355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Гольдштейн » Спокойные поля » Текст книги (страница 11)
Спокойные поля
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 00:26

Текст книги "Спокойные поля"


Автор книги: Александр Гольдштейн



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 21 страниц)

Испробованные на гостях «забегания» разбередили двоякое настроение. Наглость дурно воспитанной сумасбродки, извращенный, в шестнадцатилетней козявке, вкус к лысинам, шамканьям, высыпающей гречке. Да и просто реникса, в существе своем вздор, ну откуда ей знать, кому вообще дано знать, сведенборгов у вас как грибов. Но вы же не станете отрицать, что интересно, влечет присмотреться, ей-богу, влечет. Сколько с собой ни борюсь, никакого нет сладу, а я не мазай, облепленный зайцами суеверий. Ваше право смеяться, но чудится подлинное, не каприз малолетки, не уловка с издевкой: моментальный снимок оттуда. Покажите мне медиума, дайте мне мою бездну, я хочу в нее заглянуть.

Гостей прибывало, шли в неурочную пору, даром что угощений не требовалось и в хозяевах не наблюдалось нужды. Наспех здоровались, о чем говорить, когда нерасчесанный зуд быстро-быстро гнал в детскую, к Фире, стоявшей с тетрадью. Интимные, как медицинская карта, рисунки оживленнейше обсуждались и сравнивались, безволосость к беззубости, склероз на склероз. Стыд, уязвимость, страх обнажить уголок, чтобы глаз постороннего не уткнулся в экзему, отступали и таяли в усладительном заголении. Публика оборотистая, подбиваемая, к ужасу матери, свояком, приглашала за деньги к себе: устроим сеансы, не будет отбоя. У посулов была экономически здравая база, территория ширилась, захватывая самых дальних, условно родственных и условно знакомых, зрела крупная непристойность, но тут все и лопнуло, впервые на выезде. Ну-ка, Фирунчик, подгреб, потирая ладошки, округлый в берете и усиках златоуст, гроза женского полу, заведующий неподотчетной галантереей, таровато торгуемой на лотках от Приморья до Сабунчинских перронов и Сальянских казарм. Побалуй старика изображеньем почтенных седин, только лишь добавляющих импозантности, о чем твердят ему дамы, уж эти-то дамы твердят. Небескорыстная лесть – такова, впрочем, всякая лесть, – а приятно, и стреляный воробей клюнет хвалебное слово. Мне, лапонька, годков на восемь вперед, особенно далеко не загадывай, пышное увядание предоставим природе вещей. Она разместила листок на пюпитре, наследнике чьих-то аматерски-скрипичных гармоний, и, не глядя в объект, черкнула рассеянно две-три линии, два-три не относящихся к делу штриха. Помедлила, жуя африканистыми губами, ионически завернутый кренделек увенчал несведенную, даже толком не начатую композицию. Скомкала лист, сунула в карман рабочего платья. Не могу, хоть убейте. Что такое, голубушка, нахмурился производственник, мы не в духе, неудачные девичьи дни? Не возместит ли нам скромная мзда – авансом, до окончанья портрета – временных неудобств положения (он извлек откуда-то сбоку мягкий пухлый потертый, чрезвычайно располагающий, как весь его облик, бумажник). Бесплатный труд, спешу уведомить, отсутствует в моем лексиконе, так что если на сей счет волнение, пусть развеется беспечально. Как же вы слепы, пробормотала она, желтая от страдания; с теченьем лет, войдя в неисцелимость, чувство приблизилось цветом к папирусу, прокаленному темным солнцем, и такой я застал ее, Фиру. Хотела бы ошибиться: вас нет через восемь, нет уже через пять. Примите с достоинством этот ужасный, но факт, утешьтесь памятью о радостях, на которые не поскупилась земля. Я лгала, я щадила, треть зарисованных образов ложь во спасение, дружелюбные шаржи пустот. Не обессудьте, больше лгать не могу, жребий назначил вам первому, дорогой Павел Рувимович.

Был скандал, сцепились до драки два инженера, размножающие секретные лекции о феноменах, свояк честил возомнившую много паршивку, усердствуя, гнал толчками взашей, но вмешался Павел Рувимович, с жестким сардоническим ликом. Иди домой, девочка, погладил он ее по плечу, что бы ни приключилось, я не забуду твоей прямоты.

История высыхала небыстро, подобно воде в заброшенном монастырском пруду, но, той же бедственно влаге подобно, вдруг испарилась, ушла в небеса, разбросав кувшинки, лилии, сухие хрящики карпов и сплющенные, как бы вырезанные из картона лягушечьи тельца на дне. Минули годы, умер галантерейщик. «Забегания» она рисовала украдкою, если надо было что-то довыяснить, отказывая в редеющих просьбах, – не исключаю, что для меня было сделано прощальное исключение. Короткая слава сомнамбулы, медиумической дочери с тетрадным листком не удостоилась мемуаров, как удостоилась их слава сомнамбулы римского, с коим советовалась муся башкирцева. («муся, поедем к сомнамбуле?» – «когда, мама?» – «сейчас же, после обеда». – Не взять ли эти строки эпиграфом, прикидывает, робея перед будущим, автор, но пока автор недописал, то есть пока автор пишет, у него нет возможности отворить переплет и проверить.) Незрячий с белыми глазами провидец, греющий ладони на теплой бронзе волчицы; чаще, чем на костяном распятии, столь же часто, как на восковом венке. По конверту определяется искренность отправителя, нераспечатанный, в расплывшихся и подсохших сургучных сердечках конверт. Картавый голос говорит в глубь комнаты. Оставьте повесу, просадит все состояние, вы для него мимолетная авантюра. Повеса льет крокодиловы слезы, вам не терзаться надо, а разорвать.

Из превосходства и гордости пренебрегла надсоном муся башкирцева, чей затянутый, под конец убыстренный от напряжения и разгона дневник дочитываю в эти дни не без радости: порядочно удалось ее пережить, счет в нашу пользу, невзирая на гистологию. Вот и бондарев, голубятник, как всегда в полусне, прошел мимо нади подойко, с которой вчера ночью встретился на перекрестке Ла-Гвардия, где она знаменитая побирушка, предводительница попрошаек с завернутой набок дряхлой коричневой головой, сующая пластиковое корытце в окна автомобилей, дай, дай, монету, попробуй не дать, прокляну, заплюю. Она не она, я колебался, ворочаясь под одеялом, мочевой пузырь распирало. Отождествить нелегко, не абсолютное сходство, но так проступало на фоне зубчатой, разрушенной стенописи и пыльных гипсов, гипсов, завешенных белыми простынями, бугристыми белыми простынями, повторяющими конвульсивные вздутия, выбухания гипсов в два или в три пополуночи на перекрестке Ла-Гвардия, – так проступало: подойко. Ее преодолевшая неловкость мать.

Последний раз томление весны настигло Фиру осенью, когда, далекая от треволнений пола, она зачала Олега. Плод опрометчивых соитий с кем-то заезжим и нелюбезным, у кого были широкие запястья, косматая грудь, досадное свойство презирать чужие остроты и осторожность: нигде не задерживался дольше трех месяцев, – Олег не входил ни в чьи планы, но по наивности прозевала она срок избавления. С ребенком не было хлопот, воспитывали, не кляня судьбу, дед и бабка, смиренные с возрастом люди. Какой из меня к дьяволу ментор, вздохнула Фира и со смешком, резким выщелчком указательного, юркнувшего из-под боку большого, пальнула мне в живот черной пешкой.

Олег – дурной пример. Олега в семье нашей принято сострадательно порицать. Бедный мальчик один без родителей, мудрено ли, что вырос волчонком, бродяжкой. Лишь однажды, в начале знакомства он заслужил похвалу. Вот что предшествовало этой высокой оценке. Отец ведет меня с новогоднего утренника, сыро, светло, но мутнеет на дальних краях. Среди дня вступит заволочь, справа налево трапецией или брезентом, и, может быть, я расплачусь. Плакса, плакса, укоризненно скажут домашние. А это, как я прочту позже, особое состояние опечаленности, изнеможения и великой, всеизнуряющей лени. Это игнавия: паралич воли и хочется плакать. Данность, коей не должно быть стыдно, как ничего не стыдятся в общежитии бурят-монголов. Елочным гирляндам и зелени не украсить витрины, как были голы и нищи. Нужно другое, чтоб насадить вертоград с мандаринами, золотыми орехами, птицами на ветвях, с белкиным по стволу растеканием. В пятерне хвост подарочного мешочка: тульский пряник, конфеты в зеленых обертках с косулей-джейраном, горошины-драже, опасные для зубов. Я в неуклюжем зипуне поверх двух фуфаек на неповоротливо грузном, откормленном бабкой и матерью туловище с раздраженьем на бедрах и ляжках, почесуха, чесотка, влачусь отдуваясь, мокрея. Мандарин, против обещанного, не в каждом кульке и не факт, что достанется дома, запах цитруса, сводящий с ума запах цитруса не был услышан под елкой. (Меня балуют, нам все лучше вещественно. Папа стал крупным фельетонистом газеты, с былым неудобством, с потолочной капелью покончено. Мы сменили квартиру, о, радость: три честные комнаты! о, счастье: отдельный санузел! Забыта чужая моча и вонь хлорки, зимний холод в щелистой будке для испражнений, куда замотанный идешь продувным коридором и снизу разматываешься, и снова заматываешься, наспех от холода подтеревшись, а летом в жару как-то лень. Это наверно игнавия, но что же тогда мандарин? Он обязан быть к моему возвращенью, душистая разливная волна.)

Отец распекает меня, я вяло читаю и туп в пересказе прочитанного. На спектакле про джиннов, игранных забулдыгами, и пламенение сердца, нагоняющего кровь трупам, которые минуту спустя бойко раскланиваются, я подавлен панибратскими воплями, невпопад оглушительной музыкой, буянством сверстников, до того покоренных историей, что лезут с ногами на кресла, грозя злому волшебнику-падишаху, – подавлен, сжимаюсь, не могу выразить впечатления, к огорченью и гневу отца. С театром отец-театрал угадал, неразвит, доныне немею близ сцены (стыковое «не-не», «з» и «с» по соседству – верный знак замешательства). С чтением – промахнулся. Так ли трудно было понять: отталкивая неминуче запойную книжность, я искал еще посидеть в маленьком времени, в скворешенке без осознания смерти.

На Ольгинской, журчащей водостоками, встречаем Олега. В рыбьем пальтеце, порхающей разлетайке. Приветлив, врожденно воспитан. Отрок нескладен, но оживлен. Пожмите друг другу, твой троюродный брат, представляет отец. В самом деле знакомство, доселе не приводилось. Платаны и тополя, непросохшие плиты, серое с черным. Пернатая в мокрых ветвях суета, птичий грай, как на севере осенью или весной, сужу по неточным картинкам, оттискам с пейзажистов. Он идет за компанию вдоль заваленных макулатурой лотков, очень кстати, у нас распекание. Он «увязывается», как говорила бабка с шерстяным платком на пояснице, торговка солью в каспийских полотняных мешочках, дверь в дверь на прошлой нашей галерейке, в колодезном кубе с выводными мостками к уборной. О-хо-хо-нюшки, поет спозаранку, звенит ведром, скребется клюкой. Тише, ты, мля, покрыв шарк и звон, летит из девятой. Зря клевещете, уважаемая, троюродный брат мой идет, не «увязывается». А куда, ему все равно, он свободен в своей размахайке, в ботиночках на липовом ходу. Скажи, дружочек, заводится нервно отец, ты, будучи таким, как вот этот оболтус, небось, вовсю уже книжки читал, припомни, пожалуйста, и чур не увиливать, по глазам вижу, читал. Учуяв подвох, нежелаемый шанс подкузьмить, Олег юлит и вывинчивается. Ой, кто их сейчас разберет, это ж сто лет назад было, я названия все давно позабыл, но младших по рангу отец разгрызет без щипцов, голым зубом. Принципиальность, дружочек, выказывать должно тогда, когда она служит на пользу, твой страх соучастия неуместен и ложен, потому что потворствует неучу в его лени. Задача – вызвать в нем хоть крупицу раскаяния, для его же блага. Олегу физически тошно, нас обоих мутит, папа морщится, ему опротивело тоже. Республика шкид, шепчет мой брат, шепот брезгливый и муторный, с шелестящим, шипящим концом. Что? Республика шкид? – срывается в горькое ликованье отец. Ну? я тебе говорил? в твоем возрасте мальчик серьезные книги, а ты курочку рябу, тюзовскую белиберду для кретинов, в дворники собираешься, грамотей? Иди, Олежек, бабушка заждалась, ты нам очень помог, но более Блонского в нашей семье не хвалили.

В средней школе личность его дает тревожные всходы. Разболтанный, бродит бесцельно по улицам, пропуская уроки. Органически непригоден к общественности, что при мягком характере и чрезмерном вкусе к приятельству, к безвозмездной дружеской помощи приводит к разногласиям с одноклассниками, чем и вызвана смена школ, ненормально частая на девятом, десятом году обучения. Но с учетом недюжинной математической одаренности (в гуманитарных науках познания безосновательны и незрелы) решено сохранить возможность получения им аттестата. Неровная психика избавила от кирзы с барабаном, однако, зачисленный на отделение математики (зачисленный к числам, улыбался Олег, прося извинения за незатейливость каламбура), скамью студенческую невзлюбил пуще детской – воздух скитальчества пересиливал. Играла кровь матери и отца, ее пеший хмель, его настороженные странствия. Отец отпечатался на единичных, по ошибке не истребленных сразу же фотографиях, и все же быстрей, чем снимки успевали пожелтеть, он исчезал с любительских карточек, оставляя по себе, ширококостном и кряжистом (в кого только долговязый Олег), белые облачка в декорациях юга, у магнолии, у фонтана, под пальмой, будто на подскобленных архивом сухумских сюжетах. Правка времени, бурые пятна и трещины, отлагалась на лысинах, тюбетейках, плечах, надушенных вырезах, блудодейных губах, но не на том, кто зачал его, думал Олег. Этот ускользал за рамку, сгорал целиком в пыльном конусе света, поставленном наискось, клином, с неба на землю. Или, беря поувесистей, обрывал-таки лузу-ловушку, проваливал доски пола и рушился вниз.

Для гуляний был год напролет, лучшие месяцы – март, апрель и октябрь.

Март задувал ветер норд, со взвоем раскачивал бухту – сорвать несрываемый якорь, одну за одною, кромсая кварталы, потащить, спихнуть в воду шестнадцать ярусов амфитеатра, пепельные с черной прозеленью волны ухали в парапет, перехлынывали пеной через гранитную ограду бульвара, расхлестываясь, отемняли асфальт, а далеко вдали, мстя за неискупленное вторжение в море, шторм в щепы разносил эстакады, помосты, настилы, узловые развилки великой Розы труда, нефтекаменных чернопромыслов, вознесшихся из пучины, но вставали новые плоскости на столбах, населяемые людьми и заводами. Внутри, в городской глубине ветер терпим, присмирен. Грохочущая возня с полусодранной жестью, ночные разбережения мусора – шуршания, шорохи, винтовые вихри отребья, и все; укрощенная бесноватость. В марте ежегодно умирало больше евреев, чем в другой какой-либо месяц, и Олег пристраивался частенько к процессиям с их рыданьями труб, лязгом кимвалов, барабанным, до тошноты отдающимся в предсердии и желудке биением. Шли, карабкались по цепочке за гробом, стукая на поворотах углами, корябая розово-грязную, исцарапанную гвоздем штукатурку. В гору по лестницам с низин крепостных и приморских, к воротам с неспиленной шестилучевою звездой, к покрывшему четверть пейзажа ахарону бахоровичу екутиелову, вечная память от неутешных спотыкливыми ямбами (ритм борется с метром) – трехметровый на постаменте мыслитель-роден в креслах при галстуке, зав. швейных цехов от казарм до вокзала, от Осетрового острова до Молоканского сада, аминь.

Между ходивших на жмура были семейные и одинокие. Концертмейстеры семилетних училищ и музикусы недорогих кабаков, где к пригоревшей баранине давали жесткую, с прогорклым душком желтоватую брынзу. Честные пропойцы; трезвенники, нарезавшиеся по нечетным в дымину; ни то ни се, серединка на половинку, эти тоже бывали. Рубеж сплоченья пролегал не здесь. Люди вообще неотдельны, просто надобно выделить объединяющий признак. Не изменившиеся с Фириных посещений погоста, признаки бросались в глаза: низенький рост, мохристые брюки, худой в подтеках плащишко и вспотевшая под фетровой шляпой, когда шляпа снималась, тонзура. Такими сотворил их март, дабы, не уклоняясь к соблазнам, коими тешатся статные и нарядно одетые, исправно держали долг своей службы.

Апрель останавливал траурный маятник, подробно описанный местным хронистом в развернутом, измышленном от корки до корки (исключая погоду) свидетельстве, и повторяться не след. Прохладная теплая тишь воцарялась. Проливались дожди, слепые и зрячие, проливались по вторникам, по субботам, я запомнил: или назавтра военная подготовка – треплющий, скомканный сон без разрядки в канун (тоже необязательно, вздрюченный сон как еще промокает к рассвету), или назавтра день отдыха воскресенье, бесприютно-светлей и тоскливее будних, потому что нет женщины, да и некуда, если б даже была, привести. Прозрачные, пенистые, пузырящиеся, с белыми лужами для карбида, бумажных флотилий. Подозреваю, грибные, но грибам сквозь асфальт не пробиться, только неистово жгучей траве. Смерть замедлялась в апреле, не одна лишь еврейская, городская всеобщая смерть, до сверхъестественной вялости оскудевал ее ритм, до самой что ни на есть натуральной, для нее же спасительной, ибо, наевшись в отвал своего черного ветра, дремно его переваривала, перемогала в утробе, а апрель играл вместо – брал на себя. (Ибо и смерть не может быть ненасытной, нуждаясь в утихомиривающих оргии постных периодах поедания, чем объясняется не объяснимое ничем другим прекращение войн, эпидемий.) В этот месяц слипаний и смазки терлись и притирались везде. Смазочной жидкости, преизобильной после сухости марта (внечеловечное море не в счет, море – иное: яростно иль благосклонно, северно или южно, оно по смыслу – не влажно, сверх-влажно, по ту сторону влаги), хватало на то, чтобы сделать мир парным. Я здесь не буду говорить, где именно притирались и терлись. То есть, конечно, скажу: зачин «я не буду здесь говорить», как всякому ясно, означает намеренье разговора, ближний подступ, почти уже сказанность. Задние ряды кинотеатров, заглушающий музыку стон. Вечерами в подъездах и подворотнях, вечное возвращение изгоняемых. В квартире приятеля круглые сутки, и девушки босиком перебегали из комнаты в комнату, а из ванной выходили мужчины с полотенцем на шее, как в поезде. Губернаторский сад, скамья-убежище у пустого фонтана на окраине променада. В просвет ветвей из-за чьей-то спины – размятые мужской ладонью бедра застенчивой молодицы, которая в жаровне на песке варит по-турецки кофе в кофейне художников по Кемаледдина Бехзода, 17, и разносит печенья, птифуры, блюдца с арахисом и миндалем, вяжущие лукумные кубики с орешками, как в янтаре, – стамбульский, по слухам, ассортимент. За школой на пустыре, куда молва отряжала румяную пышку, крупногрудую в блузке и клетчатой юбке физичку-Лимончика. Пустейшая та же молва, что превращала ее в завсегдатайшу простительно-подросткового дома свиданий над булочной, вздор, распаляемый незабвенною ласковостью (всем улыбалась и ворковала, ни на кого никогда не сердита), шуршащими чулками в шагу (шрк-шрк, теплотелесное трение), и позой, излюбленным положением на уроках. С коленками на стуле, облокотившись о столешницу, ложилась вперед, так что приподнимались отведенные немножечко вбок, обтянутые юбкой ягодицы, приотворялись начала грудей – не больше, не больше того, остальное – молва. И мерцающая, как блесна в реке, заколка в золотом крендельке на затылке. В апреле Олег познакомился с Татой. Главный месяц рождений, понятно, январь. Я рожден в декабре, значит, кое-что совершалось и в марте, под фюнеброву медь.

Октябрь, говорил Олег, не описать иначе как стихами про вечерний день. Не обязательно теми же самыми, вечерний день продолжается за пределами хрестоматии, но с тем же, к новому ладу настроенным, настроением, ежели допустить, что стихам требуется что-то еще, кроме слов. Равновесие, отовсюду проницаемое прозрачное равновесие, вот благословенная суть октября. Чаши весов приведены в чудную ровность, продленную по небесной линейке. Утренний холодок равен дневному теплу и хрустальной прохладе ночной, образуя с ними поистине ангельский треугольник. Одинакова длительность света и тьмы – опровергайте, вы ничего не добьетесь, астрономы. Ни одна сторона не длинней, не короче другой, но при том они разные, с мелодичными голосами, без нажима и выспренности. С виноградников на востоке тончайшие паутинки. Дынные огороды на западе солнца. По глиняным кувшинам вино. Плоды этой осени будут распробованы до окончания месяца. Подмокший на росном рассвете песок утоптан людьми и животными. Беседы у колонн, стелется табачный дымок. Отскрипев, отгремев, повисли в усталости нефтекачалки. У моста в Черном городе, у помежья и порубежного вала, дабы квартал образованных техников не смешался со слободой безъязыких добытчиков, масло, солярка и нефть впитаны не покрытой асфальтом землей, в недрах которой, если приложить ухо, а потом очистить от сора и насекомых, улавливается несметное пощелкиванье молоточков по стальному листу, складывающееся в рисунок, строгостью и гармонией форм подобный балету. Мерность его вызывает роение однозвучных словесных корней; это ли не продукт равновесия?

Блонский весь год гулял себя не щадя, в октябре полнее даже, чем в марте – апреле. За бездну лет, минувших с материнской ночевки, Форт Усольцева, неузнаваемый и тогда, сменил дважды окраску, трижды хозяев, но человеку впечатлительному могли примерещиться тени и возгласы: белые рубахи, встрепанные вихры, дерзящая, нарушающая порядок походка, немного женская, с бодлеровской перепрыжкою через грязь на носочках ботинок, – и четверная рифма прорицаний. В знобкой предзимней опаловой пустоте на заре в самом деле кое-что возбуждалось, и все же искусственность спиритизма заставляла ему предпочесть нечто менее вымученное, не до конца отлученное от породившего морока. Тальянкой оплаканы хатки за ситцевой фабрикой, сгоревшей с двумястами работницами от негодной проводки, за церковью, в которой священнику, пожилому отцу из Рязани, помогал бывший табунщик в поддевке, набожный, с плоским без носа лицом. Текия, монастырь дервишей средь беленых домишек предместья под луной и под звездами, приют островерхих, исторгнутых, в юбках колоколом, мевлеви. Справа холм и бездействующая с тридцатых узкоколейка, слева родник, источник воды для колодцев, левее левого маки, алое, возделанное молитвою поле, в каком-то дурмане выполотое шинельными порученцами. Текия пахнет летом цветами, зимой пахнет ветром, вроде ерусалимской нагорной мечети, где высекали искры арабы. Обитель эхо, ласточек и голубей, до сих пор не разбиты решетки, цела черепица. Брови изогнуты: как же так? Ну а дервиши, с ними что? За горизонтом. До итальянских на побережье особнячков метров двести, не надо предпринимать путешествий. В начале века поставленные, сберегли башенки с торговыми на латыни девизами, бронзовых быстролетов-меркуриев, помавающих дирижерскими палочками, несоскобленные страховые таблички, но во первых строках – сад во дворе.

Заботливо, как сокровище тайн, его обихаживал старец в халате, вежливый, кланяющийся, когда соглашался или, не дай бог, прекословил (чего не бывало), а карий блеск немигаючи выдавал: дедушка тверже узлов карагача, затупятся нож и топор. Восемнадцать террас джаттского и саджурского камня, засаженные оливковыми, палисандровыми, коралловыми деревьями, таков был окаймленный розмарином и олеандром, со штамбовыми розами и клематисом, текущим от голубизны к серебру, сад во дворе. Благоухающее «нет» хамству эпохи, блатному сованию пальцев в глаза. Не то, зачеркнул Блонский написанное, зачеркнул и я эту фразу; Олег ведь не пишет, он думает. Сад и садовник не спорят, отрицание так же не свойственно им, как небу над головой или соленой горечи озера перед нами, озера, упорно именуемого морем. Свободные от борьбы – свободны, зиждительны. И не обслуживая противительную цель, укрепляют существование в бытии, празднуют утверждение: утверждают. В наших расплывшихся мнимостях – чернила на промокашке – сад продлевает вечереющий день, поддерживает равновесие октября… – Не хотите ли ознакомиться, что лежит в основании? – участливо спросил старик и поводил на воздухе ладонью, точно помешивая воду в умывальном тазу, довольный ее теплотой. – Да, разумеется, – смутился Олег.

– Вы видите персидский сад в миниатюре, это растительный слепок, оригинал на Святой земле. Соблюдены все пропорции, одна беда, у нас мало птиц: соек, сов, соловьев. Сейид Али Мухаммад возвестил пришествие Обетованного всех религий и после заточения в крепости, на позорном судилище, скованный теми, чье ханжество и презренье к закону под стать было лютейшему плотоядию, повторил исповедание своей миссии, принял казнь, как принимал цветы. Согбенные, в закукленной своей тени ютящиеся, с бойницами пугливых очей, женщины завороженно поднимали взоры, когда он говорил, осыпали его чайными розами, касались в счастливых рыданиях края халата, а скорые на расправу мужья, духанщики и аптекари, лудильщики, медники, торговцы басмой и хной стенали, что жены потеряны, уведены хрупким, обветренным святостью проповедником, что делать, как не податься за ними, чтоб сгинуть всем сообща. Ему было тридцать. Из купцов, отринул выгоду ради посланничества. Изображение, то единственное, которое, избегнув огня, проникло на волю сквозь прутья тюрьмы, являет самоотреченные черты, но я взял бы на себя смелость сказать, что не меньше, чем на портрете, все же не чуждом панегирической ретуши, лицо пророка – в молитве, собственноручно писанной Сейидом Али Мухаммадом в форме акростиха. Мне удалось снять с нее копию. Вот где слово всесильно, вот где оно воздвигает и сокрушает миры. Казнены были двадцать тысяч сторонников его поучений. Останки праведника, важнейшая из наших реликвий, хранились в ларце, тайно передаваемые от адепта к адепту, и за семьдесят лет, до той самой поры, когда особым кораблем мощи удалось переправить в порт Акко, оттуда на медлительных, с рогами, как лиры, мулах – в хайфский, одушевленно и солнечно созидаемый мавзолей, где прах упокоен был алебастровым саркофагом, за семьдесят лет, на всех кострах жегших веру, никто из тысяч новых последователей не донес.

Иранский дворян Мирза Хусейн Али встретил весть на нижнем дне турецкой каторжной колонии в Акко, куда его привел путь нравственного скитальчества; исполнение заветов Сейида Али Мухаммада отныне становится его подвигом. В Адрианополе-Эдирне его сажают на цепь за отказ покаяться перед сочувственниками, в Стамбуле грозят то повешением четвертованной плоти, то тягучим, по дворцовому чину пышных эпох, надеванием на кол, то даже банальным расстрелом у этой вот стенки сию же секунду, а он знай твердит свое про единый шатер всех религий. На Родосе Вели-эфенди, клубный заговорщик, бонвиван, историк, памфлетист, баловень Вели-эфенди, чей кисмет империя попеременно закаляет ссылкою в тьмутаракань и губернаторством, надеется привлечь его к реформе султанских пороков, и слышит, что врата шариата захлопнулись, грядет божественное право, свобода от законнических утеснений – смена звезд пронзила Мирзу Хусейна Али в тюрьме «Смрадная яма» на окраине Тегерана. Вели-эфенди хохочет, чертыхается по-французски, раскуривает сигару. Слуге вдогонку: и мускат у грека, мы сейчас отметим эту новость. Что-что, почтеннейший? Вы и вина не пьете?

Желтый кружащийся лист пал на подсиненную воду бассейна. Жук-планерист опустился на жестковатый с прожилками плотик, лапками потеребил плавсредство. Старик ткнул пальцем Олега в плечо, показал на бассейн, улыбнулся. Дыхание Олега стало ровным, октябрьским. Сердце и время совпали в пульсациях. Между выдохом и вдохом проистекало несколько мерных, нетяготящих ударов.

– Дальнейшее известно, – молвил старец, опрыскав из лейки цветок. – Мы победили без оружия на всех фронтах, от Индии до Абиссинии, от Лиссабона до Исфахана и Кума, ненадолго захлебнувшихся гадкими снами, язык не повернется назвать явью их нынешний бред. Иной раз думаю, а что как прав мудрец: дескать, будем же видеть в этих убийствах, этих мертвецах, этом захвате и разграблении городов лишь театральное представление; все это – не более чем перемена сцены, перемена костюмов, жалобы и стоны актеров. Потому что, мол, во всех обстоятельствах жизни вовсе не внутренняя душа каждого из нас, а ее тень, внешний человек стонет, жалуется и исполняет все подобные роли в том гигантском театре со множеством сцен, который представляет собой наша земля. Заманчиво сказал мудрец, а не складывается, мы-то ведь победили доподлинно.

Последние годы в усадьбе Бахджи (Восхищение) парят в поднебесье: свиток, повесть гармонии, если и приближаешься к смерти. Люди, животные, вещи (халаты, светильники, самовар, чаны для плова без мяса – себе учитель отказал в убоине, другим не советовал) овеваются распространяемой им благодатью, бременея значением, легчая на пользу здоровью физическим весом. Еженедельные за девять лет беседы на веранде с друзьями собраны в трех томах Лугового собрания. Необычайность его восьмого десятка, запечатленная приехавшим издалека франкским фотографом, специально за тем, чтоб водрузить треногу и полыхнуть магнием на террасе, помимо фосфорических сияний по контурам тела, дает о себе знать восходящим над головой белым облачком, над круглой шапочкой такого же белого цвета. На высоте стези он совершенно един со своим назначением, и безмятежен уход. Предупрежденный заранее сладковатым вкусом слюны, учитель («я никого не учу, у нас нет ни стада, ни пастыря») оповещает о дне похорон. Выставленные снаружи носилки кажутся частью природы. Октябрьский воздух так чист, что уже беспечален. Деревья обмениваются птицами, словно мыслями, но и птицы с умыслом дарят друг другу деревья. Птицы поют на ветвях, отпевая; безгрешны омытые их голоса. В предгорьях курится дымок, видимость глубока и прозрачна – распаханное поле, изгороди, виноградник, оливы. Бирюзово-зеленые полосы, пожелтела подстежка, осень ударила дважды в кимвалы, седина первоутренних знаков зимы. Крестьяне-муравьи подле мулов-жуков, тысячи лет друг подле друга мильонами пахотных верст, копыта и ступни в жирной земле, какое терпение, о! Дальние звуки сливаются с дольними запахами, эхо подхватывает их без различия. Прощаются люди, женщины и мужчины, проходят одна за одною, один за одним, нескончаемо провожая того, кто лежит на носилках, сцепив пальцы на облаченной груди. Бежевое погребальное одеяние заткано золотом, презиравшимся Мирзою Хусейном при жизни. Радость, что человек этот был, превосходит стократ сожаления. Шествие движется. Разве лицо это умерло? Разве это лицо мертвеца? Свежая розовость полнокровия, ветерок шевелит серебро бороды. Вот-вот откроются глаза, блестящие, карие, как маслины, созревшие в Акко, Кесарии, Хайфе, с отеческой милостью к ленте людей, тянется, тянется, сотни, если не тысячи, шли в огонь за Сейидом Али Мухаммадом, дай им волю, сгорят и сейчас, он препятствовал, не любя жертвенность толп, и Сейид не любил, мало сказать, отвращался, но – вздернуть, увлечь, поднять через отвращение на дыбы, пробьешь ли иначе кору, если б гнилую, трухлявой довольно щелчка, крепче стали дамасской, сто тысяч бунтующих, двадцать тысяч казненных, сопротивление ненасилием ведет к жесточайшим насилиям, к выжженным пустошам, что было известно Сейиду, но не мог избежать, и никто бы не смог, по случайности позже придя, он, Мирза Хусейн, избегнул, ему повезло, кровь была пролита до него – это розовое, живое лицо, вы не найдете в нем рыхлых проваленных пятен на воске.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю