355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Гольдштейн » Спокойные поля » Текст книги (страница 15)
Спокойные поля
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 00:26

Текст книги "Спокойные поля"


Автор книги: Александр Гольдштейн



сообщить о нарушении

Текущая страница: 15 (всего у книги 21 страниц)

На четвертой полосе газетки, скоропалительной небрежностью исполнения сродни «Рабочему» накануне развала, под объявлением о продаже риса в мешках по цене ниже розничной, фотографии знаменитостей шанхайского кабаре, мужчина и женщина перед самым доносом. Юный мужчина, с длинными волосами шкатулочно черного лака (смокинг, пластрон, брильянтовые сполохи запонок), подносил тонкие руки к лицу, отточенным ноготком проводил на щеке в рисовом гриме бороздку, телесного цвета рубец, жест-подарок, не повторенный дословно ни разу, к еженощной полуночи девственно свежий, как плева новобрачной, – гибким телом своим разворачивал веер приторных обмираний, на вкус любого из подвизавшихся в кулисах полов. Юная женщина в платьице с вырезом, не для бахвальства некрупно сформировавшейся грудью (бант слева на голове, роза на правом плече), будто рыба морская, размыкала уста, нерасцелованные, сколько их ни целуй, поводила плечом, в такт ему бедрами, а пальцы в перчатках, виясь возле броши, вторили красной улыбке, и обещала освобождение всем, кто задаривал ее шоколадом, духами, цветами, всем, чьи нескромные, лишь по форме учтивые предложения отвергались ее импресарио, опекуном и любовником юноши. Сравнив снимки с пением на столбе, я узнал причину немилости государства. Централизованное государство не терпит искусства лунатиков и сомнамбул. Они были лунатики и сомнамбулы, это не подлежит.

С восходом луны вставали в шелках и брильянтах, помаде и пудре; парадные для спектакля, из постелей на каблуках уносились в окно и восхи́щенно бегали на карнизе. Луна выкатывалась из гряды, жеманилась, куксилась от надоевшего поклоненья, они танцевали и пели у оскаленных пастей драконов. Ничто не принадлежало им ночью, принадлежали они, врученные, преданные, в самоотдаче ведомые фосфором, сочащимся капля за каплею с диска. Счастливые, что могут служить своему божеству, парафиновой госпоже, управительнице кровей и приливов, не помнящие о ней поутру, но как скрыть свечение кожи, ночной загар от полетов над крышами. Плен беспамятства и до памяти, на карнизе в шелках. Потому и пленяет других, тех в шеренгу на корточках спиной к штукатурке, с крошащимся горлодером в запачканных пальцах. Нанимаются петь в Тель-Авиве лунные песни, запрещенные коммунистами сычуаней, должают вербовщикам, мошенникам перевозных компаний, дурят семьи отправкою будто бы на работу, все затем, чтобы, медленно оседая, постанывать наркотически под столбом. Истлевшая рвань, отощав, со свалявшейся шерстью кончатся под забором, это их доля, растрава, которой завидуют многие, не решаясь.

Голуби возле ног, горлинки без боязни. бондарева простецкие сизари, у него и у коли-коляна из будки, а тут женственно гордые горлинки, не по атласу Зауэра. Вроде старинных из глины и вятки фигурок в Троице-Сергиевом «Богомолье», Аладдинова в Троице лавка, кипарисово православие, позвольте немножечко иудею. Поминанья кожаные и бархатные с крестами из золотца на вскрышке, бархатные мешочки для просвирок, ларчики из березы, крестовые цепочки, салфеточные кольца с молитвою, вышитые сердечком подушечки, монах мягко-мягко, напевно, молитвенным голоском: приобретите для обиходца вашего, что позрится, благословение святой обители для телесного укрепления, Ерусалимского ладанцу возьмите, покурите в горнице для ароматов, – горлинки, семенящие фрейлины, точеный египетский голубь из терракоты, коричневатый, сиренево-розовый. С фиолетовым и перламутровым переливом еще более древний Лагиш, скульптурка у стоптанных ног. Бухара стелет тряпки, на покрывалах и ковриках нарды, электрический чайник, будильник фабрики «Смена», щипцы для завивки волос и для колки орехов. Медные ручки из дверей подмосковной усадьбы (хвоей и солнцем прогреты веранды, прохладные с зачехленною мебелью комнаты) и петербургской, когда город был Петербургом, квартиры. Игральные карты, бракованные в блестящих пакетах сорочки. Кассетник, сработанный в Газе, бритвы, зеркальца, помазки. Подложные духи и коньяки. Виниловые в затертых конвертах пластинки. Аляповатое порно восьмидесятых, пашет мякоть елдак-переросток. Неве Шаанан, центральная улица голодранцев по азиатскому и румынскому найму, я на ней.

Внутри меня таблетка, за час до завтрака со стаканом воды. С этого будет начинаться ваш день, поскрипывая в кресле, наставляет дородный, смуглокарибского вида, кубинского при батисте, никарагванского при сомосе, строчащий паркером историю болезни в бледнолинованном на стальных колечках блокноте немолодой расположенный врач. Архиубойная, не допущенная покамест в аптечное пользование, опытно изучаемый с дальним прицелом продукт, и, запивая его поутру, становишься тоже подопытным, участником международного испытания, принимающим всю вину и ответственность на себя, без того чтобы сваливать на докторов, о чем двадцать пунктов скрепленной тобою бумаги. Я неправ, я, конечно, неправ, испытания и подопытность не отменяют благодеяния. Таблетка – огромная привилегия, вожделенное снадобье для всех тех, кому, как и мне, не помогут лекарства так называемой первой линии, общедоступной опробованности, кои, однако, вопреки их бездействию, прописывают и прописывают. И то сказать, лучшего нет, предложение нулевое, отпустить же домой, не накачав внутривенным, нельзя по регламенту – пичкают бесполезным бездумно, лишь бы что-то вкачать. Не обессудь, милый друг, коли в срок раньший, чем брезжилось на окаянном рассвете, свезут тебя, желтую тень инвалида, в бункер за бетонным забором, что рассусоливать, не обессудь. Но воспряла таблетка, плод новейших локуст для клинически избранных в особом порядке – эй, спасайся кто может, поднять якоря. Я не знал о ней до визита, вознаграждает настойчивость.

Докторская книга Тель-Авива указала профессора в переулке, обихоженном беглыми немцами баухауса, под шатром из платанов, незадолго до эль-аламейновых смерчей. Перила дубовые светлы и покойны, остойчива цельнодревесная дверь. Лоснится достатком приемная, неподдельный персидский ширазец ласкает и гасит шаги.

– Ум-м? В самом деле? – вскидывает брови профессор, листая выписку и диагноз, проглядывая дискету в компьютере, десятки, сотни бедственных ракурсов. – Чаще у женщин преклонного возраста, но всяко бывает.

Я загодя выписал чек, оставив пробел для суммы, к моему удивленью, умеренной. Идолы скалятся лупоглазо на полках, набитых толстыми ежегодниками и трудами конгрессов. Борт пиджака оплавлен косым заходящим сквозь неплотно задернутые пластинчатогибкие жалюзи.

– Есть первая линия в нашей лечебнице, внутривенно, – подступается доктор, и я делаю слабенький заграждающий жест, я опускаю голову, – но вы явно противитесь, вы смущены побочными эффектами и невысоким кпд инъекций. Что ж, тогда линия номер два, я включу вас, ежели согласитесь, в экспериментальную группу, – и он восхваляет таблетку, искренне увлечен. Чертовски дорого, сто долларов за кругляш, двухмесячный курс до очередного просвечивания, но я получаю бесплатно.

– Согласен, согласен…

– Не горячитесь, недостатки есть даже у этой пилюли – острый понос, резь в глазах, сыпь на лице и спине, да мало ль подвохов таит неизведанность. Ничего, снизим дозу по надобности.

Резь и понос миновали, багровые пятна расцвели гнойниками, нарывами. Из зеркала глазел кулау-прокаженный под цирковым слоем французской крем-пудры. Ноги подкашивались, донимал жар и гриппозный озноб. Доктор, помилосердствуйте, я отравлен, а вы думали, яд и есть, ничего, снизим дозу. Нарывы подсохли, кое-как волочусь, запивая уменьшенный, такого же гнусного колера катыш-кругляш. Уже не стесняюсь на улице, прыщи так прыщи. Полмесяца до проверки легочных вестибюлей и ям, в августе-зареве будут холодные медицинские трубы и на пленку записанный голос, беспечный и женский в электронной трубе: вдохните, задержите дыхание, дышите не двигаясь.

Крутятся-вертятся попрошайки с оранжевыми ленточками на тряпье, знак солидарности и раздора, бунтуют против правительства, отводящего поселенья из Газы; старшой по участку, политически грамотный прощелыга, обезьяний вожак, сверкая зенками в бурой косматости, приказал нацепить, чтобы звончее давали в жесткие, возбужденные дни. Африканец, ночующий на задворках грузинской закусочной, – войлочная, в грязную клетку рубаха, пыльные растаманские патлы, обтерханная мешковина штанов, клянчит за мусорным баком табак у румын. В розовом лифе и перьях, в чулках сеточкой, продранных на бедре и на ляжке, в босоножках с облупленными ремешками, лет девятнадцати кременчугских житомирских николаевских дніпропетровских, переброшенных бедуинской пустынею в Тель-Авив, гонит шваброй по крыльцу борделя мыльную воду. Вода докатывается до ступеней, где примостились на копчике мощи обкуренной побродяжки. Подмоченный скелет встает, шатается, бранится на трех языках: пакля волос, майка в плевках, джинсы, рваные не по моде покупного рванья, а потому что порвались, слезы славянские – иди проваливай, вали, кому говорят, и резиновой шваброй пенную воду, но закрылась ходилка, стоит и шатается, мокрая в заду и в паху. Пойдет, если отхаркается, имейте терпение. Что вы хотите (я? я ничего не хочу), это Неве Шаанан, просека в южноквартальной чащобе, скоро автовокзал.

Порт, стадион, гигантская неупиваемая чаша, алтын-базар, гудящий галатасарай. Вулканы снеди в обжорных рядах. Монбланы одежд от исподнего до боа с пелеринами, до бриджей лампасных и галифе эпохи Пилсудского-Ататюрка. Иду мелочными пассажами, под стеклом и в открытую рыбки в оборках, бахрома фонарей, палочки и шкатулки сандала, бронзовые соловьи на цепочке, деньги немецкие, обгорелые, знаки соузников – пирамиды из флагов, образующих печь или пещь. Река несет их со своими утопленниками (недоплаченный муниципальный налог), потерявшими управление баржами, гнилой капустой кухонь, консервным ржавьем, листами непринятой рукописи (табачная жвачка и едкие замечания на полях), презервативами, лопнувшими в неподходящий момент, автомобильными шинами из раскуроченной за долги мастерской, редакционными бланками Saturday Evening Transcript, жилетом редактора и свадебным платьем племянницы, отдающим глубью, донной холодною глубью реки.

В отделе коралловых украшений любимая девушка. Холеная, рослая, бедра надменные широки, скифские скулы степные – Зарина. Серые с поволокой буравчики неулыбы. Конский хвост, железные шпильки сапог, Camel то в левой, то в правой. Я прохожу утром и вечером, я пристально, чтобы сблизиться и привлечь, смотрю в плоское злое лицо. Я смотрю так невежливо и призывно, что любой человек ответил бы взглядом, особенно же любая, заинтригованным, негодующим. Она не видит меня. Ни единожды за все то уже некороткое время, что я домогаюсь ее благосклонности, я не смог отпечататься у нее на сетчатке, повернуть в свою сторону взор, столь внимательный к бессистемному, для поверхностных наблюдений, мельтешению покупателей, действительных либо только прикидывающих, не прицениться ль к коралловой веточке. В этом нет умысла, нет нарочитого небрежения, маскирующего, в иных случаях, подавляемый интерес. Она просто «не видит», бессознательно отметая никчемное, безвыгодное для рта, выдувающего синеватые тракты, хватких рук, мясных тренированных ляжек, умеющих, уж это я чую, тесно сомкнуться, разжавшись. Дошло до того, что искательно ухмыляюсь, чуть ли не колочу себя в грудь кулаками, как шимпанзе в зоопарке, не посягая, впрочем, на посещение лавки. Пройти за порог и напрямик с наводящим, сколько, мол, стоит вон то ожерелье – нет, гнется еще, не сломавшись, что-то атавистическое, но его не так много, чтобы тешиться непотерею чести.

Чего добиваюсь я? Взаимности, именуемой также вниманием. Мне хочется внимания от нее. Не знаю, почему от нее, не могу вразумительно. Максимум – разговора, светского, отчасти скабрезного с ней. В идеале, изводящем своей невозможностью идеале – пусть бы, не вынимая из губ сигареты, морщась пепельной струйке в зрачки, все-таки выплюнув на пол окурок, обняла бы, не обняла, а облапила сильными гладкими мускулистыми возле забытой, обклеенной газетами по стеклу парикмахерской в южном безлюдном крыле автостанции (кишка «гимел» – «вав»). Прижала б, облапила, куснула похабнейше за ухо, погуляла в ширинке, неплохо, неплохо, ой, неплохо-неплохо, бормотал валаамские записи (затеси, прописи) песнопевец духовитых оборочек ив. серг. шмелев. С нею поверх объяснений, когда, раскачавшись как маятник, клацает, клацает каблуками, и скребет и дерет и железом царапает по исшарканным плиткам. Шансы невелики. Еще не продвинулся я ни на йоту. Фрагмент был готов, но случилось событие, потому продолжаю. Вчера (в письменных текстах так ведь и пишут: вчера, не вдаваясь в подробности, о каком, собственно, вчера речь, не о вчерашнем ли дне относительно чтения текста, всяким читателем во всякое время? С ответственностью утверждаю: написанное здесь вчера есть вчера относительно написания мной «этих строк») я услыхал ее смех, впервые в полугодовом смотрении. Он не был приятным, тем более, как подчас пишут, чарующим (плохо понимаю значение этого слова, нередко употребляемого в сочетании с другими словами, как-то: улыбка, смех и подобные), так себе смешочек-смешок с шерстистым лающим подгулом, никотиновой хрипотцой. Расскажешь, откуда он взялся? Подвалил фамильярно к прилавку дружочек. Коренастый, чубатый, неотесанный на затылке, в десантных ботинках и камуфляжных штанах, в кожаных ножнах тесак на ремне, языческие руны «С нами Богъ» на футболке, скотский Велес, стригущий лишаи Стрибог – шаркают, цокают башмаки. Она встрепенулась, откинула засов с калитки, подалась в коридор. Задравшись, маечка обнажила полоску загара, выпуклый, затянутый пленочной перепонкой пупок и татуированную розу, красную на зеленом стебле правее пупка. Левая пятерня его сбоку вмялась ей в брюшко, большой с указательным, нащупав, потеребили стебель и цвет. Другой рукой не здороваясь ущипнул за сосок, в пупырышках бледно-коричневый сквозь лифчик и майку. Легонько она боданула его коленкою в пах. Снова сграбастал сосок, снова потормошила коленкой, играли, сопя и мурлыкая, возясь, раззадорившись. В горле мужчины заклекотало, хохотнула она, я услышал впервые, уставившись в плоское, злое, хохотком притемненное. Пожалуй, мне больше не надо смотреть, прыщавые девушкам не милы.

Фохт по кличке Коробкин, от кубышечной сохлости в нем, нестяжательным зеленям параллельной, правит на станции книгоразвалом. Из виноградной Тавриды, он по приезде в Палестину, тому назад лет четырнадцать, напечатал в скаредной типографии связку поэм во вкусе пережиточного иронизма, но отказался и проклял, к счастью всех нас, его должников. Стезя коробкинская книга, русская XX века: начало – Цусима, конец – Беловежий комплот, дальше он не заглядывает, дальше чужое, там его нет. Читает Коробкин мало, совсем не читает, омут и карусель его книга как таковая, кириллица где бы то ни было сказанная, от Кустаная – цензурой прошляпленный Валиханов, факсимиле с комментарием семипалатинских, спрятанных под полою страниц, до Ревеля – комплект хожений, репринтированных издательством «Странник» под носом у немцев и русских; от Канберры – намытые неким старателем три десятка романов, сопрягших изгнанничество с наркоманией, равноправные способы опьяниться иллюзией, до Асунсьона, где горемыка-дипиец затеял милейший спиритический вестник, по мере упрочения солнца в зените клонимый к трудносочетаемым крайностям – Генделевой космогонии и совершенно уже некритичному лемурийству.

Книгу знает Коробкин как человеку не снилось, в обмен на утрату чего-то в себе. Предложи ему на пари экземпляр в трех переплетах, с завязанным зрением скажет подкорковый титул, инфракрасно проникнет; не станет и проникать, книга открыта ему, трижды спеленутая. Заметен издали, возвышаясь над средним собранием, в свитерке, водолазочный ворот которого подмешивается к чахлой бородке, прямым пробором разделенные монастырские волоса ниспадают сальновато на плечи. Ходит и ходит вдоль кип на лотках, зазывает, хихикает, изгибается, помавает, молитвенно соединяет ладошки, прикладывает к занавешенному уху мобильный. Подбрасывает, что-то решая, монетку, ох, беда, забыл загадать, орел или решка, неумолчно убалтывает на приказчицкой фене со словоерсами: премного обяжете-с, имеем в наличии-с, сию же-с минуту-с – это ты по-литовски загнул, именно-с, именно-с, по-литовски-с, и трясет шевелюрой. Уйти от него, не купив, невозможно. Коробкин, кроме что книжный гений, артист продажи: всучит, втемяшит, заставит извлечь кошелек, а я не всегда хочу покупать, мне бы тихонько в углу полистать, вот еще, размечтался – деньги, живые деньги, балагурит он, прибавляя денежный трущийся жест тремя пальцами, да если бы мне обещали, Шунеле, Саня, там, в получасе ходьбы каждый день будут давать по пять шекелей, я бы ходил каждый день, а бене мунес, клянется коммерческой клятвой на идише, но постоянным клиентам – щедрейшие скидки, но спившимся с круга и неимущим, когда не наглеют (ну что тебе, жалко, ну дай почитать), – бесплатно, таков он, по кличке Коробкин.

Для него нет невыполнимых заказов. Я получаю тетради немецкого лейтенаната. От них за версту разит горелым железом и мясом, о чем автору, заступившему в будущее, известно заранее. Поэтому о белладонне и можжевельнике, о сосновом, фольгою обложенном ящичке, в котором хранились игрушки, о лесных просеках к замку и рождественских свечах и псалмах, о вензелях на почтовой бумаге гостиниц и санаторных феях в платьях с крестами, платьях, таящих неосязаемо плотские, плотяные, неведомые мужчинам тела, о языке эпиграмм и неоконченном породняющем это все манускрипте. Я получаю изданный в предвоенном Шанхае мемуар чиновника из Маньчжурии, посвященный женьшеньщикам, камышовым котам и дрессированным обезьянкам. Дневник изменника, чтоб заедать им таблетку, черный в палевом обороте. Коробкину не составило большого труда, или же он его скрыл, по обыкновению изобразив дело так, будто скромно оплаченный приз собственной прихотью соткался под воздуходувами автовокзала, раздобыть того самого, из рук Торговецкого, Гварди, бесстыдно утраченного в необязательном переезде. Ветер лагуны, прелатишка, влажные портики, ковер, выбиваемый разбитною служанкой, сговорившейся поальковничать с учеником брадобрея, все было на месте, позлащенное облаком в водянистых, змеем расцвеченных небесах, – все, за вычетом Пашиных, от българской сигаретки, поощрительных кхеканий: говори, говори. Разохотившись, испросил я бельгийца, болотные томики в лилиях. Сестры молились, ухаживали, вышивали и пели, он слушал поодаль, как только он умел смотреть и слушать, не для своих впечатлений, письменно неизбежных, но в помощь тем, чьим голосам, и стежкам, и движениям кистей, повязку на больном лбу меняющих, был соучастник, не зритель. Пшеница волос и усов, мушкетерский развеивающийся в тумане овал.

Коробкин предложил по дореформенной орфографии Нильса и Мальте: затопляющая мгновенная тошнота, так ясно всхлюпнул короб на невской воде. На простыне дождя библиотечная комната-пробка, на холстине с пузырчатой пеной; хлещет из гарпий, горгулий, из труб водосточных, плывет вдоль решеток, плывет среди мокрых деревьев каюта. Небо трескалось, как орех под щипцами, слепила раскольничья белая ветка, низвергался в потоках озон. Двадцать девятого августа, осенью, кутаясь в шаль, девочка отпирала шкафы у окна. Бледная, все бледны у Невы, но дышала маленькой грудью, и розовели соски. Беря их губами, засасывая, поочередно с причмокиваньем мягкие всасывая, скользя в теплый курчавый подшерсток внизу, где минуту назад зябла одна и откуда, встрепав и разгладив руно, шел в податливость подтекающе слизистых створок, по-женски приимнопахучих, срамных, но девичьих в нежной неразработанности, сбереженности, я задремывал над страницей, будь это проза, будь это даже стихи.

Не надо, сглотнул я слюну, я буду над ними дрожать, вдруг пятнышко или клякса, и мы сошлись на позднейших, крепенько сшитых, в бумажных обложках с тисненьем и напуском. Около рынка в переплетении йеменских улочек есть улочка Йосефа Каро, председателя иудейского пира: тома «Накрытого стола» научили двадцать поколений соблюдению шестисот тринадцати заповедей. Йосеф Каро, старец в венецианском халате и малахае, бодро спускается к морю. Соль блестит на желтых стенах едальни, талмудического собрания, магазина цветов – алоэ, кактусы, горшки, землица; выдолбленные сушеные тыквы с начинкой, гремящие погремушкой при встряхивании. Сирень течет за ограду к лимонным деревьям, здесь, у кованых прутьев и листьев пить ночами целебный настой, а таблетки в помойку. Харчевня Авшалома это суп, обжигающе наперченный, это лепешка и ноздреватая брынза, маслины и хумус, гороховый в блюдце замес. Остужаю лимонной водой из плодов за оградой, подготовляю момент. Таблоид – на незастеленный пластик, газетка в своем роде не хуже «Рабочего», новости о виагре и бесчинствах служителей зоопарка, надругавшихся над грузовым индийским слоном, увы, без шахматной колонки и траурных, не распугать бы публику, объявлений; читаю бустрофедоном, кое-что, но не все, пропуская, как для загадочности кое-что пропускал в чайхане, в рубиновой чайхане Нильса и Мальте, как той же методой читал башкирцеву-надсона.

С фортом Усольцева намаялся даже Коробкин, я искал матерьял для портрета и утыкался в молчание, когда бы не в круговое замалчивание, наконец чародейными жестами благодетель мой выгреб из пустоты свидетельство, косвенно прикосновенное теме. В ростовской лета 1942-го брошюре учитель словесности, инспектор школьной управы при немцах, положив ругань на размер прыжовских сарказмов, запоздало с иваном гаврилычем лаясь по существу, под занавес заклинает новую власть, спасительницу возрождаемого міра, попечительствовать юродивым: ими и открывался при большевиках тайный список подлежащих уничтожению русских людей. Юродство позвоночный столб, ось народная, старше, чем самая церковь Москвы; от первомонашества византийского за основания русского лада предстатели, его стихиали, духи стихий. До тех пор Россия, доколе в рубище с клюкой, на морозе гноясь и мочась на соломе, вприсядку бесчинные скакуны голоштанные, кликуши голодные, мясом в цепях и веригах играющие, на палочке с голубком от волчьего лиса утрюхивающие – слово свое говорят. Шубу ума русского выворачивающие, целее была бы чтоб. Не переводятся, сколько ни заушай по застенкам. А кто тронет юродов, тому гибель и мор. Сталинским, на коленях, советам потому не подняться с колен, что душа мстящая – мстит, с чем декламатора хотелось поздравить, но под строкой густело муравейное примечание.

До войны в южном городе, гораздо восточней донского Ростова, автор, командированный по обмену, встретил сборище шалопутов, забавлявшихся нострадамусами, оракулами на политические темы газет (лучше дамусы, чем нострадамусы, не удержался он от гвардейской остроты). На рассвете после пирушки, оборотясь к туманным горнам, издалека еле звучно трубящим в опаловой с папиросным дымком пелене, молодежь выкликала катрены, импровизируемые на трезвейшую, как показали события, голову, с такой точностью – ах, с какой точностью! – все подтвердилось потом. Отнести прорицателей к исконно юродивым помешал автору расово подозрительный состав коллектива, но попойка и фаталистическая беспечность юнцов, видать, запали в него глубоко, коли приспичило вернуться к «симпосиям» в очерке, заявленном на обороте обложки; Коробкин текст не нашел, да он и не был написан.

Велеречивый агитатор поскупился на краски, в куцей сноске их нет. Я, однако, обрел то, в чем нуждался, подтверждающий штемпель на Фириных мемуарах, телесных и романтичных, как русские, подсмотренные в щелку евреем.

– Коробкин, ты ж книг не читаешь, как ты узнал, что внутри?

– Так то ж не книга, брошюра, ощупал, и дело с концом, – мелко смеется Коробкин.

В нагрузку за пятьдесят шекелей всучивает Варлама Шаламова, полн. собр. соч. с пояснительной летописью в трех сундуках, я заслоняюсь будто от летучей мыши, тщетно, его не унять. Оставь, мне тошно в непретворяемых грудах, в глыбистой русской пустыне, кромешной, без миражей, сколько еще глядеть, замерзая и каменея, в непримиримые, испытующие, колючие, лютые, ледяные, боязливые глаза колдуна. Опротивела бессмысленная повесть мучений, и то, что повесть, и то, что без смысла, и то, что мучений, о, эвенкийское богатство словаря, слова для голода, снега, кайла и работы…

– Давеча был репортаж с «Тур де Франс», горный, выматывающий жилы этап, по выражению комментатора, – благодушествует, шурша упаковкой, Коробкин, – и что бы ты думал, сказал победитель, великий Лэнс Армстронг? Полюбите страдания, сказал Армстронг, победивший опухоль, метастазы, зловещих онкологов. Ты понял, не абы как вытерпеть-претерпеть, со стиснутыми и росой на челе, в чем погрязла вся стая, которой его не догнать, – нет, распробовать вкус, сладость вкусить, а вы говорите. На, держи, пятьдесят… сорок шекелей! – за трехтомник, бесплатно. Премного обяжете-с, низкий поклон.

– Сейчас распишусь в получении.

– Чего-чего?

– Пустое, не обращай.

Коробкин запирает пеналы, придирчиво дергает, не ослаб ли замок. Выходим торговой кишкой коридора. Кавказец вертит на жирном стержне шаурму, грузная бедуинка-старуха в платках выкладывает лепешки, жаркое тесто, тончайший раскат на просвет; шарики козьего сыра в оливковом масле и чай в медном чайнике на кочевом разожженном огне. Любимая девушка хмуро перебирает кораллы, на щеках одряблевшая мягкость, это усталость, это ее утомление под неоновым кварцем, выходим. Долговласый и долговязый, как Блонский, Коробкин развинченно шествует с холщовою сумкой через плечо, иногда мы прогуливаемся вечерами, скоро затеплят лампады. Две кривоногие азиатки проносят в сумерках белеющую корзину с бельем, корзина поскрипывает. Вот зажглись в темноте желтизной, с лимонным миганьем, красным гирляндовым посверком. Хасиды доплясывают подле неношеной обуви. Обугленная смутного возраста изможденка сует под нос и встряхивает стаканчик для милостыни, нашла кого жалобить, ухмыляется спутник.

– А знаешь ли, – спрашиваю, – девиз Форта Усольцева? Я о них расписался.

– Ну-ка, ну-ка?

– «Счастливы будьте, друзья, ваша доля свершилась». Это из «Энеиды», правда, в другом переводе.

– Век живи. Я и слов-то таких не встречал.

Шанхайская музыка со столба, вечер, ночь ее время. Приложив руку к груди, Коробкин приветствует выдуманной тарабарскою формулой рассевшихся на корточках китайцев – лунатиков и сомнамбул в известке. И я повторяю за ним дикие звуки.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю