда вдоволь натерпишься, может быть, повезет разглядеть, как зачинается в сущем несущее, то, чему суждено нести на себе еще не созревшую, еще не рожденную тяжесть, кирпичи будущего, над которыми некстати насмешничала погрязшая в прошлом, львам на съедение брошенная правая партоппозиция. К этой тяжести нерожденной, ему, никому больше, вмененной, устремился Эней на заре и закате, они совпали в тот миг. Троя горела, возвестив другой город и мир в продолжение и неукротимое разрастание славы. Но, ставши будущим, Эней не забыл взять с собою и прошлое, отца своего, немощного Анхиза, унесенного на плече, см. скульптуру Бернини на вилле Боргезе, говорит Торговецкий, почерпающий образованье в альбомах. С чем-то по книге сверялся, чем-нибудь руководствовался? Это и значит – гадал: прислушивался, идя по следу, к топоту гнедой кобылы, лаю гончей и бесшумному на высоте лёту дикой голубки.

Всюду в поэме разлит блеклый свет и раскиданы знаки. Усвоив толкование, получишь мудрость. Смятенье тем более горькое подстерегло Павла вскоре спустя, когда, в бессчетный раз листая том, наткнулся на незнакомый отрывок о спокойных полях. Как же так, теряется он, а текст неумолимо свидетельствует. Серые, в цвет дождевой пелены, на границе двух сновидений, одно из которых весьма приблизительно именуется явью, они обещают блаженство, но как трудно снискать его и как трудно в нем задержаться, плывя за ресницами, между снами, еще не уснув. В утлой, хлебнувшей ила и воды, предательски своенравной ладье. Сгорбившись, читает страницу, сейчас отпустит амнезия, он опознает в отрывке старого друга. Тщетно, встречен впервые фрагмент, а это центр, осевой стержень поэмы; избегал его годы и годы. Недобрый знак, бормочет Павел, час тоже недобрый. Выучи, Паша, латынь и прочтешь наконец свою книгу, посмеивается Олег. Ты не понимаешь, Олег, говорит Торговецкий, эта книга нужна мне по-русски.

Ударенный электричеством, через двадцать лет и три жизни, я свиделся с Павлом под занавес дневниковых записок изменника. Грезя о тихом потоке, держащем пловца на поверхности, он обращается к серому полусумраку елисейских полей у Вергилия, к замедленности в успокоении, к спасительной дреме сквозь бодрствование. Наделенная душою река отнесет его в поле, поле примет его. У каждой реки есть душа, надорванный человек, он не забыл Юлиана, который брал обеими ладонями из раны кровь и бросал ее к солнцу – насыться. Бесстебельные, блеклые, как само поле, цветы послужат постелью усталости, той невесомой, опустошенной усталости, что наступит с воцарением мира. Сначала не удалось, это часто бывает, опыт воспитывается попытками, так что не надо стыдиться; по наущенью консьержки полиция вышибла дверь и свезла неостывший труп в госпиталь, там воскресили под капельницей, а набрякшую от бурых пятен простынь он полгода, пока не собрался опять, хранил в шкафу как реликвию. В августе, незадолго до оставления города на улице пели солдаты, шестеро, хоровая германская раса, загорелые в гимнастерках линялых ребята, у крайнего слева очки, оттопырены уши, но такая же, что и у других пятерых, несокрушимость в глазах. Славная песня, погибнем, а не сдадимся – мужчины. Он возвращался как раз из борделя, было намерение и передумал, заглянул в открытую дверь, завешенную перетянутым в талии красным шелком (песочные часы, висячая дама-оса). Перекинулся фразами с девушкой на крыльце, в платье, отворяющем грудь до середины ложбинки, распаренную, благодатно пышущую августом грудь, с коричневатою родинкой выше соска, но в паху не воспряло, плоть уклонялась касаний, откланялся. Прикосновенье избыточно, просто хотел посмотреть, сейчас нужно другое. Табак, нагретый камень переулков, бульварчик со сросшейся кроной платанов, песня немецких солдат. Акация, запах краски и жареной рыбы с лимоном, пыль мостовой, прибитая сильным, веселым напором из шланга, капли на листьях. Лифт, лязгнув дверью, поднял на десятый этаж, полбутылки шампанского и неописанное, смутное по ощущениям забытье в бурых пятнах, но полиция высадила дерево и замок. Это проба, пролог, больше не промахнется, и тут, отлистав, я ожегся о полусумрак полей, и рядом был Павел, сутулый, еще поседевший, укоризненно немигающий.

Бульвар чист и проветрен, будто до грехопадения. Восковые лебеди пьют воду бассейна, у старика в персидском саду вода была при любой погоде подсиненная. Где этот сад, не на Святой ли земле, в списке потерь, высеченном на камнях мавзолея. Дремлет рощица по бокам и в тылу кинотеатра «Адрианополь» с летней эстрадой «Эдирне», по осени пустой, одичалой, забирающей в теплое время лилипутов, чечеточников, куплетистов, конкурсантов народного саза и кеманчи; курильщики сойдутся под вечер, сушат об эту пору траву. Кипарисами огражденный квадрат, укрытие от жары и ненастья, охраняет блицеров. Исхудалый с желтой кожею чемпион этих кущей – почему он не лечится, мне ли сегодня не знать, что есть сия желтизна и сия худоба, не потому ли, что поздно, запущено, прозевал, проворонил, как никогда не зевал, никогда не воронил фигуры, некуда торопиться, вся спешка в шахматах пятой минуты, где наипаче недопустима – плетет паутину, подбирается гипнотически к королю. Стремителен даже для блица, вдвое быстрее любого, а рука словно в медленной съемке над доской и часами, так изящны движения мысли. Далеко в море вторгается эстакада. В конце свайной дороги кафе на столбах. Ноябрьский ветер треплет нас в хвост и в гриву, по-братски. Раскрасневшись, взбодренные, жизнь удалась, балаганною троицей: длинный Олег, я какого-то росту, нахохленный маленький Павел – не спеша водворяемся в пятиугольник-стекляшку, пентагон на арго завсегдатаев, сделавших из потехи обузу. Модное, прости господи, заведение. Волны взрыхлены ветром, тусклая тяжесть разбивается вдребезги об опоры, обрызгивая плохо промытые стекла.

Восточная девочка лет девятнадцати, в брючках и кольчужном свитерке, изгибистая, обвеивающая табаком «Мальборо» и духами «клима», затягивающая волооко мужчину, дабы измерить его долготою растянутых гласных (едва появившись на ненадежной хребтине востока, девочки эти вовсю замелькали по своим клейким надобностям), приносит на совесть заваренный кофе, печенье, миндаль в плоских блюдцах, коньяк. Мутноватый галдеж и малиновый проспиртованный пламень заката повергают в расслабленность, сонное возбуждение. Зажигаются лампы, я угощаю Пашу «данхиллом», купленным на базаре у инвалида, одноногого, с мальчиковою группой подхвата, заправилы курительного предложения, крутится Sex, Drugs and Rock-n-Roll Йена Дьюри. Sex, Drugs and Rock-n-Roll Йена Дьюри, говорит Паша. Господи, а это откуда в тебе, хохочет, разгоняя дым, Олег. Торговецкий важно отмалчивается. Звеним рюмками, хрустим печеньем и миндалем. Коньяк лежит в жилах, там ему самое место.

Рядом садятся любовники. Она стриженая молодая славянка в искрящемся платье, лиловых перчатках, подражание героиням, кружащим ее головенку, – поджарая длинноногая псица, но грудь соразмерна, и я пялюсь дольше, чем разрешают приличия, дольше, чем на ее икры в серебристых чулках, на раковину уха, вылепленную с такой нежной предупредительностью, словно предстоит возвращенье к невинности. Давай шампанского, говорит она раздраженно, без шампанского я мертва. Он смешанных кровей пузан под пятьдесят при деньгах, из тех, что заседают в докторских межзащитных советах, пустившийся во все тяжкие семьянин с несбриваемым ужасом на щеках. Он вымотан, обман истрепал его нервы, что бы ему не покончить с неправдой, ложь мать всех пороков, сказал Зороастр и повторили мидяне, парфяне. Нельзя, причиной болезнь. Он болен этой платиновой безвкусно стилизующейся малокрасивой блондинкой, истощенной и впалой, а не сытой и выпуклой, как подобает порядочной женщине, вечно чем-нибудь недовольной, нисколько в нем не нуждающейся, под чьим влиянием он принялся бурно курить, заслужив учащенный пульс с перебоями, за все время связи ни разу не спросившей, чем еще он живет, кроме ее нехотя, из одолжения раздвигаемых бедер, высокомерного молчания, когда ей охота молчать (этого требует роль), кроме ее знаменитых истерик, ежели он понур и несвеж, когда ей приспичит извергнуться монологом, изнурительным в своей вздорности двухчасовым монологом о «театре-моем-божестве», об альковных, проще сказать, склоках муздрамы, кроме ее недоброго нрава, находящего сладость в капризах мучительства, – он болен, как заболевают горячкой. Шампанского, говорит она, беленясь и накручиваясь, или я умру прямо здесь. С прошлыми женщинами он делал все, что мужчины его положения и комплекции делают с женщинами, щупал, вертел, обзывал, обидно, как тварей, облапывал, из принципа не отличая замужних гулен от шалав, в грош не ставя ни этих ни тех. Что-то случилось, он помешался, физически заболел, так низко пасть он не мог, это, конечно, не он. Рухнул другой человек, спятивший или всегда полоумный, обожающий, чтобы им помыкали, с ознобом и ломотою в истасканном теле, с жаром во всю длину ртути, невозможно признать, чтобы искал, чтобы им помыкали.

Восточная девочка ставит откупоренное шампанское. Наметанно зыркает, чуть помявшись, сворачивает к смуглолицему бармену, молодому надсмотрщику с помадой на волосах. Разлитие привилегия любящих, пузан разливает по-официантски, с непредставимой грацией перехватив бутылку салфеткой. Быстрей, что ты возишься, эти кретины не охладили, теперь ты копаешься, боже ж мой. Жадно пьет залпом, держа бокал обеими руками в перчатках, украденный жест и я помню откуда, нечто французское или французистое, нововолновое конца пятидесятых на просмотре восьмидесятого года по блату, настроенчество впечатленства, облекшее притчу о разбойнике и блуднице, двух пронзительной честности одиночках в греховном, до спазмов прельщающем городе. Посему чердаки и подвалы, косые углы, лестницы в клиньевых проблесках, дождик на мостовой, дождь на асфальте. Шинный поэтому шорох со взвизгами, сполох, бесшумный неоновый треск. Кофе и сигареты, сигареты и кофе, пока омываются стекла кафе, вот и он из намокшей толпы, из нищей комнаты с книгами, изглоданный думой, с револьвером и рукописью, а она заждалась – челка падает на огромные, в полэкрана глаза. Принужденная быком-главарем, которого застрелит отверженец, она заждалась, она просит покаяться, просит шампанского, разглаживая узкую юбку на бедрах, жадно пьет залпом, держа бокал обеими руками в перчатках, лиловых перчатках темней ее собственной тени, film noir научил разбираться в градациях цветовой темноты… – боже ж мой, что за рохля, ты мне нальешь или я здесь умру. Лялечка, дорогая, не надо расстраиваться – голос его уте́плен акцентом, столь же стандартным в языкастом и блудословящем городе, сколь нестандартен твидовый в мелкую клетку пиджак и булавка для галстука, ножки поджавший кузнечик с брильянтовой головой. Блескуче искрящаяся, спутница хлещет шампань, утомительно ерзает, передергивает тощими плечиками, выцокивает каблуком; облизнув губы, с вульгарным стуком опускает бокал, под взглядом, исполненным загнанности и тоски. Электричество гаснет. Золотая булавка червонится в свечном огоньке, палевый тон пиджака гобеленен. Свечи на столах оплывают, дрожат, вьются, струясь к потолку, сердечки и гребешки. Вкус к добротной одежде развился в нем под влиянием бедствий. Он одет для себя самого, уважаемый, круглой комплекции господин средних лет вышесредних доходов, хозяин подстриженных усиков, аккуратных бровей. Наряд это панцирь, броня. Достойно одетый, он беззащитен не так, как беззащитны пропащие люди с отпечатанными во лбу красными буквами невозвращенства. Все обратимо, схлынул бы жар, ртутный разбег слева направо по столбику, и знобящая ломота, и давящее сжатие в висках с каждым пропуском пульса, из-за чего внутри бездыханный обрыв. Он понял бы, кто привел или что привело в гнусную хату с хихикающей молодежью, почему, болея, все глубже заболевая, не может выбить ей зуб, порвать колготки и изнасиловать, и назвать проституткой, как называют всех изнасилованных, бить и драть на ней, пачкаясь кровью, платье спереди на груди, слишком тощей, чтоб раньше когда-либо взволновало, – он податлив и слаб, он выпотрошен, она его затерзала, горячий, распластанный, опускается в марево, как под морфием после аппендикса.

– Очнись, ты меня слышишь, мне скучно, эй, ты заснул? – она водит перед ним кистью в перчатке, как бы протирая стекло. – Придумай же что-нибудь, боже ж мой, мне ску-учно… – Ляля, я сделаю, как ты хочешь. – А ты знаешь, как я хочу? Ты – знаешь? – Заподозрив, он горбится. Моргает, жалко набычившись. Теребит узел галстука, трет подбородок, мнительный ощуп щетины. Спутница улыбается. Спрятав улыбку, закуривает. Пара затяжек, и сигарета почтительнейше, с притворным заискиваньем протянута фильтром вперед: возьми, пожалуйста, милый, – он пугливо берет, не догадываясь, что воспоследует, – и прижги мне ладонь или тыльную, как тебе больше понравится, на выбор, что ближе – язвит со змеиной, разматывающейся обходительностью, откинувшись, нога на ногу, болтая туфелькой на кончиках пальцев, худая стопа в серебристом чулке живет соблазнительной жизнью – можно через перчатку, а боишься испортить подарок, я сниму – стаскивает, вывернув наизнанку, бросает в крошки курабье, в арахисовую шелуху. Лягушечья лапка, желтая в тающем подтреске. Сквозь музыку врозь и отчетливо, точно звуки идут неслиянно, хрипловатый ее говорок, огарочное подпаливание, гомон соседей поодаль, его смятение с белой сигаретною палочкой между средним и указательным, в светотени.

– Ну, милый, прижги, к тебе обращается дама. Я все-таки дама, ведь правда?

С младых ногтей снедало любопытство, что в этом такого: на допросах ей прижигали… А я чем хуже, скажите на милость? Поторопись, потухнет. Ты будешь жечь или нет? Будешь или нет?!

На них оборачиваются, смешочки и подначки наглецов. Восточная девочка застывает с подносом, бармен прикидывает вмешательство.

– Тряпка, трепло. Боже ж мой, ни на что не годен. А хочешь, я тебе прижгу? Не возражаешь? Дай-ка ладошку, могучую вашу долонь. Не бойся, мужчина, мгновение боли… – Он втаптывает в пепельницу окурок, растирает до скрипа. Дрожь колотит его, конвульсивная дрожь, так пишут иногда в письменных текстах. – Ляля, я прошу тебя, Ляля. Ляля, это переходит границы. – Границы? Переходит границы?! – Она визгливо хохочет, к радости дураковатых хлыщей, награждающих ее общим для всех языков похабно-ласкательным прозвищем, которое женщине надо запомнить и взять с собою в короткую жизнь, чтобы согрело в клети, в одинокой ночи. – Что знаешь ты о границах? Что мы все о них знаем? Тем более – за! Переходит! Вы слышите? Я смеюсь! – Новый взрыд хохота, неловко хлопает по столу, едва не опрокинув пустую бутыль и тарелку, уронив только нож, отскочивший с тупым общепитовским звоном, нож подбирает бармен в броске из-за стойки. Смолкает серьезная, посуровевшая.

– Если бы кто-нибудь, кому ведомо, подвел к холму или речке, откуда, будто расплывшийся дым в облаках… Мреет граница и – летучие за ней огоньки, беглые очерки запределья. Ты понимаешь, милый, о чем я, одним глазком за черту, пре-ступление, не выходя из столбов государства. Жизнь после этого отменяется, но в том и счастье, что так.

Встает, кой-как напялив туфельку, опираясь на стол, накренив. С другого конца навалившийся спутник полулежа сгребает в охапку тарелки, стаканы, все звенит и шатается. Крошки и шелуха липнут к сорочке, грязнят галстук с кузнечиком. Встает, опираясь нетрезво, ноги ее нетверды. Провожаемая аплодисментами лоботрясов, хлопочками циников, жадных до зрелищ выше их разумения, плетется к двери, запинается, ненатурально выпрямив спину, как подгулявший солдат, который встретил патрульных. В игольчатом платьице на ноябрьский ветер, безуспешно и резко – в обратную сторону, на себя – дергает ручку рукой без перчатки, чертыхается в замешательстве, сейчас прорвутся подступающие слезы, о чем извещает все та же спина, вдруг бесхребетно просевшая, надломленная мольбой о пощаде. Он бежит на подмогу, не забыв четвертную без сдачи, портрет лысого человека из камня, гранит пополам с сердоликом. С чаевых этих борщ варить на семью, восточная девочка, дрогнув, прибирает купюру в кармашек. Бежит и хватает за плечи, схватив, обнимает; она падает на него, прижимается. Губами и носом, всем мокрым лицом трется о шею мужчины, это объятие любящих. Бережно, как ребенка, он ее одевает в пальто, поднесенное за три рубля худеньким тюрком, старичком-гардеробщиком, некогда талисманом муздрамы, в период опер с бахчисараями, лошадьми и жизнью наций на сцене. Зажглись фонари, штормовой мрак эстакады изнутри своей тьмы прорежается, разжижается блеклой лимонностью, фосфором, как в приборе ночного неведения. Гулкий шум, мегатонны воды бьют в опоры, перехлестывают пенными гребнями через ограду, с шипеньем докатываясь до ботинок. Фонари не настолько, однако, мощны, чтоб отделить пену от толщи. В точечках свечек избушка на сваях, кофейня-корабль, жгутся и догорают, чадят. Обернись, говорит она тихо, но, пробиваясь сквозь волны, мы вышли из дома, где справляют обряд, вот слева, порадев, погасла и слева зажглась, что же мы так бездарно… это все я, это я… Шарфом, снятым с себя, укрывает ей горло, гладит щеки и скулы, слизывает слезы с ресниц, Ляля, говорит он в то время, как она держится за него, шатаясь на каблуках, Ляля, говорит он беззвучно, через стекло, но имя читается по губам.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю