355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Гольдштейн » Спокойные поля » Текст книги (страница 8)
Спокойные поля
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 00:26

Текст книги "Спокойные поля"


Автор книги: Александр Гольдштейн



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 21 страниц)

Спокойные поля
Письменный текст

В предпоследние годы эпохи Олег Блонский дал почитать Варлама Шаламова. Тебе двадцать и двадцать один, ты сказал, возвращая, что очень понравилось, что поражен описанием правды. Зороастр изрек, повторили мидяне, парфяне: ложь – мать всех пороков. Зачем же ты лжешь? Сказанное тобой Блонскому лживо, критский логический парадокс. Шаламов чужд тебе, посторонен. Очень не твой – это ты не его, с отвращеньем тебя, тепловатого, изблевал бы, ну да в этом ли дело, дело в кромешности несмыкания. В совершенстве не твой, даже страшно, насколько. Не возмещаемое ничем отторжение, отчаялся зацепиться приязнью, не говоря о любви. Эта честность лютующих глаз. А ты любишь тканое, сканое. Любишь в бусах, цветах, цветных нитях по шелку, с грифоньими крыльями и коленцами, не забудь чешую, черепахову скорлупу, паутинчаты иглы, чтоб синтаксис, медленный, будто зависшая летом оса, но фраза не перерубается, как рассекается лезвием надвое в тоненьком перешеечке та же, что присосалась к варенью из блюдца, оса – чтоб синтаксис вольно курился на галереях, террасах, между резных опор памяти, тайнодейственной, точно внутренность головы Гварди, средь увядающих праздностей Гварди. Где под небесами лагунными, перистыми подагрически шаркает, отгребаясь от ветра, лукавец прелатишка. Арки, балконы, колонны венецианского обветшания. Метельщиками выметенные, снова заветрены звонкие плиты. Вот что тебе по душе, эти витые закруты, эти садовые розы, не рыбохек же на кухне собачьего года. Старец надрывно отхаркался, испепелил исподлобья. Размороженная в раковине рыба водоточит и подванивает. Четыре конфорки, злые синие языки. Ночь постылая за окном.

Твои книги – «Нильс Люне», «Мальте Лауридс Бригге» в незатейливом изложении с ером да ятем, буквальный, подменою букв, перевод. Вторая варьяция «Мальте» сложна, пастерначна, по канве стихопрозы «Люверс» и «Грамоты», с бобровскими, если не чудится (поздний раскрут Центрифуги дал фаюмски живейшего «Мальчика»), голосовыми стежками, но незабвеннее старина. Отворив запираемые на ключ створки, сверив заказ с постояльцем, бледная книжница в шерстяном русском платке на плечах, все о ту пору были бледны у Невы, доставала из шкапа, коим всестенно, за вычетом узких дверей и заливаемого шумящею влагой окна, охватывался короб хранилища, двухтомник в приятном на ощупь матерчатом переплете, и ты погружался. Испещрялись страницы.

Если внимательность к боли бывает истоком искусства, а также волшебною лампой, ниспосылающей луч осветить человека и неподвижность предметов, то должна быть и книга, собирательница милостивых наклонений; ею стал «Мальте Лауридс Бригге», теология одиночества и печали. Христианская бедность двуипостасна, скрипело перо, поверяя тетради, предавая(сь) письму. Кроме ночлежек, трущоб и больниц, кроме отсутствия благ вещественных и надежды на их обретение христианству известна душевная бедность, орден отринутых, униженных даже умом, но обладающих доступом в царствие, стало быть, неисчислимо богатых. Так было когда-то, так навеки прошло, потому что небо закрылось. Автор умеет зато, утешающе взяв отщепенцев за руки, постоять подле их смертности, ибо это ангел элегий не различает между живыми и мертвыми, ангел, прохладными веждами смотрящий на городские гротески, где церковь смешалась с пивной, а человек – ему до скончания дней заповедано различать. В канун первой из мировых поэт дышащим слогом оплакал Европу, ее гобелены, легенды, ландшафты, треснувшие сны, пламенеющую романо-германскую двойственность и единство. Война уже для него совершилась, война все унесла, иначе не объяснить поминальную оргию, жажду всех назвать поименно, каждому выделив место в залах скорбей, сверхреальных стяжаний.

Это не из тогдашней тетради, это пишется прямо сейчас. В данную, текущую в правом оконце экрана, минуту. Над экраном же – литография, вид развалин, повитых плющом, так что, выправив Бригге на Брюгге, еще один обрамляем некрополь, звонарный, благо фламандский рапсод тебе дорог, и дорог не меньше. Но вернись к Нильсу Люне, к Йенсу Петеру Якобсену, назван и брошен, каково ему там одному на закате: «от меня осталось немного, да и то обложено ватой», прикасается он к сургучу на конверте. В белой рубахе, укутанный пледом без ворса, сопутником его странствий на юг, приглажены волосы, но всклокочена ждущая парикмахера борода, он лежит, сощурив воспаленные глаза, на террасе в Монтре или в Риме, рисуя узоры в узконарезанных, с гербом и вензелем, плотных листках, какими снабжаются завсегдатаи для процветания романистики в санаторных шезлонгах, культуркритики в горнолечебных садах. Лицо бледно, красно. Горячо. Кисть покрывает листки; вычеркивает; перебеляя, чернит. Тщательность сохранилась от здоровых времен, чахотка споспешествует быстродействию. Отправленная в типографию десть будет заветною книгой Европы, катехизисом бодро разочарованной юности, отвечающим на вопросы вопросами. Подсолнух Якобсен тянется за лучом, и вослед движимому гостиничной челядью креслу, тихо позвякивая, катится на колесиках столик. На столике кувшин молока, склянка рыбьего жира. Может, удастся залить во спасение легкие, ставшие тоньше, чем перья.

Тут что-то общескандинавское, родовое, в надсадном кашле судьба поколения. Имя не вспомню, сверяться ни времени, ни условий, но побиться готов об заклад, что читал про датчанина или норвежца – физика, испытателя. С детства болея и с детства мечтая о солнце, ловил на соломенной крыше выблески из-за туч и был увенчан под конец короткой жизни за исследования светового тепла. Славы добился и итальянского неба. Были волюты колонн, плеск у причальных столбов, багровеющих, дочерна позлащенных. Пристань, канатные бухты, солнечнокожие парни разгружают играючи первый класс. Арки вокзальные, фермы, насквозь просквоженные, оголтело простреленные свистками паровозных машин. Рыбий жир, молоко из кувшина в стакан. Грудь, живот и колени под пледом. Сиделка, чья загорелая белизна выпила смуглость наследственных виноградников, дозволяет погладить себя несколько выше запястья. Чтобы добраться до локтя, надобны годы. Смеркались лучи, смеркались и смерклись.

Якобы Якобсен изготовил при помощи слов затхлый короб, цветами заставленную комнату-келью. Укоряют не критики даже, порицают сочувственники, в мемуарах о том, как были близки к обожанию, а повзрослев, охладели. Советуют непременно проветрить, распахнуть окно в улицу, можно ли без машинерии, гомона, пота, бензина. Да будь моя воля, будь моя комната, до конца просидел бы безвылазно среди роз, гладиолусов, астр, пять минут как из чистого сада. Чья-то рука вытирает тряпицей книги, чай подслащенный китайский окрасил узоры на донце, свечи горят вопреки отрицанию веры. До конца просидел бы, смотря на эстампы, а над ними еще один замкнутый лик, исчезающий в лилиях бегинажа, в мертвозеркальных прудах, в вышиванье колоколами по небу. Пусть скажут, чем это хуже, чем недостойнее «улицы». Улица не для меня. Я домашний, не уличный, меня дважды били мальчишки, хорошо, угрожали побить, все равно. Угроза сильней исполнения. Гораздо сильней, ронял в примечаниях к скрытому шаху (есть также скрытый имам, остальные все лицезримы) всеобщий любимец с.г. тартаковер, афористический, наподобие радека, остроумец, но удачливей в эндшпиле. Ежели спросит кто, я в непроветренной келье, в радостно-смрадных цветах, где впору, так прилежит все кадильным обычаям, раздувать угольки, рассыпать ладан, поднимающийся облачками голубоватого дыма. И не гоните на кухню с оттаявшим, пока тут разглагольствую, рыбохеком, помилосердствуйте, не хочу: немногим отлично от улицы. Избегну алкающих взоров, затравленно губящих проницательных шмонов, изподбровно правдолюбивых, перунных. Убегу от шаламова, шалама Варламова, я не выдержу, так будет верней.

Необходимое дополненье вдогонку. Ребенок, питаемый рыбьим жиром и молоком, я воспитался в отчаянной к ним неприязни, особенно к молоку, ибо жир, быстро сравнительно отыграв, рассеялся в дырочках жестяной умывальни и сейчас бередит раны не слишком. А молоко еще сколько-то после вливалось мне в глотку, и я так до подавленной рвоты его ненавидел, теплое, с недосдутыми пенками-пленками, что и годы спустя, если, к примеру, в романе наталкивался на удовольствие, с каким автор-герой в жаркий полдень освежался крестьянским, только что из симментальского вымени, или потягивал его зимой у камелька, что надлежит трактовать как довольство, уют и семейную плодность молокохлебов, или даже – смягчающее вину обстоятельство – утолял голод невесть как доставшейся кружкой на рынке в гражданскую, я и годы спустя не умел полюбить ни героя, ни автора, больше того, немедленно отторгал.

Но это прошлое, недуг изменил и отрезал. Сегодня, с уполовиненным легким («ровненько», одобрил рентгеновский снимок хирург), я подмечаю не без грусти, что полежал бы (шансов, что у монеты упасть с высоты на ребро) на террасе в Монтре либо в Риме. Трапециевидный, час от часу подрезаемый солнцесвет, полосатый шезлонг и – та жирнюще прогорклая склянка и тот самый альпийский кувшин, откуда все льется да льется, как на картине фламандца, в толстостенную чашку, в тонкостенный стакан. Недосчитаюсь сиделки, этих гибких наклонов, молодого дыханья, мягких набожных рук. Конечно, недосчитаюсь, в отсутствие Рима, Монтре. А молоко хоть сейчас из кувшина, расписного с прабабкиных пор. Голубые по светлому полю голландки у кальвинистских своих полухаток, под сосной на развилке. Голландки галантные с кавалерами, отверзты беседой уста. Преамбула, деликатный пролог. Увиливай не увиливай, лягут вместе попарно, для производства таких же, с тарелки и супницы. Странно, будто и не было отвращения, чуть ли не даже со вкусом себе представляю согретое, пенопленкой подернутое, мокрый ус на безусой губе.

Организм умней владельца, рукопись умней сочинителя, сообща они стоят друг друга, а Господь любит всех. Остаток легкого требует, чтобы его утопили в хлещущем белом потоке, в сбитых сливках, бульоне, обмазали маслом, ливерной обложили бы мякотью. Так некий полярник, не выносивший до экспедиции сала, чем дальше во льды и во тьму, тем крепче им проникался, тем жаднее привязывался. Но об этом я знал изначально, не по северным только лишь книгам с гравюрами под папиросной охраной, в которых затертый торосами «Фрам», удалая скорлупка, трещал и скрипел, не сдаваясь; знал на опыте собственном, опыте прижигаемой шкуры – молочная нынешних дней перемена не открытие, по большому-то счету. Были и раньше минуты, когда теплая млечность казалась терпимой, а то и приятной, скажу без утайки: целительно неизбежной. Что за минуты? Они наступали с простудой, с ангиной, по-малолетнему жаркой и обложной, окунающей в слизистый омут, а может, это было воспаление, как объяснить иначе банки на спине. Их распаляли спиртовым изжелта-лиловым огнем, там, внутри стекол вспыхивал смоченный спиртом ватный комочек, отчего, под давлением присосавшись и втянув в себя кожу, банки вздували спину калеными волдырями, оставляя синюшные розетки в разводах. Подробней не могу, это память спины, не имеющей глаз, глаз, оберегаемых ложью и лаской. В такие минуты… Нет, не в такие. Минуты эти наступали, когда шел на поправку, а в такие, полные сбивчивых снов в ознобе то холода, то горячки, хотелось еще провалиться поглубже. Но, поправляясь, в неведении между двумя состояньями тела, без всякого удивления пил молоко, ел мед с молоком, пил и кушал усладу. Со здоровьем же возвращалась опять неприязнь.

Не подумайте, что собираюсь писать свое детство в захватанном жанре записок о детстве, исключение с.т. аксаков, русский непревзойденный гомер, кому безнаказанно – царь и разгул, башкирская степь его слов отпоет и господ и рабов. Ветра да ковыль да полынь – каждому: барину в сабельных шрамах, непоспешающей дворне, хрупенькой молодице, вылеченной кобыльим питьем, молвят прощальное «да» и помянут. Иное совсем напишу. Выздоровленью служили картинки в энциклопедии, там же узнались характеристики «рильке» и «якобсена», формулировки стихотворных путей, сильные враждебной заинтересованностью, позже необратимо утраченной. Ты, однако, слукавил бы, что именно эти вкупе с подобными строки прилепляли к суровым томам. Волновали не строки, а образы, впивался в линнеевский серпентарий, радужную классификацию гадов и, ощупывая языком помягчевшее, сменившее алость на розовость горло, – в жучиный расцвет. Ты устраиваешься на подушках в постели напротив клокочущей, полукружием выдающейся из обоев печи. Вечером твой закут от покоев родительских, в той же комнате, отделяет род ширмы, раздвижной складень на рейках, из-за которого мать ближе к ночи изредка вопрошает тревожно: ты спишь? ты не спишь? Буде в ответ тишина, любопытства ради безмолвие, за изгородью начинается звуковая интрига, ворочанье, бормотанье, возня, чей скромный смысл откроется через годы. Эта комната ваша, другой не ищите. Тахта снов, стол для бесед и проверки тетрадей, временами с тазиком и капелью, это кир прохудился на крыше. Общесоседство на кухне, ванная в бане, на улице командарма, к уборной, дыре азиатской в щелистой будке на вынос, небрежно заляпанной хлоркою по цементу, – мостки галереи над плешью, колодезным дном, куда летом старухи идут продавать соль и пемзу в полотняных каспийских мешочках, а ты лежишь, поправляясь, смотря змей и жуков, как сейчас, в эти дни, птиц Европы по атласу Зауэра. Сорокопут, завирушка лесная, обыкновенный жулан. Подорожник лапландский. Горная, с коноплянку, чечетка. Ополовник-синица ловко карабкается по макушкам ветвей, добычу крупную раскусывает, в местах гнездовья ведет себя тихо, но попадался и Гварди, в первую голову Гварди.

Он в синем кирпиче с гвоздевою царапиной, десятый том сталинской полусоттомной Большой в низовьях домашнего книгосбора. Четвертьпудовый, неподъемный ребенку, тяжеловатый и взрослому, такому, как ты, фолиант, о чем непредвзято сужу по только что сделанному ручному усилию. В городском листке Тель-Авива, где на барщине помаленьку кропаю «свое», расхищая хозяйские человеко-часы, энциклопедия эта в шкафу среди хлама. Не то метранпаж завещал, не то прихоть помойки – ага, вот он, десятый, ну же, тянем-потянем, и на пол летит залежь синагогальных брошюр, рушится с треском издательский дом ветеранов.

Мокрый воздух у Гварди растворяет предметы у Гварди. Это правильно, но упущено сколько. Силюсь дополнить – вотще, из горсти утекает, высыхающий след на ладони. Запуск змея, бауты и домино. Дразнения расходящихся тождеств. Лагуна и терпкость, ветер и резкая терпкость. Грязные, дурно пахнущие каналы, запах так называемой подлинности, то есть гнили, но и запах искусства, духов, без которых любовь пресна. Долгое размыканье одежд производится кратко, порывисто, ни у кого в этом городе нет терпения, потому и продлен в столетиях. Прелаты с их обольщениями, соблазны толстых лукавцев мужчин не те, что соблазны худых, утомленных своей откровенностью. Кулисный и закулисный театр, голубиные стоны, ощупывания тесными вздохами в ложах. Разоблачение ряженых в обоих значениях, непосредственно раздевальном и аллегорически совлекающем. Осмелев, я сказал бы, что веницейские празднества подтачивают самые основания безмятежности, ибо к веселию, неге, и к пряностям, и к маскарадному, этикетом смиренному буйству неизъяснимо подмешено разложение, слаще яда печальный распад – еще как изъяснимо, ты же не ритор на сдельщине, окороти словеса, постыдись. (Люди добрые, а почему бы не ритор, трудное, если кто позавидовал, ремесло. Пешечком попробуйте до эфеса, до смирны, в сирийскую антиохию; через каппадокию и пафлагонию под парусами с разбойниками к берегам черного моря – города и моря и артисты на сцене ищут литер заглавных, но я иногда оставляю им нарицательные, чтобы выпуклей, тут нет парадокса, взыграла особость. Тем более трудное с учетом антиохийской насмешливости: последним дарованием антиохийцев стало умение потешаться, высмеивать. Всех покрывали срамными остротами, от актеров до государей, беззащитных против скабрезностей. Бродячему, что ли, говоруну-балаболке с фиником за щекой – кто нынче питается галькой! – мнить себя вне опасности? Но продолжу о Гварди.) За скобкой продолжу о Гварди, вызвался ж изъяснить про печаль.

Представьте, что праздник, сей необузданный – конечно, обузданный, как обуздан всегда и везде ритуал, иначе не был бы ритуалом, а праздник ритуален насквозь – компромисс меж расчетом и бесноватостью, представьте, что, вылетев из начального акта, он и второй по всем правилам на рысях проскочил, и грохочет петардами в третьем, на вершине спектакля, осыпанный конфетти. Какие чувства правят танцорами в капюшонных плащах, певуньями в полумасках? Восторг? Упоение? Будет сподручней ответить, вообразив максимум, пик восхождения. Далее с неизбежностью спуск, угасание, далее резиньяция, поэтапность кончины. Но сравнение хромо, праздник сжимает событие в одну вневременно жгучую точку. Празднество достигает у Гварди зенита, а что есть зенит? Это полдень, когда лучи падают, не давая тени, отвесно, с нещадящей правдивостью, и природа, все в ней живое на миг останавливается, на земле замирает, зависает и в воздухе, как раскинувшая крылья птица с повернутой, чтобы съесть стрекозу, головой, как эта шуршащая слюдяная стреко́за, сейчас не шуршащая, остекленело застылая, как эти облака на ветру, вдруг иссякло их плавание, остановился и ветер. А полдень есть что, это владение Пана, циферблату не подлежащий час паники, оцепенения перед пришествием смерти, которую обещали ж отсрочить, убрать с глаз долой. Это час ужаса и час встречи. Свиток в одно и то же мгновенье развернут и свернут. Шерстистая скалится морда, переступают копыта козла. На свирели наигрывает.

Праздник зенитен, полдневен, он знает об этом. Хмель не настолько силен, чтобы очистить сознание, вытравив из него предстоящее. Опять не то; никто и не собирался «очиститься», и хмель силен, но иначе. Прихода Пана ждут, изнывая и домогаясь. Так ждет шипастых поцелуев мучителя влюбленная жертва, спектакль не состоится без этих лобзаний. Страх трепещет, но и остер, будоражащ – приправа. С простодушием остолбенений покончено, оцепенением играют по-свойски, то коченея притворно и непритворно, то в стремительном пианистическом темпе (клавесинном, для точности) производя слаженно-сложные действия. Такова вообще картина с фигурами, движение в ней неподвижно, и движется неподвижность. Бесчинства цветут оттого, что, ночным фейерверком расцвеченные, душу свою не в ночи почерпают: в полудне; этим живут, и участи другой не хотят. Праздники в городе – восторженное и кощунственное в своем нетерпении (терпения, снова скажу, в этом городе нет, потому он умеет выстаивать, стискивать зубы, перемогать) заглядывание за рубеж, за границу. Загляд сродни русскому изумлению, выходу из ума русского речного пытливца. Снедаемый тоской по манящему, решил самовольно ускорить, и головой с лодки вниз, так извелся по иношнему, а твердь в серых тучах спокойна над всхлипнувшей серой водой. Брат заграничный, в бултых и захлеб, но и без крайностей сходство с изящными франтами у каналов. Лица и позы, осанка и постав: не стоическое, растянутое по всей долготе срока приготовленье к исходу в домашнем бассейне, к отворению жил приказанием принцепса, после того как натешился соляной спекуляцией и сентенциозностью драм, – опыты истовых, за черту заступающих предварительных встреч, дикое к ним любопытство. Вера, похоть, и несогбенность, и алчность в безбарышном том интересе. Ни одна плоть и снедь без него не по вкусу.

Варлам Тихонович Шаламов,

трудно и грустно возвращаться в мир вашей прозы из этого мира. Колыма неповинна, напротив; тачкам и пайкам ее благодарность, у вас были все козыри с джокером привлекать, растопляя, сердца, мое, в частности, сердце. Говорил тианеец, бродячий мудрец, что мясом гнушался и одет был, согласно пифагорейским заветам, в дерюгу: утешай скорбящего чужою бедой, особенно же своей, из колымского Шестикнижия. Но Шаламов меня не утешил. Это, положим, упрек несерьезный, недоутешенных миллионы, а что искусству, бок о бок с приходским священником и смежающим чьи-то очи врачом, при свете совести (во сколько ватт эта неугасимая лампочка?) утешать недужных и скорбных, так то весьма позднее сентиментальное убеждение, нимало не сентиментальными людьми насаждавшееся, слыхом не слыханное в прошлых столетиях. Вергилий и Вольфрам фон Эшенбах, Мильтон и Клопшток, сеятели разбросанного по Вселенной сверхличного смысла, удивились бы очень, поведай кто-нибудь им, космотворцам, о соболезнующем долге строки. Обнародую по содержанию дела претензию.

Мрачнейшие литературные лабиринты (в минойском значении замкнутости) являют победу над материалом, над сотворенно-недоброй основой, преображаемой в слово и стиль. Подчиняя себе матерьял, слово избавляет(ся) от надежды и страха, чтобы дать выход освобождающему удовольствию, предвестию чистоты – удовольствию превращения тяжести в танец, косного в свет. На слушаниях «Замка» гости, к смущенной радости чтеца, хохотали до слез, хохотали в слезах. Грохочущий хор был воздвигнут и на шатких комнатных стульях опасно раскачан не только пророчеством о колеблемой твердыне Закона, бесспорно комичного в своих притязаниях на незыблемость, хотя, как встарь, скрижального, даже еще беспримерней, но и тем не могущим себя сдержать наслаждением, каким приветствуют торжество формы над игом – осуществленье искусства. Клянусь вам, не нахожу у Шаламова. Боязно молвить, здесь не исполнено дело искусства, как я, недостойный, его понимаю. Своим зрением, допускаю, превратным, вижу в несочиненных его сочинениях залежи, груды и глыбы – завалы непреодоленной материи. Гнетущее тяготение в десятикратный ньютон гравитации, злобнейшая тяжесть непобежденного вещества, оставленного губить как оно есть. Случись упасть яблоку (откуда бы взяться, в изголодавшихся пустошах), проломило бы лед, и только лопатам не удается разгрызть мерзлоту. Он с этим чудовищным, по существу и количественно, грузом материи не справляется, возможно, и не намерен справляться, считая словесной задачей – не литературу же пишет, сбрасывает на бумагу слова – просто вываливать непобежденную формой массу, чтобы еще тяжелела. Он, возможно, считает, что слову и не должно обременяться задачей, задачей формовки, огранивания – укрощения материала. Что слову довольно вполглаза на косную тьму поглядеть, в четверть голоса в сторону процедить и безымянно окликнуть, дабы материал, не прирученный словом, до скончания письменности пребывал от него автономным, отдельным от посягательства изолгавшейся речи. Да хоть бы не изолгавшейся, да пусть бы нейтральной, пустой. Все равно, и туда им дорога.

Какое-то все же имеется соответствие, элементарная параллель двух прямых. Нескончаемому развертыванию однообразных мучительств, оборванному по случайным причинам в случайном месте обрыва тетрадей и этим лишь акцентирующему свою бесконечность, вторит в тех же тетрадях кромешно однообразная, ни в какой доле своей протяженности не изменившая интонации, непрерывно ровная речь. По-беккетовски с паклей во рту непрерывная ровность, в одни годы бубнение пробормотано, руки-ноги обрубки. О нет, не по-беккетовски, там голос и буква, врезаясь, материал подчиняют, и – веревочка сколько ни вейся, лента последняя ни разматывайся – тяжелое высветляется; это иллюзия, что остается дисгармоничным, непробужденным. «Никчемные тексты» очень даже к чему, с четким тавром эстетического отношения к звуку и знаку. Собственно эстетического, никакого другого. Искусство, эстетика, красота, выразительность, необходимые моему (не)здоровью сегодня, а как еще привести себя в равновесие, ухая сердцем над цифирью анализов, выпрыгивающей слева и справа за скобки так называемой нормы, вышвыриваются у Шаламова свирепее, чем в Дада, где у этого выброса привкус салонной вольтеровской эскапады, не без усмешной коварливости, разбазаренной эпигонами. У Шаламова, не у этих бравых ребят, и вышвыриваются. Одиночка, по-настоящему не с кем сравнить. С одним разве что сопоставлю. В русской литературе ему близкородственник Зощенко, исследователь муравейника как цивилизации сверхнового типа, до странности узнаваемого. Лучше поэта не скажешь: Библия труда, автор заслуживает памятников по стране. Опись переходных состояний сознания, социалистического, по-тибетски говоря, Бардо. Освобожденная от колеса превращений, нависавшего возвратом к ветхой культуре и отвеянным отношениям, душа рождается в племени праведников, ботающих на жаргонном смешалище и почему-то подвластных тем же влечениям и порокам, что люди до сотворения мира. Сходство же авторов таково: посредством рассказа, размноженного в циклы и серии, состоящие из десятков, сотен, в пределе тысяч уравненных, одинаково пораженных в правах рядовых сего войска (Ефим Зозуля, малоформист-современник, дал обет вытачать круглую тысячу из эпохального быта, и кабы не расстрел, мог побить рекорд по новеллам), изображению подверглись две крупнейшие области обобществленного представления, нашедшие прибежище в языке – область коммунальных квартир и арестантская, лагерная.

Область первая, миллионоглазая и грохочущая, лежит в пространстве разглядывания и суждения. Вторая – в необсуждаемой преисподней, лишенная глаза и рта, без вероятия быть услышанной-узренной пришлым персом. Связь видимого с невидимым, однако, бесперебойная и в одном направлении: бараки острожные пополняются насельниками коммунальных квартир, а назад идут единицы, и об этом покамест молчат. Обе сферы, наземная и подпочвенная, крепки в первозванной своей человечности, ибо это их безустанностью людское бытие дозрело до небывалого во всемирной истории загустения, что разжигает головокружительные притязания З. и Ш., медиумов соборности, ею же и помазанных наставлять, врачевать, снимать порчу. Отличий тоже немало. З. долго, до самого поступленья в штамповочный цех, обретался в искусстве. Ш. сбежал за черту, откуда и прочие задним числом между ними разлады, но общесемейная пригвожденность к соборному рою, коему соответствием рой рассказов, где отдельная проза несущественно-заменима, как человек из барака, мне кажется, перевешивает.

На минуту вернусь к утешению. Так перебивается тема в излагающем языке – «на минуту вернусь». И то ведь, никуда не вернешься в излагающем языке, не сообщив текстуально: смотрите, я возвращаюсь, вот фраза возврата. Уничижительные эпитеты, посланные по адресу утешения, не отменяют неумолимого обстоятельства: я испытывал в нем нужду и зачерпывал в текстах. Испытываю и сейчас, что заставляет задуматься, не входит ли соболезнование в особую миссию литературного слова. И если так, а у меня нет резона отмежеваться от этой ошибочной, выстраданной годами потребности, то говорю вам – Шаламов не утешает, как это делает слово искусства. Слово искусства, подчеркиваю, а тут что-то другое, демонстративно, с презрением к низвергаемому представленное на замену, и не возьмусь утверждать, что воздух благодаря правде очистился. Эта правда сомнительна. По-моему, наоборот, оскудение, закрепощенье в тоске и унынии, чтобы и остальным неповадно, чтобы не смели о чем ином помечтать. Всех под гребенку в заледеневшую яму отчаянья, а прочее все под утро приснилось на нарах. Продолжай, коли начал, повод удобнее не возникнет. Тебя воротит от мнимо бесстрастной, угрюмой, рассерженной голизны словаря, предъявляющей счет, как если бы это ты руками своих подлых рабов самолично построил бараки. От посаженного на цепь бесцветного невеликодушного языка в сотрудничестве с колымскою выстуженностью, нераздельный союз. От старчески обвиняющих кхеканий с махоркиным выхарком, понимаю, что изувечили, но ты здесь при чем, хорошо нулевое письмо.

 
«Мне говорят:
какая бедность словаря!
Да, бедность, бедность;
низость, гнилость бараков;
серость
сырость смертная;
и вечный страх: а ну, как…
да, бедность, так».
 

Яков Абрамович Сатуновский,

эти прекрасные стихи не ответ. Они ответ лишь в том неприложимо непреложном смысле, в каком отвечают такие – и не такие, а эти – стихи. Не ответ в моем нынешнем положении, когда… Что «когда»? Что за увертливый синтаксис? Почему они прямо, как всего-ничего с год назад, не называют диагноз? Миндальничают? Остерегаются повторений? Тревожась вконец извести твою скособоченно хилую бледность? Да бросьте, ей-богу, я вас умоляю, им самим не все ясно. В томографически просветляемой, скальпелем пощаженной средней доле правого легкого кое-что завелось или заводится, но идентично ль тому, что было в нижней, отрезанной доле, тут мы пока что воздержимся, конфузится врач. На всякий пожарный, советует доктор – он советует не по-русски, а на языке этого места, как почти все его доктора, кроме медбратьев и медсестер, но песня знакома – пройдите на всякий пожарный опережающий курсик, с ущербом, кто спорит, для головного покрова, ну так походите в кепке, не дамочек чаровать интересной разбитостью членов. И ты выбегаешь из кабинета в другой кабинет, чей владелец (о, как тебе повезло!) склоняется к невмешательству наблюдения.

Отчего-то же ты колыму перечитываешь, пуще неволи охота с растравительным расковыриванием. Не стоит прикидываться, изображая наитие. Ответ был продуман заранее, до написания текста, вынуждающего, по мере того как записывается, блюсти этикет, тянуть бечеву вопросительно-утвердительных предложений, на бумаге (экране) иначе как постепенно, под стрекотливое тиканье, не разматываемых. Ангел медлит с отменою времени, и надеяться все трудней, хотя торопиться не надо. Неминуемо каждому в его срок, вот в чем штука, не сразу для всех. А было бы справедливей, отключив, насколько позволят, часовой механизм, и ответ и вопрос напечатать не один за другим, с промежутком в минуту ли, в пять, в два часа или в целую ночь, если читатель уснул, но друг с другом вместе, как в мандате, поглощающей сроки, как в талмудическом тексте на краях с четырех сторон спрашивают, а центр, обрамленный вопрошанием, единовременно отвечает. Тогда ответ звался бы Блонский Олег. Имя ему Олег Блонский.

Я мальчишка студент, он обманчиво взрослый в городе южных мужчин: двадцать шесть – двадцать семь, двадцать семь – двадцать восемь несолидной наружности. Осень, юг или юго-восток на асфальтовом променаде, текущем в приморский проспект, перетекший в приморский бульвар, у кованых черных ворот во двор его дома. Пять этажей, поставленных пленными немцами во дворе, где мощные тополя и платаны мощной сенью своей осеняют скамейки, крикливый, заплеванный шелухою футбол, кружевную беседку, старушечье гарканье, захмелевших солдатиков – розовые, портвешок зарумянил, носы из подъезда, животных у ржавой тары для мусора, начинающего вдруг возгораться, вонюче дымить и куриться из прозы тридцатых, повывелись в парусиновых брюках, в крепдешиновых платьях, с тех и с этих пор столько лет. Каурые годы, гнедые. Чалые, потный круп и задышка. Растрепаны на ветру. Охолонув под струею из крана. Все равно, если столько с тех пор. Мы прошли этот лес, итд. Олег, мы прошли?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю