412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Куприн » Сатирикон и сатриконцы » Текст книги (страница 20)
Сатирикон и сатриконцы
  • Текст добавлен: 28 августа 2025, 18:30

Текст книги "Сатирикон и сатриконцы"


Автор книги: Александр Куприн


Соавторы: Иван Бунин,Александр Грин,Самуил Маршак,Леонид Андреев,Аркадий Аверченко,Илья Эренбург,Владимир Маяковский,Осип Мандельштам,Саша Черный,Алексей Ремизов
сообщить о нарушении

Текущая страница: 20 (всего у книги 22 страниц)

– Не думаю, – заметил другой. – Она такая размазня.

После этого Валентина Петровна распрощалась и поехала в трамвае к Шуриным.

Народу в вагон набилось много. Ей пришлось стоять. И вот какой-то господин поднялся и уступил ей место.

Господин был довольно молодой, одет простовато, в толстом вязаном кашне, в руках держал два завернутых в бумагу магазинных пакета.

Валентина Петровна, взволнованная и смущенная, разглядывала его.

«Прост, но элегантен, – думала она. – Рыцарь. Это именно тот тип, который нравится женщинам. Если бы эта несчастная Быкова, о которой сегодня рассказывали, встретила такого человека на своем пути, он бы утешил ее. Он рыцарь. А может быть – и ничего нет удивительного в этом предположении, – может быть, это и есть тот француз, который ей нравится. Это было бы ужасно. Я не хочу становиться ей поперек дороги. Я сумею себя устранить. Я сейчас же подойду к нему и скажу: «Я знаю, вы художник, вас любит несчастная Быкова, я себя устраняю». Скажу и спрыгну с площадки, и тихий сумрак огромного города поглотит мои шаги».

– Рю Лурмель! – крикнул кондуктор.

Валентина Петровна выскочила – это была ее остановка, на Лурмель жили Шурины.

О, ужас, о, счастье, и «он» тоже вылез. Он шел за ней, за ней!

С громко бьющимся сердцем она замедлила шаги, обернулась. Нет. Он повернулся к бульвару. Но они еще встретятся. Это предопределено.

У Шуриных удивлялись ее бледности. И она не могла молчать.

– Очень странная история. Самый фантастический роман, который когда-либо приходилось читать, – рассказывала она. – Вы меня знаете. Я не кокетка и не красавица. Я держу себя просто и одеваюсь скромно. И не знаю и не понимаю, чем объяснить то странное внимание, которым я окружена в жизни. Почему любите меня вы, почему обожает Парфенова – это еще я могу понять. Но почему так тянет ко мне совершенно незнакомых мне людей – это порою прямо меня пугает. Уверяю вас – не льстит, а скорее пугает. Мне лично никого и ничего не надо. Пара голубей на подоконнике, полуувядшая роза в бокале, книжка любимого поэта на коленях, легкий ветерок, шевелящий мои кудри, – вот все, что мне нужно. Зачем мне этот вихрь страстей? Зачем эти ненужные мне призывы? Я их не хочу и не хотела. И вот теперь – драма. Вы мои друзья, я скажу вам всю правду. Негодяй Быков бросил свою жену. Страдалица влюбилась в француза-художника. Казалось бы, сама судьба улыбнулась ей. Художник – рыцарь, благородный облик в шерстяном кашне. Он может дать ей счастье. И вот – фатальная встреча. Все равно, как и где. Клянусь вам – я не виновата Я не завлекала его. И я его не люблю. Я не хочу связывать мою жизнь, и без того такую бурную, с его призрачным существованием. Что мне делать? Я решила уехать, пока не поздно. Деньги – пустяки. Две-три тысячи всегда достать можно. Люди, которым я дорога, всегда придут мне на помощь. Я знаю, вам будет тяжело лишиться меня. Парфеновой тоже. И многим еще. Я как-нибудь проживу, но вы все – что будет с вами?

В эту минуту раздался звонок.

Валентина Петровна, сидевшая у двери в переднюю, вскочила, чтобы пропустить хозяина, и вместе с ним вышла в переднюю. Шурин открыл дверь.

– Ах!

Господин из трамвая, он, в толстом шерстяном кашне… Валентина Петровна покачнулась и схватилась за грудь двумя руками.

– Livraison! – сказал господин из трамвая, протягивая пакет.

– Лиза! Прислали лампу, – закричал Шурин. – Дай посыльному франк на чай.

Валентина Петровна прислонилась к притолоке, чтобы не упасть.

Она видела, как Лиза Шурина дала господину в кашне франк на чай и тот сказал «Мерси, мадам» и захлопнул за собою дверь.

Ей не хотелось сейчас же рассказывать все Шуриным. Ей хотелось все как следует обдумать, понять, как безумный художник все это придумал и проделал?

А вечером или завтра утром она расскажет всю эту небывалую историю вдове Парфеновой, взяв, конечно, с нее слово, что она никому не проговорится.

– Как интересна, сложна и богата моя жизнь! Как все это жутко и как ярко!

1916


Зеленый праздник

Лизавета Николаевна Будягина, носившая пышное звание младшей подбарышни помощника младшего секретаря, поднялась ни свет ни заря, пошла в березнячок, что рос тут же около дач и был столь рьяно посещаем, что даже издали в нем виднее были пустые бутылки и клочья бумаги, чем самые деревья. Там Лизавета Николаевна обломила несколько веточек и, крадучись, чтобы не поймали хозяева, принесла их в свою комнатушку и прикрепила к стене у окошка. В стене, слава Богу, было столько щелей, что и гвоздей не понадобилось, – прямо воткнула.

Потом принялась за свой туалет.

Платье у нее было белое кисейное, как и полагается в Троицын день, но так как сшито оно было Клеопатрой Федотовной, что жила рядом у Сидорихи на верхах, а не настоящей портнихой, то и сидело как ему вздумается, а не как нужно.

Клеопатра Федотовна, положим, предлагала сшить по журналу, да журнал-то был 1904 года, так что все ее заказчицы предпочитали, чтоб уж она лучше фасонила из своей головы.

Зеркальце у Лизаветы Николаевны было, к счастью, совсем маленькое – на один глаз, так что она и не знала, что у нее делается на спине и у пояса. Поэтому она весело улыбалась, взбивая волосы барашком.

Духов, которые придают столько очарования модным дамам, у младшей подбарышни совсем не оказалось. Зато мыло было такое пахучее, что от него даже не спалось по ночам, и приходилось выносить его в сени. Стоило оно всего восемнадцать копеек и написано на нем было без всяких затей просто «Опопанах».

Напившись своего чаю «от хозяйки», Лизавета Николаевна пошла к калитке и стала ждать.

Скоро стали приходить дачники из церкви. Лизавете Николаевне стало горько, что не с кем переглянуться насчет их туалетов.

В особенности раздражали барышни с кавалерами. Они томно нюхали свои букетики, и Лизавета Николаевна думала:

«Ныряет носом в букет, как утка. Уж-жасно, подумаешь, всех увлекла».

В соседний садик вышла портниха Клеопатра Федотовна и села на скамеечку, подобрав платье над крахмальной юбкой.

Стало неловко оставаться у калитки. Еще спросит, нахалка, кого Лизавета Николаевна ждет.

Она ушла к себе и прилегла на кровать. Но лежать было бы очень приятно, если бы не Троица. В Троицу надо было веселиться, а не лежать. И она снова пошла к калитке.

Постояла, пождала. На улице было пусто: все ушли гулять подальше к озеру.

Лизавета Николаевна сорвала у забора пучок незабудок и заткнула за пояс. Ей понравилось, что она – такая стройная и вся в белом и цветы у пояса. Она улыбнулась и крикнула Клеопатре Федотовне:

– А ко мне, вероятно, сегодня один господин приедет из города. Александр Эдуардович!

Но портниха совсем не удивилась и не обрадовалась, а ответила, помолчав:

– Мы сегодня уж три раза кофий пили. Я очень охотница, особливо с хорошими сливками. Маменька нонче к обедне ходили и просвирку принесли, так мы с просвиркой кофий-то кушали.

Лизавета Николаевна подошла поближе к говорившей и вдруг увидела свое отражение в темном стекле низкого окна. Фигура у нее оказалась толстая, а букетик – маленьким грязным комочком, даже не голубым, так как незабудки уже съежились. Словом, надеяться было не на что.

– Нет, – сказала она вдруг дрожащим голосом. – Я пошутила. Сегодня никто не приедет.

И пошла домой, криво подняв плечи. Опять прилегла и стала думать:

«Ну, что такое случилось? Ровно ничего. Он, собственно говоря, даже и не обещал окончательно. Я пригласила, а он сказал: «Благодарю вас». И ничего в этом нет обидного. Иногда очень важные и богатые люди устраивают бал, и далеко не все приглашенные приезжают. Но никто и не думает на это обижаться. Если бы я пригласила к себе сегодня человек двадцать, я бы даже и не заметила, что один не приехал. Кроме того, еще очень рано. Кто же так рано приезжает! Он, наверное, понял, что я его приглашаю именно вечером».

Додумавшись наконец, в чем дело, она весело вскочила и снова пошла в сад. Дачники уже вернулись с прогулки и пили чай. Отовсюду слышался веселый смех и говор.

«Какие пошлые! – думала Лизавета Николаевна. – Болтают какую-нибудь ерунду».

Она бы не стала болтать.

Она бы взяла его под руку и пошла вот туда, по зеленому лугу, смотреть золотой закат…

Подошел почтальон и протянул два письма. Одно – хозяйке, другое – ей, госпоже Будягиной.

Александр Эдуардович писал, что приехать в гости не может, но зато просил одолжить рублей пять для больного товарища и обещал прислать за деньгами к ней на службу.

Лизавета Николаевна села на скамеечку и думала:

«И что, в сущности, случилось? Ровно ничего не случилось. Просто один из гостей не приехал. Разве этого не бывает даже в самых важных и богатых домах, где много угощения и лакеев. Неужели же расстраиваться из-за того, что из двадцати человек один не приехал!»

Она встала, но уже не могла смотреть на зеленый луг и золотой закат. Было отчего-то противно до тошноты.

А Клеопатра Федотовна кричала кому-то голосом, острым, как буравчик:

– Леонида Павловна, а Леонида Павловна! И какая это такая предмета, что на меня собака чихнула? А? И какая это такая предмета, скажите на милость?

1916

Псевдоним

Меня часто спрашивают о происхождении моего псевдонима.

Действительно – почему вдруг «Тэффи»? Что за собачья кличка? Недаром в России многие из читателей «Русского слова» давали это имя своим фоксам и левреткам.

Почему русская женщина подписывает свои произведения каким-то англизированным словом?

Уже если захотела взять псевдоним, так можно было выбрать что-нибудь более звонкое или. по крайней мере, с налетом идейности, как Максим Горький, Демьян Бедный, Скиталец. Это все намеки на некие поэтические страдания и располагает к себе читателя.

Кроме того, женщины-писательницы часто выбирают себе мужской псевдоним. Это очень умно и осторожно. К дамам принято относиться с легкой усмешечкой и даже недоверием.

– И где это она понахваталась?

– Это, наверно, за нее муж пишет.

Была писательница Марко Вовчок, талантливая романистка и общественная деятельница подписывалась «Вергежский», талантливая поэтесса подписывает свои критические статьи «Антон Крайний». Все это, повторяю, имеет свой raison d’etre[13]. Умно и красиво. Но – «Тэф-фи» – что за ерунда?

Так вот, хочу честно объяснить, как это все произошло.

Происхождение этого дикого имени относится к первым шагам моей литературной деятельности. Я тогда только что напечатала два-три стихотворения, подписанные моим настоящим именем, и написала одноактную пьеску, а как надо поступить, чтобы эта пьеска попала на сцену, я совершенно не знала. Все кругом говорили, что это абсолютно невозможно, что нужно иметь связи в театральном мире и нужно иметь крупное литературное имя, иначе пьеску не только не поставят, но никогда и не прочтут.

– Ну кому из директоров театра охота читать всякую дребедень, когда уже написан «Гамлет» и «Ревизор»? А тем более дамскую стряпню!

Вот тут я и призадумалась.

Прятаться за мужской псевдоним не хотелось. Малодушно и трусливо. Лучше выбрать что-нибудь непонятное, ни то ни се.

Но – что?

Нужно такое имя, которое принесло бы счастье. Лучше всего имя какого-нибудь дурака – дураки всегда счастливы.

За дураками, конечно, дело не стало. Я их знавала в большом количестве. Но уж если выбирать, то что-нибудь отменное. И тут вспомнился мне один дурак, действительно отменный и вдобавок такой, которому везло, значит, самой судьбой за идеального дурака признанный.

Звали его Степан, а домашние называли его Стэффи. Отбросив из деликатности первую букву (чтобы дурак не зазнался), я решила подписать пьеску свою «Тэффи» и, будь что будет, послала ее прямо в дирекцию Суворинского театра. Никому ни о чем не рассказывала, потому что уверена была в провале моего предприятия.

Прошло месяца два. О пьеске своей я почти забыла и из всего затем сделала только назидательный вывод, что не всегда и дураки приносят счастье.

И вот читаю как-то «Новое время» и вижу нечто.

«Принята к постановке в Малом театре одноактная пьеса Тэффи «Женский вопрос».

Первое, что я испытала, – безумный испуг.

Второе – безграничное отчаяние.

Я сразу вдруг поняла, что пьеска моя – непроходимый вздор, что она глупа, скучна, что под псевдонимом надолго не спрячешься, что пьеса, конечно, провалится с треском и покроет меня позором на всю жизнь. И как быть, я не знала и посоветоваться ни с кем не могла.

И тут еще с ужасом вспомнила, что, посылая рукопись, пометила имя и адрес отправителя. Хорошо, если они там подумают, что я это по просьбе гнусного автора отослала пакет, а если догадаются, тогда что?

Но долго раздумывать не пришлось. На другой же день почта принесла мне официальное письмо, в котором сообщалось, что пьеса моя пойдет такого-то числа, а репетиции начнутся тогда-то, и я приглашалась на них присутствовать.

Итак – все открыто. Пути к отступлению отрезаны. Я провалилась на самое дно, и так как страшнее в этом деле уже ничего не было, то можно было обдумать положение.

Почему, собственно говоря, я решила, что пьеса так уж плоха! Если бы была плоха, ее бы не приняли. Тут, конечно, большую роль сыграло счастье моего дурака, чье имя я взяла. Подпишись я Кантом или Спинозой, наверное, пьесу бы отвергли.

«Надо взять себя в руки и пойти на репетицию, а то они еще меня через полицию потребуют».

Пошла.

Режиссировал Евтихий Карпов, человек старого закала, новшеств никаких не признававший.

– Павильончик, три двери, роль назубок, и шпарь ее лицом к публике.

Встретил он меня покровительственно:

– Автор? Ну ладно. Садитесь и сидите тихо.

Нужно ли прибавлять, что я сидела тихо.

А на сцене шла репетиция. Молоденькая актриса, Гринева (я иногда встречаю ее сейчас в Париже. Она так мало изменилась, что смотрю на нее с замиранием сердца. как тогда…), Гринева играла главную роль. В руках у нее был свернутый комочком носовой платок, который она все время прижимала ко рту, – это была мода того сезона у молодых актрис.

– Не бурчи под нос! – кричал Карпов. – Лицом к публике! Роли не знаешь! Роли не знаешь!

– Я знаю роль! – обиженно говорила Гринева.

– Знаешь? Ну ладно. Суфлер! Молчать! Пусть жарит без суфлера, на постном масле!

Карпов был плохой психолог. Никакая роль в голове не удержится после такой острастки.

«Какой ужас, какой ужас! – думала я. – Зачем я написала эту ужасную пьесу! Зачем послала ее в театр! Мучают актеров, заставляют их учить назубок придуманную мною ахинею. А потом пьеса провалится и газеты напишут: «Стыдно серьезному театру заниматься таким вздором, когда народ голодает». А потом, когда я пойду в воскресенье к бабушке завтракать, она посмотрит на меня строго и скажет: «До нас дошли слухи о твоих историях. Надеюсь, что это не верно».

Я все-таки ходила на репетиции. Очень удивляло меня. что актеры дружелюбно со мной здороваются, – я думала, что все они должны меня ненавидеть и презирать.

Карпов хохотал:

– Несчастный автор чахнет и худеет с каждым днем.

«Несчастный автор» молчал и старался не заплакать.

И вот наступило неотвратимое. Наступил день спектакля.

«Идти или не идти?»

Решила идти, но залезть куда-нибудь в последние ряды, чтобы никто меня и не видел. Карпов ведь такой энергичный. Если пьеса провалится, он может высунуться из-за кулис и прямо закричать мне: «Пошла вон, дура!»

Пьеску мою пристегнули к какой-то длинной и нудной четырехактной скучище начинающего автора. Публика зевала, скучала, посвистывала. И вот, после финального свиста и антракта, взвился, как говорится, занавес и затарантили мои персонажи.

«Какой ужас! Какой срам!» – думала я.

Но публика засмеялась раз, засмеялась два и пошла веселиться. Я живо забыла, что я автор, и хохотала вместе со всеми, когда комическая старуха Яблочкина, изображающая женщину-генерала, маршировала по сцене в мундире и играла на губах военные сигналы. Актеры вообще были хорошие и разыграли пьеску на славу.

– Автора! – закричали из публики. – Автора!

Как быть?

Подняли занавес. Актеры кланялись. Показывали, что ищут автора.

Я вскочила с места, пошла в коридор по направлению к кулисам. В это время занавес уже опустили, и я повернула назад. Но публика снова звала автора, и снова поднялся занавес, и актеры кланялись, и кто-то грозно кричал на сцене: «Да где же автор?», и я опять кинулась к кулисам, но занавес снова опустили. Продолжалась эта беготня моя по коридору до тех пор, пока кто-то лохматый (впоследствии оказалось, что это А. Р. Кугель) не схватил меня за руку и не заорал:

– Да вот же она, черт возьми!

Но в это время занавес, поднятый в шестой раз, опустился окончательно, и публика стала расходиться.

На другой день я в первый раз в жизни беседовала с посетившим меня журналистом. Меня интервьюировали.

– Над чем вы сейчас работаете?

– Я шью туфли для куклы моей племянницы…

– Гм… вот как! А что означает ваш псевдоним?

– Это… имя одного дур… то есть так, фамилия.

– А мне сказали, что это из Киплинга.

Я спасена! Я спасена! Я спасена! Действительно, у Киплинга есть такое имя. Да, наконец, и в «Трильби» песенка такая есть:

Taffy was a walesman,

Taffy was a thief…


Сразу все вспомнилось.

– Ну да, конечно из Киплинга!

В газетах появился мой портрет с подписью «Таffу».

Кончено. Отступления не было.

Так и осталось

Тэффи. 1931

Александр ФЛИТ


Ее величество пошлость

Когда на улицах столицы

Кружила в бешенстве гроза.

Когда у родины-тигрицы

Пылали мщением глаза.


Когда пришел и стал на страже

Хозяин истинный – народ.

Ждала Россия, что прикажет.

Куда направит тяжкий ход, —


Из черных ям, домов и башен

Единым зовом изошла

Столица светлая, и страшен

Был знак февральского числа.


Под белым куполом дворцовым.

Вобрав всю боль надежд и мук.

Рождалась явь, чудесным словом

Сплетя в одно мильоны рук.


Упали царские вериги,

Корона сорвана с герба.

Но вы взгляните – в пыльной книге

Страницы сблизила судьба…


Вы свергли иго, вы свободны,

Но он оплеван – красный цвет,

И цвета крови всенародной

Конторщик сшил себе жилет.


Плодятся мерзости, как крысы,

И звонко хвалит детвора

«Роман развратнейшей Алисы»

И «Тайны Гришкина двора».


Тоскою жадности не сыты,

В «концерты-митинги» спеша.

Всем рукоплещут Афродиты

И пляшут речи антраша.


Я вижу новую царицу!

В пунцовом бархате, в шелках,

Ее бесстыжие ресницы

Влюбленного повергнут в прах.


День ото дня жиреет свита,

Из горла рвется жадный крик.

Она гирляндами увита

Неувядающих гвоздик.


Пройдя с триумфом по панели.

Кричать всем гражданам «ура»

Ее величество велели

Коротким росчерком пера…


«Новый Сатирикон», 1917, № 19

В защиту смеха

В годину стройки и распада.

Бессилья, злобы, клеветы.

Стихии творчества и ада.

Распутства, мести, красоты

Заносишь ты, рука поэта.

Нагайку хлесткую свою,

И в это призрачное лето

Приемлешь светлый пыл в бою.

Гуляй по спинам фарисеев,

Рабов вчерашнего числа,

Под знамя скрывшихся злодеев,

Клевретов царского орла…

Казни испуг слепого труса,

В подполье скрывшего мошну.

Избавь конторщика от флюса

И в щуплый мозг вдохни весну…

 Гуляй по спинам с жарким свистом.

Гони с дороги воронье.

Его дыханием нечистым

Мечты отравлено копье,

О, не щади распутства света.

Пусть не смолкает дерзкий клич,

И пусть не дрогнет мощь поэта,

Подъемля Ювеналов бич!..


«Новый Сатирикон», 1917, № 29

Моя автобиография


1.

На берегу Днепра седого,

Назад тому немало лет,

В семье еврея молодого

Я мигом выскочил на свет.

Младенец был амура краше.

Все были рады крошке Саше.

От счастья красен, как кумач,

Схватил меня папаша-врач.

Несчастный! Если б сердце знало.

Что юмор выберет сынок,

Сатиры отточив клинок, —

Его б на месте доконало!

Но в те поры, склонясь в тиши.

Ловил он первый крик души.



2.

Я рос привольно на просторе.

Под шум дворовой чепухи,

И вдохновенно на заборе

Писал и буквы, и стихи.

Тепло родительского корма…

И гимназическая форма…

Любовный первый тет-а-тет.

Попутно – университет…

К чему сухие нормы права.

Когда, упершись в страсти лбом.

Я лишь послания в альбом

Строчил налево и направо?!

С самодержавьем не дружил

И два погрома пережил.



3.

Мне надоела сладость лиры,

И, глянув в самое нутро,

Я в яд возлюбленной сатиры

С восторгом обмакнул перо.

Едва мне улыбнулась слава.

Как полились стихи, как лава —

И, ощутив девятый вал.

Журналы я атаковал.

И с той поры – одна забота:

Хоть три десятка позади.

Осилить сотню впереди,

Рубиться до седьмого пота

И желчь не смешивать с водой

На склоне жизни молодой.


1928

Дмитрий ЦЕНЗОР


Весеннее утро в доме № 37

Во дворе из окошка направо,

Чтобы члены размять на момент,

Обалдевший от «римского права».

Перегнулся лохматый студент.

И, блаженствуя так с папиросой,

Улыбается он vis-a-vis[14]

Белошвейке – блондинке курносой,

Исхудавшей от грез и любви.

«С добрым утром! Ваш вид лучезарен,

Загляните сегодня на чай!..»

И басит ему снизу татарин:

«Барин, старые брюки продай!»

Белошвейка лепечет лукаво:

«Ах, мерси за такой комплимент!»

Посвиставши, за «римское право»

Принимается снова студент.

Забивается в угол бедняга…

Под окном ежедневный тиран —

Про «геройскую гибель «Варяга»,

Надрываясь, вопит мальчуган.

Из квартир выезжают на дачи —

Трескотня, перебранка и спор.

И достоинства рыбьи и рачьи

Воспевает разносчиков хор.

ГЦе-то рубят мажорную гамму.

Без стесненья в шестом этаже

В папильотках дородную даму

Обнимает субъект в неглиже…

И туда одинокого нрава

Загляделся поэт-декадент…

Обалдевший от «римского права»,

За учебником дремлет студент.


«Сатирикон», 1910, № 24

Весной у взморья

После стужи и дождей

Солнце сделалось добрее.

Синеглазый Ганс на рее —

Как на ветке воробей.

Что разлука моряку? —

Пой, шути, качаясь в шлюпке!

Ведь коротенькие юбки

На гранитном берегу.

Суетится капитан

Зафрахтованного флота.

Люди вымокли от пота,

И скрипит подъемный кран.

Тучный, сумрачный на вид,

И во сне ворча, как бука.

На трехмачтовом, у тюка.

Боцман выпивший храпит.

Потянул вечерний бриз.

Золотит закат откосы.

Сходят к девушкам матросы

По скрипучим сходням, вниз.

И своей дебелой Эмме

Ганс изменит нынче вновь.

Коротка ночная темень

И матросская любовь.


1928

Саша ЧЕРНЫЙ


Слишком много

Слишком много резонерства

И дешевого фразерства.

Что фонтаном бьет в гостиных

В монологах скучно-длинных, —

Слишком много…


Слишком много безразличных.

Опустившихся, безличных.

С отупевшими сердцами,

С деревянными мозгами, —

Слишком много…


Слишком много паразитов.

Изуверов, иезуитов.

Патриотов-волкодавов,

Исполнителей-удавов, —

Слишком много…


Слишком много терпеливых.

Растерявшихся, трусливых,

Полувзглядов, полумнений.

Бесконечных точек зрений, —

Слишком много…


Слишком много слуг лукавых.

Крайних правых, жертв кровавых,

И растет в душе тревога,

Что терпения у Бога

Слишком много!


1906

Молитва

Благодарю Тебя, Создатель,

Что я в житейской кутерьме

Не депутат и не издатель

И не сижу еще в тюрьме.


Благодарю Тебя, Могучий,

Что мне не вырвали язык.

Что я, как нищий, верю в случай

И к всякой мерзости привык.


Благодарю Тебя, Единый,

Что в Третью Думу я не взят, —

От всей души, с блаженной миной

Благодарю Тебя стократ.


Благодарю Тебя, мой Боже,

Что смертный час, гроза глупцов,

Из разлагающейся кожи

Исторгнет дух в конце концов.


И вот тогда, молю беззвучно.

Дай мне исчезнуть в черной мгле, —

В раю мне будет очень скучно,

А ад я видел на земле.


1907

Потомки

Наши предки лезли в клети

И шептались там не раз:

«Туго, братцы… Видно, дети

Будут жить вольготней нас».


Дети выросли. И эти

Лезли в клети в грозный час

И вздыхали: «Наши дети

Встретят солнце после нас».


Нынче так же, как вовеки.

Утешение одно:

Наши дети будут в Мекке,

Если нам не суждено.


Даже сроки предсказали:

Кто – лет двести, кто – пятьсот,

А пока лежи в печали

И мычи, как идиот.


Разукрашенные дули.

Мир умыт, причесан, мил…

Лет чрез двести? Черта в стуле!

Разве я Мафусаил?


Я, как филин, на обломках

Переломанных богов,

В неродившихся потомках

Нет мне братьев и врагов.


Я хочу немножко света

Для себя, пока я жив;

От портного до поэта —

Всем понятен мой призыв…


А потомки… Пусть потомки.

Исполняя жребий свой

И кляня свои потемки.

Лупят в стену головой!


«Сатирикон», 1908, № 28

Два желания


1.

Жить на вершине голой,

Писать простые сонеты…

И брать от людей из дола

Хлеб, вино и котлеты.



2.

Сжечь корабли и впереди, и сзади.

Лечь на кровать, не глядя ни на что.

Уснуть без снов и, любопытства ради,

Проснуться лет чрез сто.


«Сатирикон», 1909, № 5

Веселая наглость


Русский народ мало трудится. (Марков 2-й. Съезд дворян)

Ах, сквозь призму

Кретинизма

Гениально прост вопросец:

Наш народ – не богоносец,

А лентяй

И слюнтяй.


В самом деле —

Еле-еле

Ковырять в земле сухой

Старомодною сохой —

Не работа,

А дремота.


У француза —

Кукуруза,

Виноград да лесопилки.

Паровые молотилки.

А у нас —

Лень да квас.


Лежебокам

За уроком

Что бы съездить за границу

К шведам, к немцам или в Ниццу?

Не хотят —

Пьют да спят.


Иль со скуки

Хоть науки

Изучали бы, вороны:

Философию, законы…

Не желают:

Презирают!


Ну, ленивы!

Даже «Нивы»

Не хотят читать, обломы.

С Мережковским незнакомы!!

Только б жрать.

Только б спать.


Но сквозь призму

Кретинизма

Вдруг вопрос родится яркий:

Как у этаких, как Марков,

Нет хвостов

И клыков?


«Сатирикон», 1909, № 9

Честь

Когда раскроется игра —

Как негодуют шулера!

И как кричат о чести

И благородной мести!


«Сатирикон», 1910, № 2

Простые слова


Памяти Чехова

В наши дни трехмесячных успехов

И развязных гениев пера

Ты один, тревожно мудрый Чехов,

С каждым днем нам ближе, чем вчера.


Сам не веришь, но зовешь и будишь.

Разрываешь ямы до конца

И с беспомощной усмешкой тихо судишь

Оскорбивших землю и Отца.


Вот ты жил меж нами, нежный, ясный.

Бесконечно ясный и простой, —

Видел мир наш хмурый и несчастный.

Отравлялся нашей наготой…


И ушел! Но нам больней и хуже:

Много книг, о, слишком много книг!

С каждым днем проклятый круг все уже

И не сбросить «чеховских» вериг…


Ты хоть мог, вскрывая торопливо

Гнойники, – смеяться, плакать, мстить.

Но теперь все вскрыто. Как тоскливо

Видеть, знать, не ждать и молча гнить!


«Сатирикон», 1910, № 4

Приказ

Бумажные бодрители

Трещат из всех щелей:

«Читатели и зрители.

Бодрей, бодрей, бодрей!»


Маститые и «синие»

Журнальные одры —

Все шлют приказ по линии.

Чтоб были все бодры…


Конечно, бодрость – качество

Прекрасное вполне,

Но скорбь ведь не чудачество,

И горе – не во сне.


Ведь хамство все развязнее.

Терпенье все мертвей.

Разгром все безобразнее,

А ветер все правей…


Смешно в лицо голодное.

Чтоб подсластить наш быт.

Орать сто раз бесплодное:

«Будь сыт, будь сыт, будь сыт!»


1913

* * *

Прокуроров было слишком много:

Кто грехов Твоих не осуждал?..

А теперь, когда темна дорога

И гудит-ревет девятый вал,

О Тебе, волнуясь, вспоминаем, —

Это все, что здесь мы сберегли…

И встает былое светлым раем.

Словно детство в солнечной пыли.


Между 1920 и 1923

«Сатирикон»

Над Фонтанкой сизо-серой

В старом добром Петербурге,

В низких комнатках уютных

Расцветал «Сатирикон».

За окном пестрели барки

С белоствольными дровами,

А напротив Двор Апраксин

Впился охрой в небосклон.


В низких комнатках уютных

Было шумно и привольно…

Сумасбродные рисунки

Разлеглись по всем столам.

На окне сидел художник

И, закинув кверху гриву.

Дул калинкинское пиво

Со слюною пополам.


На диване два поэта.

Как беспечные кентавры.

Хохотали до упаду

Над какой-то ерундой…

Почтальон стоял у стойки

И посматривал тревожно

На огромные плакаты

С толстым дьяволом-балдой.


Тихий, вежливый издатель.

Деликатного сложенья.

Пробегал из кабинета.

Как взволнованная мышь…

Кто-то в ванной лаял басом,

Кто-то резвыми ногами

За издателем помчался,

Чтоб сорвать с него бакшиш…


А в сторонке, в кабинете.

Грузный, медленный Аркадий,

Наклонясь над грудой писем.

Почту свежую вскрывал:

Сотни диких графоманов

Изо всех уездных щелей

Насылали горы хлама.

Что ни день – бумажный вал.


Ну и чушь… В зрачках хохлацких

Искры хитрые дрожали:

В первом ящике почтовом

Взденет на кол – и прощай.

Четким почерком кудрявым

Плел он вязь, глаза прищурив,

И, свирепо чертыхаясь.

Пил и пил холодный чай.


Ровно в полдень встанет. Баста.

Сатирическая банда.

Гулко топая ногами.

Вдоль Фонтанки цугом шла

К Чернышеву переулку…

Там в гостинице «Московской»

Можно вдосталь съесть и выпить.

Поорать вокруг стола.


Хвост прохожих возле сквера

Оборачивался в страхе.

Дети, бросив свой песочек.

Мчались к нянькам поскорей:

Кто такие? Что за хохот?

Что за странные манеры?!

Мексиканские ковбои?

Укротители зверей?


А под аркой министерства

Околоточный знакомый.

Добродушно ухмыляясь.

Рявкал басом, как медведь:

«Как, Аркадий Тимофеич,

Драгоценное здоровье?» —

«Ничего, живем – не тужим.

До ста лет решил скрипеть».

До ста лет, чудак, не дожил…


Разве мог он знать и чаять,

Что за молодостью дерзкой

Грянет темная гроза —

Годы красного разгула,

Годы горького скитанья.

Засыпающие пеплом все веселые глаза.


«Сатирикон», 1931, № 1

Первый грех

На каком языке говорили в раю? Ты, верно, думаешь, что на русском… Я тоже так думал, когда был маленьким. Маленький француз, если спросишь его об этом, вынет палец изо рта и ответит: «Конечно, в раю говорили только по-французски!» Маленький немец не задумается: «По-немецки, как же иначе»… Но все это не так.

В раю говорили на райском языке. Люди его сейчас позабыли, а звери, может быть, помнят, да и то не все. Чудесный это был язык: в нем совсем не было ни бранных, ни злых слов. Понимали его не только Адам и Ева и жившие с ними в раю крылатые духи, но и звери, и птицы, и бессловесные рыбы (даже рыбы!), и пчелы, вечно перелетавшие с цветка на цветок, и качающиеся травы, и любая скромная ромашка, расцветавшая в тени райской ограды.

Вечерами травы шептали на лужайке под темнеющими пальмами:

– Тишина… Засыпаем…

– И мы… – отвечали, кивая тяжелыми гроздьями, бананы.

– Спать! Спать! – гудели в воздухе райские золотые шмели, слетаясь на ночлег в дупло трехобхватного дуба, что рос у ручья возле тропинки к водопою.

– А где тут трава помягче? – бурчал неизменно каждый вечер грузный носорог, укладываясь среди колючего тростника на покой. Он тростник называл травой, и казался он ему мягче пуховой постели.

Звери даже во сне разговаривали. Мартышки визжали и хихикали – они видели только смешные сны; сонная рысь, облизывая свесившуюся с дерева лапу, тихонько урчала: «Ах. какой большой сладкий финик»… А бегемоты, выставив из тины похожие на чемоданы морды, зевали, смотрели спросонья на встающую малиновую луну и фыркали:

– Фу, какое сегодня мутное солнце.

И добрые все были – удивительно. Комары никого не кусали, – что они ели, я не знаю, но ни Адама, ни Еву, которые ходили без всякой одежды, ни один комар ни разу не укусил. Гиены не грызлись между собой, никого не задирали, сидели часами скромно под бананами и ждали, пока ветер не сбросит им тяжелую душистую вязку с плодами. Львы облизывали всех, кто к ним ни подходил, даже скверно пахнущих шакалов, – ели траву, и так как наесться травой дело было не простое, то они, как быки и лошади, по целым дням не подымали морды от сочных стеблей, – а проворные белки, которым и минуту трудно усидеть на месте, играя друг с другом, бегали взапуски по львиным спинам, как по мягким диванам.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю