Текст книги "Прения сторон"
Автор книги: Александр Розен
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 17 страниц)
Вы, пожалуйста, не думайте, что Екатерина Георгиевна, была какой-то женщиной «вамп». Даже Самохин рисует ее довольно бесцветным существом. Просто она считала, что Самохин не пара ее дочери. «Не пара». Как-то это слово припахивает керосинчиком, не правда ли? На одном из судебных заседаний прокурор спросил свидетельницу, старую приятельницу Екатерины Георгиевны: как это она понимает – «не пара»?
– Ну, всю жизнь прожила в богатстве… Сберкнижки, бриллианты… А зять… да что сейчас говорить об этом, человека уже нет.
Поведение Самохина на следствии и на суде – зеркальное отражение его любви к жене. В тот самый день, когда следователь предъявил Самохину хлястик от его плаща, он получил от Туси записку. Ее обнаружили недавно, и она есть в деле. Всего несколько слов: «Люблю, не верю, что это ты…» Почему Самохин сразу не уничтожил эту записку? А почему он ее должен был уничтожить?
Я думаю, что этих нескольких Тусиных слов было достаточно, чтобы все отрицать. Никакие квитанции и экспертизы ничего для него не значили. Признаться после такой записки? Нет, это был бы другой Самохин. Такой, какой он есть, он был готов стоять до конца. Делайте, что хотите, судите, расстреливайте – не я!
Очная ставка. Ее результаты были для Самохина катастрофой. И не потому, что он лишний раз был уличен следствием, а потому, что ответ Туси на вопрос следователя прозвучал для Самохина как самое черное предательство:
– Как же так, Геночка, мы ж от тебя ничего не скрывали, ты же знал, что это мамочкино, ты же знал, где она хранит свои ценности.
«Мамочкины ценности». Слишком хорошо Самохин знал свою Тусю, все оттенки ее негромкого голоса, каждое ее движение и каждый ее взгляд. Случилось то, чего он боялся все эти годы: он ее потерял. Тысячу раз перед тем, как убить, он спрашивал себя, как сложатся его отношения потом, когда Екатерины Георгиевны не будет, и каждый раз он отвечал себе, что вот тогда-то их жизнь и наладится. Не надо будет бегать за подарками туда, подарки будут ждать ее здесь. Не после ареста и не после хлястика и экспертизы, а только после очной ставки с женой все для него рухнуло.
Милая Лара! Мне очень трудно. Я знаю, какую защитительную речь ждут от меня, но она мне не нравится. Мне не нравится переносить в свою речь настроение зала. Действительно, Туся выглядит в этом деле очень плохо, есть даже показания каких-то двух старушек, соседок, которые якобы видели ее во дворе дома в тот самый вечер, когда была убита Екатерина Георгиевна. Слышали бы Вы, с каким сочувствием встретила публика этих двух туманных старушек! Мы ведь эти токи очень аккумулируем.
Но неужели же мне взять на вооружение этих старушек? Для чего? Чтобы оспаривать неоспоримое: следствие давно доказало, что Самохин действовал один. Может быть, имело место подстрекательство? Но никто не знает, о чем шептался по ночам Геннадий Самохин со своей женой, а сочинять текст – слуга покорный… Что же остается? Браниться по поводу туфелек на «платформе»?
Прокурор на этом процессе много и справедливо говорил о пагубной бацилле корыстолюбия и бичевал за нее Самохина. Надо ли мне в ответ напоминать суду, кто же все-таки был там бациллоносителем? И, анализируя жизнь и гибель Екатерины Георгиевны, просить суд смягчить приговор Самохину? Но, знаете, в такой схеме есть что-то безнравственное, какая-то, пусть невольная, попытка оправдать знакомую формулу: «Грабь награбленное!», намек на то, что при известных обстоятельствах… Ох, уж эти «известные обстоятельства». Сколько раз ими пользовались для того, чтобы оправдать преступление.
Я думаю, что единственной нравственной основой моей защиты может стать любовь Самохина к жене, любовь, извращенная чувством, прямо противоположным любви, – страхом. Единственное, что я обязан сделать для своего подзащитного, это рассказать суду о его любви. Я не могу говорить об убийстве иначе, чем об убийстве, но я буду просить суд оставить Самохину жизнь, убежденный в том, что человек, способный на такое сильное чувство, окажется способным, приняв наказание, начать новую жизнь. Пусть в отдаленном будущем, но начать новую жизнь.
18
Приговор был – расстрел. Конвойный офицер, молодой, красивый кавказец, повторял одну и ту же фразу: «Прошу, пожалуйста, прошу, пожалуйста…» – но люди расходились неохотно. Таинство смерти было здесь как будто выставлено напоказ, и хотя все знали, что приговор не окончательный и что теперь дело пойдет в высшие судебные инстанции, но все с жадностью рассматривали Самохина.
– Не могу этого понять, – говорил Молев. – Что это – театр? Нет, извините, это какой-то атавизм, отсутствие человечности… Вы с ним говорили, как он? – спросил Молев Ильина.
– Совершенно спокоен. Мне все-таки кажется, что он…
– Те-те-те, это закончено, на сегодня во всяком случае, – сказал Молев, вынимая пачку «Казбека», но, не найдя спичек, сунул коробку в карман. Он видел, что секретарша Лидочка курит, но прикуривать от Лидочкиной сигареты не хотел: это выглядело бы так, что он поощряет ее курение.
– Так я пошла обедать, – сказала Лидочка.
– Да, да, пожалуйста…
Постепенно все разошлись. Только старуха уборщица, знаменитая тетя Паша, которую Ильин помнил еще со студенческих лет, убирала мусор и вытирала пыль с судейских кресел и со скамьи подсудимых.
Этот пустой и пыльный зал был неприятен Ильину. Он понимал, что ему плохо не от этого пустого зала, не от пыли и духоты, а от приговора. По-видимому, все эти дни он все-таки надеялся..
К расстрелу… Ильин со стыдом вспоминал свою защитительную речь, особенно то место о любви, когда он сказал, что любовь способна творить чудеса. Тысячи адвокатов до него произносили все те же слова; любовь и смерть – об этом писано и переписано. И все-таки ему было приятно, когда после речи его поздравляли и говорили, что речь содержательна и превосходна по форме. И он, как именинник, принимал эти поздравления. «Ну, брат, ты даешь!» – сказал Мстиславцев, обнимая Ильина. Он видел, как Дунечка машет ему из зала, а в коридоре к Ильину подошла Конь и сказала, что Касьяна Касьяновича, как нарочно, вызвали наверх, но что она все передаст, особенно то место, когда Ильин говорил о любви. «Да, он любил ее!» – сказала Конь, сильно тряхнув головой. Откуда-то появился Большой Игнат и сказал почтительно: «Поздравляю вас, Евгений Николаевич». И хотя Ильин понимал, что Касьян Касьянович отпустил водителя только для того, чтобы отвезти жену домой, все-таки было приятно, что Большой Игнат хвалит. И самое приятное было, когда Аржанов сказал, что слушал речь, да, хорошо, отлично, и что, если Ильин не против, он заедет к нему домой, чтобы обсудить подробно, завтра – нет, не могу, а вот послезавтра с утра, договорились?
Все это теперь, после приговора, не имело для Ильина никакого значения. Сколько он ни убеждал себя, что Самохин – убийца и опасен для общества, подумать только: мать жены, а потом как ни в чем не бывало покупал сбивалку, – над всем этим стояла главная мысль: «А как же я? Я-то как буду жить теперь?»
Он бродил по суду, вверх, вниз, в надежде встретить кого-нибудь из знакомых, отвлечься, но на втором этаже тоже было пусто, а в первом стояли женщины, ждавшие, когда поведут подсудимых, и среди них стояла Тамара Львовна. Ильин быстро поднялся на третий этаж и там нашел зал, где слушалось дело.
Защищал Слиозберг. Его подзащитный обвинялся в мошенничестве – трехрублевую бижутерию выдавал за подлинные бриллианты, и, как ни странно, находились люди, платившие за эти «бриллианты» большие деньги.
– Свидетельница Горчичкина, – сказал председательствующий, близоруко глядя в список свидетелей. – Пригласите, пожалуйста, свидетельницу Горчичкину, – повторил он, не понимая, почему в зале засмеялись. Председательствующий был еще совсем молодым судьей, еще не знавшим, что в зале смеются по самым неожиданным поводам. Сейчас всех рассмешила фамилия свидетельницы, и здоровущий дядя в бобочке, сидевший рядом с Ильиным, сказал:
– Ну-с, посмотрим, как она тебя нагорчичит!
Мошенник держался как-то уж очень просто и по-свойски, это всех к нему располагало, а когда Горчичкина, полная женщина в открытом шелковом платье, с ходу начала кричать: «Вот он, мошенник, вот он самый!» – в зале снова засмеялись. Слиозберг тоже улыбнулся: свидетельница своим поведением и даже своей фамилией как бы подтверждала его линию: спрос рождает предложение, такие вот «вумные» дамочки при деньгах очень уж мечтают о драгоценных камешках.
Ильину был противен и смех в зале, и свидетельница, шуршавшая дешевым шелком, и даже Слиозберг, явно подыгрывающий залу. Он встал, и в этот момент Ильину показалось, что Слиозберг ему подмигнул. Отвратительно, все отвратительно: и мошенник, и его жертва, и подмигивающий Слиозберг, и молодой судья, близоруко разглядывающий список свидетелей.
Объявили перерыв до завтра, Слиозберг быстро собрал бумаги и, не сказав двух слов своему подзащитному, подошел к Ильину.
– Что у вас? Приговор уже огласили?
Ильин молча кивнул.
– И, конечно, этот идиот Меньшиков признал полную дееспособность?
– Почему же идиот? Я считаю Меньшикова одним из лучших психиатров, и человек он безусловно беспристрастный…
– В его возрасте надо сидеть дома и баловаться с внуками. Всем ясно, что ваш Самохин шизоидный тип.
– Нет, он здоров, – сказал Ильин, – он может, и, мне кажется, он хочет отвечать за содеянное…
– Ну, раскаяния я что-то там не вижу…
– Есть и раскаяние. Но у него это по-своему… Наверное, я не сумел сказать достаточно убедительно…
– Кого убеждать? Молева? Он человек убежденный. Давайте-ка лучше поскорей отдыхать.
Только в восьмом часу Ильин приехал домой. В квартире было невероятно чадно – то ли от уличного дыма, то ли от кухни.
– Мы давно уже пообедали, – крикнула Иринка. – Иди поскорей мыть руки!
Ильин покорно пошел в ванную, Андрей – за ним.
– Ты что? – спросил Ильин, заметив вопросительный взгляд сына.
– Нет, ничего, все нормально…
«Нормально – дурацкое словечко», – думал Ильин, прислушиваясь к тому, как шипит масло на сковородке.
Иринка подала бифштекс, и он услышал крепкий запах жареного мяса: вот, значит, откуда этот чад!
– Ешь скорей, остынет, я уже третий раз подогреваю!
«Если я это съем, мне станет дурно», – подумал Ильин.
– Тебе нехорошо?
– Ничего, ничего, все нормально…
– Папа, его расстреляют? – неожиданно спросил Андрей.
Ильин растерянно взглянул на сына, а Иринка недовольно прикрикнула:
– Это еще что такое!
– Алевтиночка говорит, – сказал Андрей (Алевтиночкой они называли соседку Алевтину Сергеевну, иногда помогавшую Ильиным по хозяйству), – Алевтиночка говорит: твой отец защищает убийцу, а его надо, как бешеную собаку, вздернуть на суку на Пушкинской площади! Папа, он действительно виноват?
– Да, сынок, он виноват, но тебе не надо прислушиваться к таким разговорам. Ты еще мал для всего этого.
– Нет, я это понимаю, – упрямо твердил Андрей. – Я знаю, что ты его защищаешь, и я тоже хочу быть защитником…
– Сначала веди себя как следует, – сказала Иринка, – чтобы нам с папой не было стыдно!..
– Я уже дал клятву – буду учиться, а потом буду защищать людей: всех – и кто не виноват, и кто виноват тоже.
Ильин снова не нашелся, что ответить сыну, и вышел на балкон. Он слышал, как Иринка сказала:
– Вот видишь, папа из-за тебя ничего не ел!..
Потом Иринка тоже вышла на балкон, и они вместе смотрели, как начинается вечер. Было тихо и безоблачно. Большая звезда медленно катилась через все небо и как-то незаметно погасла.
– Что-нибудь загадал?
– Тридцать три желанья!
– Нет, так нельзя, надо одно…
– А ты?
– Конечно! Женя, будет еще Верховный Суд, нельзя так расстраиваться…
– Нельзя. Но и позволять нельзя какой-то рыночной бабе внушать Андрею…
– Да не такая уж она рыночная! Андрей еще мальчик, что-нибудь не так понял…
– След от этого остается!
– Ну, какой там след, завтра увезу его в лагерь, все через час будет забыто. И в лагере я где-нибудь заночую. Все надо наладить, верно? Холодильник забит продуктами, вполне можешь обедать дома, я договорилась с Алевтиночкой…
– Нет уж, пожалуйста… – начал Ильин, но в это время зазвонил телефон.
Это был Штумов.
– Вы не очень заняты, может быть, встретимся?
– С превеликим удовольствием!
– Вы далеко от метро?
– Рядом.
– Так выходите на Арбате, я буду вас ждать.
– Спасибо, Василий Игнатьевич. Это Штумов… – сказал он Иринке.
– Я поняла. Съешь хоть бутерброд.
– Нет, прости, ничего не могу…
Дорога показалась Ильину возмутительно долгой, лифт перехватывали на других этажах, метро ушло прямо из-под носа.
– Вид у вас как у загнанного зайца, – сказал Штумов.
– А я и есть загнанный заяц!
– Загнанный заяц и старый беззубый волк. Ну что ж, пройдемся?
– Как вы, Василий Игнатьевич…
Пошли вверх по бульвару, нашли скамеечку, и Штумов без всякого предисловия сказал:
– Рассказать вам, как меня первый раз расстреляли? Это было в начале нэпа, времена для вас исторические. Групповое изнасилование, и, как выяснилось на суде, это уже был не первый случай… всю страну тогда всколыхнуло! Митинги. Единодушно требуют высшей меры. Так вот: высшая мера. Понимал, что так будет, но когда объявили, решил: нет, не могу, уйду из адвокатуры, мало ли где юристы требуются. Ведь я у него бывал в исправдоме, привык.
– Кассационную жалобу отклонили? – спросил Ильин.
– И кассацию, и просьбу о помиловании. А я вот, как видите, остался в адвокатуре. Мне тогда покойный Сергей Петрович Иванов одно свое дело передал: «Проведешь это дело, ну а потом хоть сторожем катись…» Не очень в выражениях стеснялся. А под судом была молодая, совсем еще молодая женщина, и обвиняли ее в убийстве своего ребенка. Не буду вам рассказывать подробности, хотя и через полвека помню каждое слово. Главное, доказал, что клевета. И что самое удивительное: ребенка отыскали. Жив, праздник какой! Я со своей подзащитной прощаюсь, она плачет, ну и я тоже. Я всю ночь по Москве ходил. Весь город обошел. Москва тогда маленькая была, не то что сейчас. Тогда Москву можно было за одну ночь обойти… Так вот что вам посоветую: переживания переживаниями, а кассацию пишите поскорей. Я думаю, существенных поводов у вас нет, ну да что-нибудь найдется. Надо, чтобы и он толковую бумагу написал, а еще лучше – сами, и пусть подписывает. А впрочем, вам виднее.
– Василий Игнатьевич, – сказал Ильин. – Я поступлю так, как вы мне советуете.
– Варя Пахомова рассказывала… В общем, я рад, что вы не стали касаться этих… цацек, сережек, или что там… награбленное…
– Сегодня же напишу и за себя, и за него, – повторил Ильин, – и завтра же поеду.
– Ну вот и хорошо. И уж если мы с вами начали о Москве, – сказал Штумов, словно бы весь их разговор был только о том, можно или нельзя было обойти за одну ночь старую Москву, – раз мы уж об этом начали, я хочу вам признаться, что, когда стали все переустраивать – эти Черемушки и прочее, мне крепко не понравилось. Я даже какую-то статейку тиснул относительно исторического центра и что мы рискуем раствориться в этих самых Черемушках. А теперь, представьте, привык. И мне там гуляется не хуже, чем в Александровском саду. А ведь я к Александровскому саду привык. Вся моя молодость здесь, университет и вообще очень, очень многое…
– Да, да, – сказал Ильин рассеянно. – Я… я тоже люблю Сокольники…
– Ах, вот как: Сокольники! – Штумов засмеялся. – Ну, кажется, я вам больше не нужен. Возвращайтесь домой, и помогай вам бог!
19
На следующее утро Ильин поехал в тюрьму.
– Ну, как Самохин? – спросил он знакомого надзирателя Григория Фомича Макарова, которого вся тюрьма звала Макарычем.
– Все спокойно, товарищ адвокат, я дежурство утром принял, а ночью дежурил Илья Григорьевич, может, знаете – одногодок мой, тоже на пенсию пора… Все тихо, этот смирный… Но я, как положено, побуду с вами.
– Да я не к тому, – сказал Ильин, досадуя, что надзиратель неправильно истолковал его вопрос.
– Как положено, как положено, – повторил надзиратель, и они пошли по длинному коридору.
Ильин знал, что приговоренный к высшей мере содержится отдельно от других осужденных и что с момента приговора он одет в полосатую рубаху и такие же штаны. Но еще вчера Ильин все это мысленно пережил.
– Здравствуйте, Самохин, – сказал он, думая только о том, чтобы выглядеть не очень суетливым. И все-таки быстрей, чем хотел, вытащил из портфеля написанную ночью кассацию. – Вот бумага, – сказал Ильин, снова чувствуя, что суетится и зря заменяет всем известное слово «кассация» на безличное «бумага». – Надеюсь, что суд высшей инстанции… – Он не закончил, чувствуя, что и так говорит слишком длинно. – Вот здесь, пожалуйста, подпишите…
– А незачем, – спокойно сказал Самохин. – Никаких бумаг я подписывать не буду. Зря старались. Извините.
– Но позвольте, – сказал Ильин, – как же так… Да вы же еще и не прочли, – говорил он, как будто от того, как написана бумага, зависит решение Самохина.
– Сожалею, что вы потрудились, – повторил Самохин. – Моя вина, мне об этом надо было вам сказать еще вчера. Впрочем, я только сегодня ночью принял окончательное решение.
– Нет, это невозможно, это невозможно, – повторял Ильин, стараясь не смять кассацию. – Я понимаю ваше состояние, но…
– А, снова врача? Не возражаю, здешний врач хороший человек, но капли ничего не смогут изменить.
– Хорошо, – сказал Ильин, – я подам кассацию от своего имени, я ваш адвокат и имею на это право…
– Зачем? Чтобы через пятнадцать лет я мог явиться к бывшей своей супруге и попить чайку с ее муженьком и детками? Предпочитаю открывшуюся возможность доказать старое арифметическое правило: ноль на ноль дает ноль. Я ведь держал на математический и, хотя провалился, кое-что помню. Теперь приходите вы и предлагаете – давай-ка, Гена, попробуем иначе. Отмахаешь, даст бог, свое. А если я этого не хочу? Если со мной, как говорит Райкин, – «всо»?
Стало тихо. Только иногда где-то совсем близко щелкала металлическая дверь, еще слышался какой-то звук, как будто рядом стучала морзянка, но это стучал дятел; птица работала на столбе, почти у окна, а за этим столбом шли другие, и над последним, в чистом синем небе, горело солнце.
Да, все они со Штумовым правильно рассчитали, одного только не предусмотрели: ноль на ноль…
– Кто же это от жизни отказывается? – неожиданно спросил Макарыч. – Да ты что задумал, парень? Ты вот еще посиди, подожди решения, еще какое решение выйдет, а не выйдет – на помилование уповай. Извините, товарищ адвокат, если помешал, – сказал он Ильину. – Я в коридоре постою. Ежели вам что будет нужно…
– Преступление, наказание, прощение… – сказал Самохин. – Об этом все здесь только и твердят. Я сидел вместе с одним. Ну, его из колонии привезли на пересуд, он рассказывал: есть там такой, довольно оригинальный, кружок «самовоспитания». Я, такой-то, такой-то, желаю искупить свою вину и выйти на свободу с чистой совестью. С чистой совестью! И для этого всякие там пункты: выполнять и перевыполнять нормы выработки, не допускать нарушений, активно участвовать и все прочее… Ну-с, кончился твой последний день, получай документы и двигай с чистой совестью. За папскую индульгенцию платили золотыми дублонами, за всенародное прощение – ударной работой. Макарыч, я знаю, раньше в лагере работал воспитателем, и можно сказать, что всю свою жизнь угробил на то, чтобы как можно благополучнее к последнему церемониалу: пожали руку, иди с богом, после еще можно письмо прислать, как меня приняли на производстве, дескать, правомерно ли, что не всякий эту самую руку пожать хочет…
– Что же вы предлагаете? Бессрочно заключать в тюрьму или каждого, кто совершил преступление…
– Ничего я не предлагаю, – перебил Самохин. – Мой сокамерник прямо-таки дрожал, а вдруг пересуд в его пользу, и тогда – привет, южный берег и «Храните деньги на сберкнижке» Но я этому идолу уже поклонялся: чтобы с Тусей на Ривьеру, температура воды плюс двадцать два. Ну, а теперь я атеист. И к тому же свой атеизм держу при себе, а не на сберкнижке: нравится тебе мечтать о рукопожатии, давай двигай, оно все полезнее, чем карты или какую-нибудь дрянь нюхать. Но идола куда легче защищать, чем этот самый атеизм. Сиди с ним в уголке и цацкайся. Вот эти уголочки и умеет находить наш достопочтенный Макарыч. Ему вроде и не положено со мной воспитательную работу проводить, я ведь, можно сказать, вольный сын эфира, и все же невзначай какое-нибудь такое словечко обронит… А ведь он никаких академий не кончал! Вы думаете, что он со мной про ударный труд, который из обезьяны человека? Нет, со мной Макарыч разговаривает только о моей бессмертной душе. Как он догадался, что меня нельзя отсюда с этим самым нулем! Даже если и туда… ну, если не помилуют… Понимаете?
– Понимаю, – сказал Ильин.
– Ой ли? Так вот в самом деле и понимаете? А что, если всего больше я боюсь, что не помилуют, это вы тоже понимаете? С любым другим я – скала, гранит, никаких доступных уголков, а со своим адвокатом можно и откровенно… Что вы, мы народ сентиментальный: мой адвокат! Может быть, я своему адвокату какую-нибудь тайну хочу доверить. Бывает, и в самом деле – тайна, а бывает, как у меня, – чистая фантазия, плешь, и ничего больше, но плести эту фантазию в здешних условиях, да еще в этой униформе, наигромаднейшее удовольствие. А теперь признавайтесь – ведь не этого вы от меня ожидали?
– Человек спорит не только с окружающими, но и сам с собой, – сказал Ильин.
– Прекрасно, прекрасно! – воскликнул Самохин. – Вот что значит образованный человек. Значит, это я не с вами, а с самим собой, так? – Ильин ничего не ответил, и Самохин сказал просто, как будто и не было разговора: – Давайте, я подпишу…
– Но вы сначала прочтите…
– Чего уж там читать, все равно, как говорится, – измена флагу.
С тяжелым чувством шел Ильин по тюремному коридору. Все было совсем иначе, чем он об этом думал вчера. И он вспомнил, как вернулся домой от Штумова. В кабинете ему была приготовлена постель, но у Иринки горел ночник, слабый розовый свет означал, что он мог выбирать. Довольный собой и своей встречей со Штумовым, который так поддержал его в трудную минуту, Ильин чуть слышно открыл дверь к Иринке.
И хотя Штумов, Самохин и Иринка не имели друг к другу никакого отношения, сейчас все было в одном узле – и его прогулка со Штумовым, и рассуждения о новой и старой Москве, и слабый розовый свет ночника, и безобразное ерничанье Самохина, и то, как они вместе слушали дятла.
И в том же узле был Андрей, образцовый пионерский лагерь, куда Иринка увозила сегодня сына. Андрей был вправе ждать от отца поддержки, но как-то само собой получилось, что лучше на воздухе, чем в раскаленной Москве, лучше кружок мягкой игрушки и штанга, чем трехнедельное «шатанье». «Мальчик», «забудется» – весь этот готовый набор штампов действует, как усыпляющий наркоз. Но теперь, когда прошло время и наркоз перестал действовать, ночное согласие на отъезд выглядело как самое черное предательство.
На вокзале было как-то особенно жарко, сторона, на которой стоит поезд, солнечная, до отправления еще пятнадцать минут, податься некуда, а если войти в вагон, то там еще жарче.
– Я не буду звонить тебе из лагеря, потому что завтра, в крайнем случае послезавтра, вернусь, – сказала Иринка. – Впрочем, это зависит от Андрея.
– Да, да, – сказал Ильин. Оставалось достаточно времени, чтобы сказать: «Никуда вы не поедете, бросайте билет, и конец египтяночке!» – но в это время Андрей обнял его и поцеловал:
– Держись, пап, все будет нормально!
Через час Ильин был дома, принял душ и лег спать.