Текст книги "История моих животных"
Автор книги: Александр Дюма
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 24 страниц)
XLI
ПАРЛАМЕНТСКИЙ ИНЦИДЕНТ
Примерно в то же время как с Причардом произошло ужасное происшествие, о котором я рассказал, в Палате депутатов разразилась буря.
– «Что ее вызвало?» – спросите вы.
Просто-напросто я сам.
Национальное представительство, созданное, разумеется, не с этой целью, проявило чрезмерную любезность, занявшись мною.
– «По какому поводу?» – спросите вы еще.
По поводу этого знаменитого путешествия в Испанию и Африку, для оплаты которого мы сложились, правительство и я, и в которое правительство вложило десять тысяч франков, а я – сорок тысяч.
Ежедневно отправлялись миссии, ежедневно кому-то предоставлялись пароходы, но – неизвестным. Следовательно, говорить было не о чем.
Но я, черт возьми! Это другое дело.
В то время господа из Палаты были на нас разгневаны, и не без причины, сейчас вы в этом убедитесь.
Эжен Сю опубликовал «Парижские тайны», Сулье – «Мемуары дьявола», Бальзак – «Кузена Понса», я – «Монте-Кристо»; поэтому передовыми статьями в парижских газетах интересовались мало, прениями в Палатах почти совсем не интересовались, и всех занимали романы-фельетоны.
Поэтому господа депутаты очень завидовали авторам этих романов и роптали на безнравственность еще громче, чем призывали к порядку.
Боже мой, как они кричали!
Послушать их, безнравственность была такой ужасающей, что в конце концов они обложили фельетоны налогом, которым отказались обложить собак (к счастью для меня, поскольку в то время у меня каждый день печаталось всего по три или четыре фельетона, но иногда, благодаря щедрости бедняги Причарда, обедали тринадцать или четырнадцать собак).
После того как фельетоны были обложены штемпельным сбором, депутаты умолкли: штемпельный сбор сделал фельетоны нравственными.
Но эти господа затаили злобу. Фельетоны шли своим ходом, у каждого на уголке страницы стояла красная или черная клякса, каждый обходился газете на двести или триста франков дороже, то есть приносил государству доход вдвое больший, чем автору, что весьма нравственно; но ни читатели, ни газеты не могли обойтись без фельетонов.
И даже на некоторые газеты подписывались только ради них.
Так что некоторые газеты злобствовали еще больше, чем некоторые депутаты.
Вот почему, когда играли мою драму или комедию, меня еще больше поносили (говоря театральным языком) в тех газетах, где печатали мои фельетоны, чем в тех, где их не печатали.
Назову «Век», которому я дал последовательно «Корриколо», «Шевалье д’Арманталя», «Трех мушкетеров», «Двадцать лет спустя» и «Виконта де Бражелона».
И при этом «Век» получил, публикуя названные мною книги, хорошую компенсацию за налог на фельетоны: в течение двух или трех лет, пока я там печатался, «Век» сохранял маленький формат.
Я тоже получил весьма приятное вознаграждение после «Бражелона». Главный редактор «Века» обратился к моему собрату Скрибу: он решил, что со мной покончено, больше ничего хорошего я не напишу и пора искать другого.
Я дерзко попросил за свои фельетоны и за передачу авторских прав на пять лет по пять тысяч франков за год: это показалось слишком много.
Мой собрат Скриб скромно попросил семь тысяч франков, и было решено, что этого недостаточно, поскольку ему подарили в виде премии чернильницу из позолоченного серебра и золотое перо.
Из-под этого золотого пера, из этой позолоченной чернильницы вышел «Пикилло Аллиага».
Я утешился, отдав «Королеву Марго» в «Прессу», «Графиню де Монсоро» в «Конституционалист», а «Шевалье де Мезон-Ружа» – в «Мирную демократию».
Странная судьба у «Шевалье де Мезон-Ружа»: напечатанный в республиканской газете он, должно быть, так много содействовал установлению республики, что при ней директор изящных искусств запретил его из страха, что, оказав содействие ее установлению, он будет способствовать ее укреплению.
Итак, вернемся к гневу господ из Палаты, разразившемуся однажды утром: молния ударила не в громоотвод, не в дуб, но в меня, слабую тростинку.
В один прекрасный день к г-ну де Сальванди придрались из-за десяти тысяч франков, которые он прибавил к моим сорока тысячам, а к королю – из-за того, что он ради меня сжег угля на двенадцать тысяч франков, и обвинили его в пристрастии к литераторам.
Бедный Луи Филипп! Его обвиняли часто и несправедливо, но никогда до такой степени несправедливо, как в этот раз.
И это еще не все. Один очень серьезный депутат, до того серьезный, что мог смотреть на себя без смеха, заявил, что французский флаг унизился, укрыв нас своей тенью.
Два других депутата его поддержали; вся оппозиция аплодировала.
В тот же вечер каждый из трех ораторов получил вызов на дуэль:
г-н * – подписанный мной;
г-н ** – подписанный Маке;
г-н *** – подписанный Дебаролем.
Затем, не надеясь на почту и непременно желая, чтобы эти письма были вручены, мы послали каждое с двумя друзьями, которые должны были передать каждое из этих писем каждому из этих господ.
Мои два друга были Фредерик Сулье и Гийе-Дефонтен. Я выбрал г-на Гийе-Дефонтена не только потому, что он был моим деревенским соседом в Марли: в Бурбонском дворце, то есть в Палате, он был соседом г-на *.
Я мог быть уверен, что г-н * получит мое письмо.
Письмо было очень простым, не понять его было невозможно.
Вот оно:
«Сударь,
у депутатов есть свои привилегии, у трибуны – свои права; но существуют границы всякой привилегии и всякого права.
По отношению ко мне Вы эти границы перешли.
Честь имею требовать удовлетворения.
Алекс. Дюма».
Если я где-то допустил небольшую ошибку, господин *, поскольку он еще жив, может ее исправить.
Два других письма были составлены примерно в тех же выражениях.
Коротко и ясно.
Три полученных нами ответа были не менее ясными, хотя еще более лаконичными:
«Мы защищены неприкосновенностью трибуны».
Нам больше нечего было сказать.
У каждого из нас было среди журналистов восемь или десять друзей, и все они были вооружены пером, острие которого мы порой ощущали, как чувствуешь жало осы.
Ни один пальцем не шевельнул.
Но у меня была подруга.
Милые читатели, если вы беретесь за перо с целью написать что-либо кроме счетов вашей кухарки, вы должны иметь подруг, а не друзей.
Итак, у меня была подруга.
Ее звали г-жа Эмиль де Жирарден.
Это прелестное создание не настолько давно упокоилось в могиле, чтобы вы уже забыли ее.
О нет! Вы помните этот ум, очаровательный, но вместе с тем почти мужской, пробегавший потрем октавам – изящества, остроумия и силы.
Так вот, эта женщина сделала то, на что не осмелился ни один мужчина, вернее, чего ни один мужчина не пожелал сделать.
Во время парламентской дискуссии, предметом, если не героем которой был я, мое имя ни разу не было названо.
Меня называли даже не г-ном *, г-ном ** или г-ном ***, как я назвал трех депутатов, особенно занимавшихся мной во время этого памятного заседания, но просто «господином», или иногда, для разнообразия, «этим господином».
Провозгласив неприкосновенность трибуны, они могли называть меня как им хотелось.
Госпожа де Жирарден, схватив за шиворот наиболее «господинистого» из этих трех «господ» своей хорошенькой пухлой белой ручкой с розовыми ноготками, встряхнула его, она его встряхнула… Собственно говоря, почему бы мне не доставить себе маленькое удовольствие, показав вам, как именно она его встряхнула?
Взгляните: это написано женщиной, но г-жа де Жирарден и г-жа Санд приучили нас к подобным чудесам.
«…Все же справедливости ради мы должны признать, что ошибки г-на Дюма можно извинить. Его оправдывает необузданность его воображения, его горячая африканская кровь, и к тому же у него есть оправдание, какое найдется не у всякого: головокружительная слава. Хотели бы мы взглянуть на вас, рассудительные люди, когда вы кружитесь в вихре; хотели бы мы взглянуть на выражение вашего лица, когда вам внезапно предложат по три франка за строчку ваших скучных каракулей. О, какими бы вы стали заносчивыми! Как высокомерно бы смотрели! Какое исступление охватило бы вас! Будьте же снисходительны к помутнению рассудка, к неумеренной гордости: они вам неведомы и понять их вы не можете.
Но ест мы находим оправдание оплошностям Александра Дюма, мы не найдем оправдания выступлению против него г-на * в Палате депутатов. В самом деле, ни необузданное воображение, ни горячая африканская кровь, ни головокружительная слава не могут объяснить такого пренебрежения приличиями у человека столь высокого происхождения, так хорошо воспитанного и принадлежащего к высшему парижскому свету.
“Литературный подрядчик!”
Это может сказать обыватель, считающий, что тот, кто пишет много, пишет плохо; обыватель, которому все трудно, ненавидит всякую способность у другого. Многочисленные произведения всегда кажутся ему никудышными, и, поскольку он не успевает прочесть все новые романы, публиковать которые хватает времени у Александра Дюма, обыватель считает, что восхитительны лишь те, которые он прочел, а все остальные отвратительны, и объясняет удивительную плодовитость автора выдуманной посредственностью. То, что обывателю недоступно понимание выдающихся умственных способностей, естественно и в порядке вещей; но то, что молодой депутат, слывущий умным человеком, не размышляя, присоединяется к обывателю и с трибуны без всякой необходимости нападает на человека бесспорного таланта, европейской известности, не отдавая себе отчета в достоинствах этого удивительного человека, не изучив природу его таланта, не зная, заслуживает ли он жестокого прозвища, каким депутату было угодно в насмешку его наградить, это неосмотрительность, какой мы не перестаем удивляться, хотя следовало бы сказать: возмущаться.
С каких пор талант упрекают в легкости, если эта легкость ничем не вредит произведению? Какой земледелец когда-либо попрекал прекрасный Египет плодородием? Кто и когда критиковал скороспелый урожай и отказывался от великолепного зерна под предлогом, что оно проросло, взошло, зазеленело, выросло и созрело в несколько часов? Так же как существуют счастливые земли, есть избранные натуры; нельзя обвинить человека в том, что он несправедливо наделен талантом; вина заключается не в том, чтобы обладать драгоценным даром, но в том, чтобы злоупотреблять им; впрочем, для артистов, искренне толкующих об Александре Дюма и изучивших его чудесный дар с интересом, с каким всякий сведущий физиолог относится ко всякому феномену, эта головокружительная легкость перестает быть неразрешимой загадкой.
Эта быстрота сочинительства напоминает скорость передвижения по железным дорогам; причины обеих одни и те же: чрезвычайная легкость достигается преодолением огромных трудностей. Вы проделываете шестьдесят льё в три часа, для вас это пустяк: вас забавляет такое стремительное путешествие. Но чему вы обязаны этой быстротой и легкостью передвижения? Потребовались годы тяжелой работы, щедро потрачены миллионы, ими усыпана выглаженная дорога, тысячи рук трудились в течение тысяч дней, расчищая для вас путь. Вы проноситесь, вас не успевают разглядеть; но для того, чтобы вы в один прекрасный день смогли пролететь так быстро, сколько людей проводили ночи без сна, руководили работами, рыли и копали! Сколько было составленных и отвергнутых планов! Скольких трудов и забот потребовал этот легкий путь, по которому вы проноситесь за несколько минут, беззаботно и без труда!.. То же самое можно сказать о таланте Александра Дюма. В каждом томе, написанном им, воплощен огромный труд, бесконечное изучение, всеобъемлющее образование. Двадцать лет тому назад Александр Дюма не обладал этой легкостью; он не знал того, что знает сегодня. Но с тех пор он все узнал и ничего не забыл; у него чудовищная память и верный глаз; он догадывается, пользуясь инстинктом, опытом и воспоминаниями; он хорошо смотрит, он быстро сравнивает, он непроизвольно понимает; он знает наизусть все, что прочел, его глаза сохраняют все образы, отразившиеся в его зрачках; он запомнил самые серьезные исторические события и ничтожнейшие подробности старинных мемуаров; он свободно говорит о нравах любого века в любой стране; ему известны названия любого оружия и любой одежды, любого предмета обстановки, какие были созданы от сотворения мира, все блюда, какие когда-либо ели, от стоической спартанской похлебки до последнего изобретения Карема; надо рассказать об охоте – он знает все термины “Охотничьего словаря” лучше главного ловчего; в поединках он более сведущ, чем Гризье; что касается дорожных происшествий – он знает все профессиональные определения, как Биндер или Батист.
Когда пишут другие авторы, их поминутно останавливает необходимость найти какие-нибудь сведения, получить разъяснения, у них возникают сомнения, провалы в памяти, всяческие препятствия; его же никогда ничто не остановит; более того, привычка писать для театра дает ему большую ловкость и проворство в сочинении. Он изображает сцену так же быстро, как Скриб стряпает пьесу. Прибавьте к этому блестящее остроумие, неиссякаемые веселость и воодушевление, и вы прекрасно поймете, как человек, обладающий такими средствами, может достичь в своей работе невероятной скорости, никогда не принося при этом в жертву мастерство композиции, ни разу не повредив качеству и основательности своего произведения.
И такого человека называют “неким господином”! Но это означает неизвестного человека, никогда не написавшего хорошей книги, никогда не совершившего прекрасного поступка и не сказавшего прекрасной речи, человека, которого Франция не знает, о ком никогда не слышала Европа. Конечно, г-н Дюма в меньшей степени маркиз, чем господин ***, но господин *** куда больше “некий господин”, чем Александр Дюма!»
Я же говорил вам, дорогие читатели, что в литературе лучше иметь подруг, чем друзей!
XLII
ГЛАВА, ГДЕ ГОВОРИТСЯ О ФЕВРАЛЬСКОЙ РЕВОЛЮЦИИ И О ТОМ ВОЗДЕЙСТВИИ, КАКОЕ ЭТА РЕВОЛЮЦИЯ ИМЕЛА НА ЖИВОТНЫХ И НА ЛЮДЕЙ
После политического отклонения от темы, сделанного нами по поводу моего путешествия в Африку, вернемся, если вам угодно, к нашим животным, которые – слава тебе, Господи! – совсем не думали о Палатах, и даже никогда о них не слышали.
Честные твари!
К счастью, Палаты, со своей стороны, совершенно не думали о моих животных, иначе, несомненно, оказав мне честь заняться мной, они оказали бы мне честь поговорить и о них.
Боже меня сохрани дурно говорить о поверженном человеке или о форме правления, переставшей существовать, но это было удивительное устройство – механизм, приводившийся в действие тремя пружинами, одна из которых звалась Моле, вторая – Гизо, третья – Тьер; он мог работать лишь при помощи одной из этих пружин, но, едва ее заводили, две другие сразу же ее останавливали.
Вы помните тот знаменитый счет из таверны, который принц Уэльский нашел в кармане пьяного Фальстафа:
«Индюшка – три шиллинга.
Гусь – два шиллинга.
Ветчина – один шиллинг.
Пиво – шесть шиллингов.
Хлеб – один пенс».
Так вот, наша конституционная политика в течение восемнадцати лет немного напоминала карточку Фальстафа:
Дела Моле – шесть лет.
Дела Гизо – шесть лет.
Дела Тьера – пять лет, девять месяцев и три недели.
Дела Франции – одна неделя.
Из этой недели следует вычесть три февральских дня, когда Франция сама занималась своими делами.
Когда-нибудь я расскажу о Февральской революции, как рассказал об Июльской; я принимал в ней менее активное участие, но, возможно, от этого только лучше ее увидел.
Но сейчас, как я сказал, речь идет о невинных созданиях, которые непричастны ни к одному падению правительства, ни к одному свержению трона; мы возвращаемся к Причарду, у которого осталось всего три лапы, который стал наполовину скопцом и только что – во время Февральской революции – потерял глаз.
Каким образом Причард, о ком не упоминается ни в двух томах Ламартина, ни в «Ретроспективном обзоре» г-на Ташро, потерял глаз во время Февральской революции?
Случилось ли это на бульваре Капуцинок? Или при наступлении на Разводной мост?
Причард потерял глаз, так как мне хотелось взглянуть, что происходит в Париже, а Мишелю – что происходит в Сен-Жермене. Собаке забыли сварить обычную похлебку и дать ежедневную порцию костей, поэтому Причард захотел, чтобы гриф поделился с ним своим пропитанием, а гриф, не лучше того, что терзал Прометея, не понимал шуток по поводу сердца, печенки или легкого и так ловко клюнул Причарда, что лишил его глаза.
Было трудно – если только не относиться философски к насмешкам охотников – использовать собаку в таком состоянии.
К счастью для Причарда, я не разделял мнения Катона Старшего, чья нравственность, признаюсь, не вызывает у меня восхищения; он говорил: «Продайте вашего коня, когда он состарится, и раба, если он немощен; чем дольше вы станете ждать, тем больше потеряете на том и на другом».
Я не нашел бы покупателя, если бы захотел продать Причарда, не нашел бы желающих принять его в подарок; мне оставалось сделать этого старого слугу, каким бы дурным слугой я его ни считал, просто нахлебником, ставшим инвалидом у меня на службе, наконец, другом.
Мне скажут, что река была всего в нескольких шагах, и я мог бы привязать ему камень на шею и бросить в воду.
Вероятно, Катон так и поступил бы. Но что поделаешь! Я не древний римлянин, и Плутарх, который расскажет о моей жизни, не преминет заметить современным слогом, что я мот, бездонная бочка, позабыв, конечно же, прибавить, что дно этой бочки я вышиб не один.
Вы скажете еще, что ничего не могло быть проще, чем заменить Причарда другой собакой, что мне достаточно было спуститься по склону холма, перейти по Пекскому мосту, войти в лес Везине, постучаться к Ватрену и купить у него хорошую легавую собаку, брака, какие обычно и бывают у нас, французских охотников, вместо английского пойнтера.
Но я отвечу вам – у меня всегда найдется ответ, – что я был хоть и не так беден, чтобы утопить Причарда, но и не так богат, чтобы купить другого пса.
Не стоит говорить, что в трескотне газет, называвшихся «Папаша Дюшен», «Гильотина», «Красная Республика», чисто историческая или художественная литература пребывала в глубочайшем упадке.
Итак, вместо того чтобы заниматься сочинительством, я основал газету под названием «Месяц» и сотрудничал с другой газетой – «Свободой».
Все вместе приносило мне тридцать один франк в день. Оставался еще Исторический театр, но он стоил мне сто, двести, а иногда – пятьсот франков.
Правда, я мог надеяться – поскольку вел в обеих газетах ожесточенную войну против господ Барбеса, Бланки и Ледрю-Роллена, – я мог надеяться, что в один прекрасный день сторонники этих господ меня прикончат.
В доме требовались большие перемены.
Я продал трех своих лошадей и два экипажа за четверть цены, в которую они обошлись мне.
Я подарил Ботаническому саду последнего из Ледмануаров, Потиша и мадемуазель Дегарсен. Я потерял дом, но мои обезьяны получили дворец.
После революций иногда обезьянам случается жить как принцам, а принцам – как обезьянам.
Разве что принцам удается напугать Европу, и тогда им оказывают честь, помещая в львиной клетке.
Итак, с этой минуты, дорогие читатели, придется вам проститься с приступами гнева последнего из Ледмануаров, припадками уныния Потиша и капризами мадемуазель Дегарсен, которой я уже не мог предложить откупорить бутылку сельтерской, радуясь, что могу пить чистую воду, когда стольким людям, не потерявшим, а выигравшим от перемен, пришлось хлебнуть мутной воды.
Что касается Мисуфа, содержавшегося под стражей в качестве политического заключенного (хотя, как вы помните, причина его заключения была куда менее почтенной), он был выпущен на свободу.
Оставался Диоген (вы помните, что это имя дал грифу Мишель, когда тот обосновался в бочке). Он перебрался в ресторан «Генрих IV» к Коллине, моему соседу и другу, моему единомышленнику в кулинарном искусстве, распространителю, если только не изобретателю, котлет по-беарнски.
Пообедайте у него, запивая эти котлеты шампанским, – какой у вас будет обед!
К тому же, входя и выходя, вы сможете видеть Диогена, уже не в бочке, а на жердочке.
У Коллине Диоген мог не бояться умереть с голоду; вид у Диогена был цветущий, и, чтобы выразить Коллине свою признательность, теперь он каждый год несет по одному яйцу, чего ему никогда и в голову не приходило делать, пока он жил у меня.
В этом году от охоты пришлось отказаться. Дома, земли, экипажи, лошади обратились в ничто, но право на ношение оружия по-прежнему оценивалось в двадцать пять франков.
Если бы я приобрел это разрешение в год от Рождества Христова 1848-й, в этот день у меня осталось бы всего шесть франков, что было явно недостаточно для всех живущих со мной людей и оставшихся у меня животных.
Поэтому Причарда попросили покончить с приглашениями на обед, которые в лучшие времена он раздавал на проселочной дороге, ведущей из Сен-Жермена в Марли.
Впрочем, эта просьба была излишней, возвращения сотрапезников Причарда опасаться не приходилось после того, как однажды их дурно угостили.