Текст книги "Перед грозой"
Автор книги: Агустин Яньес
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 25 (всего у книги 31 страниц)
3
– Комета! Комета! Комета! – И люди выбегали на улицу, влезали на плоские крыши домов; полным-полна была площадь, даже на колокольню взобрались любопытные; одни бросились на колени, устремив глаза к небу. Другие начали громко молиться, многие с трудом удерживались от криков, рыданий и были готовы лишиться чувств.
Никому но известно, у кого первого вырвался крин при виде сверкающей кометы в сумерках того дня – третьего января; и этот крик в то же мгновенье был услышан повсюду, во всех домах, часовнях, исповедальнях, проник в сердца детей, стариков и больных.
Все ярче и ярче сияло небесное светило, будто мчалось оно прямо на землю, и люди невольно закрыли глаза, ожидая ужасного столкновения. Пятьдесят рук – сражаясь друг с другом – завладели колоколами и подняли беспорядочный трезвон. Мужчины и женщины бежали к церкви, толпились, тесня друг друга на паперти; давились в дверях, спеша укрыться под церковными сводами, и было немало пострадавших; казалось, что небесная звезда, все более и более увеличиваясь в размерах, с невероятной быстротой несется навстречу земле. И в эту последнюю минуту земного существования – закрывались глаза, в сознании несчастных мелькали минуты радости и вся жизнь с ее страданиями, угрызениями совести; мелькали воспоминания о чем-то важном и совсем мелком, обычные дни, дурные поступки, несбывшиеся мечты, обрывки молитв.
Слабым и немощным был голос падре Рейеса, но все же он начал призывать к спокойствию; мало-помалу ему удалось заставить слушать себя, и его услышали:
– Это вечерняя звезда, посмотрите внимательно, разве вы не видите, что это светило вечерней молитвы? Где вы видите у нее хвост? Это не комета, у нее нет хвоста, присмотритесь. Видите, это вечерняя звезда, и всегда в это время она так светит.
Паника уступала место разочарованию: катастрофа, которую ждали веками, не наступила. И люди не могли примириться с этим, не могли сразу отказаться от своей трагической готовности умереть.
4
Дои Альфредо Перес («Ах, как добр всегда был дон Альфредо!») закончил свои дела и назавтра возвращался в Гуадалахару. Завтра – восемнадцатое января.
– Какими горькими были эти две недели – худшие в моей жизни, уверяю вас, кум! Еще бы немного, и, как кто-то сказал, можно распрощаться с жизнью, не так ли? Когда я женился, я видел, как страдала Кармен, ей невыносимо было жить в этом селении, и она очень долго воевала со мной, настаивая, чтобы мы переехали в Гуанатос. А я даже представить себе не мог, как это я вдруг оторвусь от моей земли. Когда мне по делу приходилось на время уезжать в столицу, дни для меня становились вечностью, я не находил себе места, не мог дождаться часа – скорее бы домой. И даже когда случилось несчастье с мальчиком, я все оставил здесь, надеясь через неделю-другую вернуться. Я не давал покоя лечившим его врачам, что, пожалуй, больше всего объяснялось желанием скорее возвратиться сюда. Но понимаю, какое удовольствие находят люди, живя среди шума, в городской суете и спешке. Пет, кум, даже для прогулки это но годится. Там все ночи напролет – да, да, все подряд – я только и мечтал о здешней жизни и когда просыпался, – вы не представляете себе, – мне казалось, что я в тюрьме; каждый час я думал о нашем селении, о том, здоров ли такой-то, что в этот час я встречаю на улице такого-то и мы друг друга приветствуем, а в этот час призывают на духовные упражнения к Сан-Висенте, а в тот час – к мессе. И просыпаясь, и засыпая, я сам себе твердил одно и то же: еще один день здесь – и надо уезжать, пусть без всяких надежд! Нет, кум, как я могу привыкнуть к тамошней жизни – ни за что на свете, если во всем, решительно во всем, наталкиваешься на чужое, если люди – все чужие друг другу, даже земляки, даже родственники; нет никакой душевности – одно лицемерие, лесть, вранье; а, скажем, еда – она и дорога, и никуда не годна: вы не поверите – мясо, молоко, яйца, тортильи, хлеб, даже бобы – все имеет другой вкус, а уж о масле, шоколаде, о жареных шкварках и говорить нечего. Все шиворот-навыворот. А в Мехико – еще того хуже. Много там крикунов, желающих пошуметь на празднествах Столетия Независимости. Если поехать туда, то прости-прощай мой покой, обед в определенный час и по моему вкусу, моя постель, – ехать, чтобы претерпевать неудобства и неприятности! Столетие! Уж и не говорите мне об этом, кум. Меня не покидает мысль, что как раз в этом – причина и начало всего, что случилось с мальчиком: он написал стихи, хотел их напечатать, говорил, что за эти стихи его должны увенчать лаврами как лучшего поэта Мексики! А потом эта бесстыдная женщина растревожила, увлекла его! Но не будем говорить о моем горе. Довольно уж с меня этих двух педель, пока я распродаю все за бесценок, покидаю свой дом. Даже теперь, когда я приехал сюда, чтобы все продать, я надеялся, что какой-нибудь случай изменит все и я смогу здесь остаться, смогу вызвать сюда Кармен и буду продолжать жить в мире и покое; это было похоже на отчаянную надежду тех, кого ведут на расстрел, но она не сбылась. Первые два дня по приезде я ничего не в силах был предпринять. Еще никогда мне так не нравилось наше селение, несмотря на горькие воспоминания, что оживали с каждым шагом. Однако выхода ужо не было: я начал вести переговоры о продаже имущества, земли, собирал долги, повидал того и другого, и всем приходилось повторять печальную историю; все, что я делал здесь, – вся эта распродажа вызывала во мне такую боль, словно у меня отрезали постепенно сначала пальцы, потом руку, потом ногу. Но у меня недостало мужества продать дом; дом, который построен еще моим прапрадедом; для его постройки он привез камень из Яуалики и каменотесов – из Гуадалахары. Продать его – словно самому себе отрубить голову. Нет, тут родился мой прадед, мой дед, тут родился мой отец. Родились и мы с моим бедным сыном. Там… Да будет воля божия! Господи, как я страдаю, думая обо всем этом. Вот уже два дня не выхожу из этих стен, ласкаю их, целую двери, в патио бросаюсь на землю рядом с колодцем, гляжу на небо, подстригаю цветы, посаженные Кармен. Можете ли вы представить себе ночь, которая мне еще предстоит? Последняя ночь здесь, в этой комнате, где, как я надеялся, будут прощаться со мной, усопшим, и никак я не думал, что судьба рассудит иначе! Нет, у меня уже нет никаких надежд вернуться сюда. Я стар, а город перемалывает без пощады. В Гуадалахаре трудно прокормиться собственным трудом. То немногое, что я имел, все ушло на докторов, лекарства, лечебницы и поездки. В Мехико был один доктор, который взял с меня двадцать песо только за консультацию. Сколько ушло на лекарства! Я хотел было устроиться торговым агентом, но ничего не вышло. Наконец удалось получить службу в магазине скобяных изделий «Ла Пальма». Нет, меня пугает не работа, не зависимость от хозяев. Тяжелее всего жить вдали от моего селения. После того как я упаковал вещи, которые повезу с собой, – все это я не мог делать без слез, зачем скрывать, кум? – я отправился на кладбище взглянуть еще раз на могилы моих родителей, моих родственников, – счастливы они, что лежат в этой земле! Я хотел сегодня еще туда сходить, попрощаться с ними. Не знаю, пойду ли, хватит ли сил, мужества, не могу оторваться от этих стен, не могу наглядеться на них и, верно, проведу здесь все время, что еще осталось. Тяжело, кум. Вот здесь – Кармен и я – мы беседовали, прикидывая, когда родится мальчик; здесь он делал свои первые шаги; там он перепугал нас, когда впервые упал; вот здесь его благословляла Кармен, когда он отправился в семинарию; вот его книги и бумаги, там – его рисунки, его работы маслом, здесь он нам хвастался своими успехами – тогда еще не бог весть какими – в латыни… Спасибо, кум, спасибо. Нет, я уже смирился со всем. Пусть будет так, как велит господь, однако тяжело…
Вскоре после полуночи дон Альфредо покинул селение, в которое уже, конечно, никогда не вернется.
5
Таинственный проезд через селение каких-то людей в начале февраля вызвал опасливые толки, посеяв неясный, гнетущий страх. Это были семеро мужчин непонятного вида; они пришли пешком, чемоданчики за плечами, тянули за собой старую нагруженную клячу и примерно в семь вечера попросили ночлега на постоялом дворе; затем одни из них вышел купить постного хлеба и две коробки сардин у дяди Ладислао, здесь только он продает «этих зловонных рыбешек»; мальчишку с постоялого двора они послали за пивом.
Никто так и не узнал, по какой дороге они приехали и куда держат путь. На следующий день ранним утром их уже и след простыл. Кто может утверждать, что успел их разглядеть? После говорили, что многим всю ночь напролет слышались какие-то чужие шаги и голоса – странные шаги, странные голоса, а кроме того, чужаки задавали то одному, то другому каверзные вопросы; однако жители не слишком уразумели, чего добивались пришельцы; они спрашивали, сколько священников и полицейских в селе, размещаются ли здесь армейские части, бывают ли врачи из города, случались ли протесты из-за злоупотребления властей, насколько сильно влияние церкви, есть ли более удобные дороги, связывающие селение с другими селениями, и какие места округи вовсе недоступны, и какие нужды тяготят местных жителей. Кто они были – протестанты или революционные агенты? Направились они на Север или возвращались оттуда?
Единственно, что удалось установить точно: они не знали здешней округи, не знали ее названия, даже по представляли себе, что существует такое селение. А кроме того, они ели сардины и пили пиво! Даже по этому уже можно было судить, что они не здешние. Кое-что давало основание подумать, что они инженеры: у них были с собой теодолиты; но почему в таком случае они шли пешком? Возникли предположения, что они ищут какие-то залежи подземных богатств или спрятанные сокровища, вроде бы задавали они вопросы, доказывающие, что они этим интересовались.
Политический начальник счел, что ему надлежит вмешаться в это дело, поскольку селение было в тревоге и после столь странного визита ожидало роковых событий: сам начальник не сомневался, что чужаки – шпионы на службе подрывных сил, пытающихся покончить с миролюбивым и прогрессивным режимом республики. И лишь одно обстоятельство удержало его от того, чтобы немедля сообщить обо всем высшим властям: ведь его самого могут обвинить в том, что он не задержал подозрительных; однако, если говорить правду, он о них узнал одним из последних и наутро следующего дня. В тот же день и в последующие дни тщательнейшим образом опрашивались все, кто появлялся в селении, откуда бы он ни приезжал; были проведены опросы также и среди жителей придорожных ранчо, но и это оказалось тщетным: никто как будто не видал тех людей. Все это еще более разожгло общее возбуждение.
Как объединились – в глазах и умах жителей селения – эти путники с предвестницей конца мира – кометой, слухами о землетрясениях, переворотах, беспорядках, революциях и об опасностях, грозивших объявиться далеко или совсем рядом? Но так или иначе это усилило смятение, а тут еще страх перед приближающимся концом света. Новые страхи – перед грядущими земными событиями. Страхи перед переменами. Страх перед людьми, перед природой, перед гневом божьим. К старым страхам прибавились новые, еще более гнетущие.
Время, однако, берет свое. Скоро наступит черед покаянных собраний, а там – великий пост, и ощущение грозящей опасности приумножает религиозное рвение.
6
Мало кто вспоминал теперь Луиса Гонсагу Переса, когда возжигали «огнища», в пятницу всех скорбящих, а многие совсем забыли о нем. То, из чего бывший семинарист сооружал свои сказочные алтари, дон Альфредо подарил на память сеньору приходскому священнику как «игрушки мальчика». Из сочувствия дон Дионисио их не сжег: засунул куда-то в угол среди прочего скопившегося в приходском доме мусора.
А проснувшись тем утром, сеньор приходский священник прежде всего вспомнил Луиса Гонсагу, и воспоминание о нем не покидало его весь день. Сеньор приходский священник был одним из немногих, кому дон Альфредо захотел рассказать о состоянии юноши – и рассказывал столь откровенно, что не скрыл и кое-каких жестоких подробностей. Болезнь протекала так: после приступов буйства он впал в глубокую подавленность, из которой временами выходил, однако разум к нему уже не возвратился, как эго бывало раньше, когда проходил приступ буйного помешательства. Он ничего не помнил, правда, все еще твердил о своей виновности, однако, в чем он раскаивался, было неясно, и нельзя было понять то, что он говорил, да и сам оп, очевидно, не понимал этого; он никого не узнавал, даже своих родителей; когда его спрашивали или беседовали с ним, он или не отвечал, или ответы его были вовсе невпопад. Семинария, книги, рисунки, селение, имена знакомых женщин – все, что ранее привлекало его, стало для него пустым звуком. Он ни о чем не думал, кроме еды, и аппетит его перерастал в неуемное обжорство. Он сделался чрезвычайно послушен и был со всеми изысканно вежлив: дон Альфредо и донья Кармен, все обитатели сумасшедшего дома, монахи, опекавшие это заведение, посетители, врачи и служители стали объектами его невероятно церемонного обращения; юноша расточал жеманнейшие фразы, изъяснялся с преувеличенной любезностью, хотя то, что он говорил, было лишено всякого смысла. Он никому не оказывал никакого сопротивления; смирение его перешло даже в какое-то самоунижение: внезапно он простирался ниц перед самым последним уборщиком, выпрашивая у него прощения, умоляя разрешить поцеловать ему ноги, однако сразу же слушался, если тот отсылал его. Теин его прошлой жизни мелькали в каких-то смутных, неопределенных намеках: бросившись на колени перед надзирателем дома умалишенных, он называл того сеньором священником; приняв другого посетителя за архиепископа, умолял его об аудиенции, не уточняя, когда и где; увидев однажды молодого священника, он также опустился перед ним на колени и начал просить позволения показать тому свои стихи. Вскоре обнаружилось, что присутствие женщин приводит его в эротическое возбуждение, даже присутствие матери; его поведение делалось непристойным, и эта непристойность приобретала форму некой навязчивой идеи, которая сказывалась и на других его поступках. Трагикомическая вежливость странно сочеталась с похотливыми словами, жестами и видениями. Это был какой-то опустошительный, нескончаемый взрыв, хотя и без приступов буйного помешательства. Он подчинялся, когда ему приказывали замолчать и вести себя тихо, и тут же начинал все заново, – болезнь проявлялась, как коклюш, в непрерывных приступах. Он уверял, что его посещают возлюбленные – спустившиеся с неба обнаженные женщины, среди которых ему нужно избрать девятерых в качестве своих жен и рабынь; как можно было попять, ему хотелось угадать среди посещавших его женщин скрывающихся муз, которые должны стать его ученицами, а позднее править миром властью Красоты. В такие минуты Луис обращался со всеми с комической надменностью, не позволяя никому прикоснуться к себе. Как могли не узнать в нем бога Аполлона, сына Юпитера, маэстро Парнаса, предводителя муз? И музы тут были; только Уранию он несколько раз называл Викторией, и с Викторией Аполлон обращался весьма жестоко, чтобы вырвать у нее песни скорби: «Микаэла, я хочу сказать – Терпсихора, начинай танцевать, вот так, так, смотри». И Мусагет начинал прыгать, точно бесстыдный фавн. «А тебя зовут не Марта, как тебя все называют, – ты Эвтерпа; а ты, Мария, ты – трагедия, ты не отказывайся от роли ради Микаэлы, ты, ты – Мельпомена; а Микаэла – комедия, и только комедия, Талия». В других случаях он, разгневанный, выбегал в коридор: «Мне не хватает Клио, и Полигимнии, и Каллиопы». Ночами в тишине дома раздавались ого крики: «Каллиопа! Каллиопа! Почему ты ушла? Каллиопа, я отлучу тебя!» Аполлон Мусагет порой превращался в обычного импрессарио, предлагавшего музам участвовать в представлениях. «Я повезу их в Мехико, на празднование Столетия, и посмотрим, не захочет ли похитить какую-нибудь из них дон Максимилиан Габсбургский, а не то вдруг донье Карлоте [114]114
Речь идет о жене Максимилиана Габсбургского – «императрице» Мексики Шарлотте Амалии (1840–1927), сошедшей с ума в двадцатишестилетнем возрасте.
[Закрыть]придет в голову каприз взять остальных к себе фрейлинами. Уж мы всех поразим пением, танцами, комедией, трагедией – на любой вкус». Ему начали уменьшать рацион питания, и это вызвало у него приступы бешенства, ярости. У него отобрали книги с изображениями женщин, после того как обнаружилось, что в этих книгах он находил пищу своей необузданной фантазии. Поскольку его слова и жесты возбуждали остальных пациентов, он был заключен в особое отделение, где его никто не мог видеть и слышать. Его навязчивая идея целиком овладела им. Он ходил голым, подпрыгивая, что, видимо, представлялось ему печным полетом божества.
Однажды он отказался открыть дверь своей комнаты, уверяя, что в эту минуту его осаждают тысячи женщин, они хотят попасть к нему в хор; а когда на третий день дверь взломали и его самозаточение кончилось – Аполлон в страшном гневе бросился на своих врагов, и пришлось снова надеть на него смирительную рубашку; вошедшие увидели, что стены комнаты покрыты огромными рисунками, изображавшими женщин в неописуемых позах, что повергло в уныние монахов, опекавших заведение; до сих пор здесь еще не наблюдалось столь извращенного безумия, столь навязчивого и неудержимого. Последние выходки несчастного были еще неизвестны дону Альфредо. Воспользовавшись том, что его на какой-то миг оставили без надзора, Луис поранил себя – у него появилась мания самоубийства.
– Ах, сеньор священник, не стану скрывать перед вами моих чаяний: пусть господь возьмет к себе моего бедного мальчика, если уж нет никакого излечения его недугу. Разве я дурно поступаю, желая ему смерти? Представьте, каково его положение, если даже я, отец, думаю об этом. И чего можно желать на моем месте! Столько надежд было у нас, когда бог дал нам единственного сына! Разве он не был умным? Вы это знаете хорошо. По-моему, никого не было лучше него, и не подумайте, что меня ослепляет родительская любовь. Кто мог так прекрасно говорить? Вы помните первые его годы в семинарии, как тогда его там превозносили до небес. И там уповали, что это будет еще один святой Августин или святой Фома. Он преисполнял нас гордостью, – торжественный акт, награда за успехи. Если бы я мог, я отдал бы тысячу моих жизней, чтобы облегчить его положение! Но теперь – пусть лучше умрет! И пусть господь накажет меня. Какое наказание тяжелее нынешнего? Временами я думаю, что это не мой мальчик, а сам дьявол. Мне стыдно об этом говорить, но он – чудовище. Если бы вы его видели! Господь не захочет, чтобы вы его увидели. И пусть никто не видит его таким. Разве не лучше, если бы он умер? Вы знаете, что нужно для того, чтобы отец пожелал смерти сыну, сыну единственному, который мог бы достичь не знаю каких вершин! С таким талантом! Сеньор священник, что я могу еще отдать богу, чтобы он облегчил его страдания? Свою жизнь и жизнь Кармен – уже почти всю – мы ему отдали. Если бы видели мою бедную жену, вы не узнали бы ее! Она стала жалкой старухой. За какие-то полгода она словно прожила сотню лет. А мое имущество? Почти все я потерял. Сейчас теряю даже свое родное селение. Что еще я могу отдать?
И бедный дон Альфредо снова стал в который уж раз твердить, что безумие его сына объясняется воздействием кометы и что есть надежда, что, как только комета исчезнет, его недуг отступит.
У дона Дионисио не хватало мужества прервать заставлявшее его содрогаться повествование, хотя он ужо чувствовал дурноту от нескончаемых ужасных подробностей, – столь велика была скорбь дона Альфредо, такое великое сожаление вызывали ого слезы в душе приходского священника, – однако больше он не в силах был выслушивать исповедь несчастного прихожанина.
– Верите ли, сеньор священник, что у той женщины хватило наглости разыскивать нас и пытаться пригласить к себе домой? Злодейка! Кармен пришлось высказать ей все, что она о ней думает, а эта женщина, представьте, сначала вроде была поражена, а потом оскорбилась, – это она-то, которая причинила нам такое горе, рассорила Вас со всем светом, заставила закрыть перед нами все двери, даже родственники Кармен не захотели с нами знаться. Нам пришлось выложить ей всю правду, чтобы поставить ее на место. Конечно, вы уже, очевидно, знаете, что эта гадюка пытается разыскать Габриэля, – желает, видите ли, облагодетельствовать его. Не иначе она и его хочет сглазить и погубить. В недобрый час Кармен пришло в голову пригласить ее провести страстную неделю в нашем доме, куда она приехала, чтобы разорить его! Не понимаю я, как это в Гуадалахаре она пользуется славой добродетельной особы, да, у нее ежедневно собираются сливки светского общества; передают, что даже сеньор архиепископ принимает ее приглашения; нет такой ассоциации, нет такого собрания, где бы она не подвизалась в качестве казначейши или председательницы. Если бы они знали, какова истинная суть этой женщины!
Боюсь прослыть сплетником, но чего только сейчас не увидишь, и потом, как говорят, лучше заранее предупредить, чем потом сожалеть. Когда я был там, то слыхал от здешних студентов, что кое-кто покушается и на вашу честь, сеньор священник. Это Хакобо, сын пекаря, которого студенты прозвали «Неотесанная душа»;его намерения не могли меня не поразить, – это как раз то, о чем я и хочу вам сказать, хотя и не знаю, правильно ли я делаю; видите ли, говорят (я, разумеется, этому не верю), что Хакобо стал женихом вашей племянницы Марикиты еще во время последних каникул и что по этой причине он решил бросить учение, чтобы начать зарабатывать; и не одни юноша мне об этом передавал, а многие; откровенно вам скажу, я не верю этому. Да и как это может быть? Однако, поскольку уже на наших глазах случилось многое, вам лучше проверить эти слухи.
В Гуанатос я слыхал, что Дамиана Лимона ожидает смертный приговор, как бы за него ни заступались. Случайно мне довелось увидеть в Эскобедо патио, усаженное лаврами, где производят расстрелы, и не знаю почему, я вдруг подумал о вас, сеньор священник; я полагаю, вам пришлось много выстрадать из-за августовских несчастий, – должно быть, это все очень тяжело для приходского священника. А какой скандал раздули газеты! И вот, уважая вас более, чем кого-либо другого, я и решил об этом вам сообщить. А потом я узнал, что дочка дона Иносенсио Родригеса тоже намеревалась опутать Луиса. Поистине не знаешь, сколько зла на каждом шагу подстерегает нас, как гласит молитва!
Вы не верите, что все эти напасти накликала комета?
Чувство жалости тормозом сдерживало дона Дионисио, не позволяло ему прервать или направить по другому руслу исповедь дона Альфредо, однако тормозом была й добросовестное выполнение своих обязанностей, да и любопытство, – он сидел не шевелясь: он силился понять, какова его доля вины в том, что случилось с Луисом Гон-сагой; не переусердствовал ли он в своих наставлениях, не допустил ли оплошности в советах, верны ли были методы, с помощью которых он руководил юношей, – одно он сознавал отчетливо: безумие Луиса прорвало плотину разума из-за дурного духовного руководства; таким образом, истина – на стороне падре Рейеса, и незачем перекладывать ответственность на других. Патетическое повествование дона Альфредо, – по правде говоря, душа разрывается, когда видишь, как плачет такой добрый и сильный человек, как оп, – вновь вынуждает задуматься о том, что следует смягчить суровость в руководстве душами прихожан, ограничив полномочия падре Исласа, и предоставить падре Рейесу возможность более энергично участвовать в управлении приходом и осуществлять свои обновляющие идеи. Старик все более склонялся к убеждению, что перемены неизбежны, повсюду наблюдаются перемены, которых не может избежать и его приход; это как горячий и пыльный ветер перед постом, как запах дыма во время сбора урожая, как холодный воздух, который по утрам и вечерам предвещает наступление зимы. Ранее неутомимый, дон Дионисио чувствовал себя безмерно усталым и все чаще думал о смерти. Он замечал какое-то внутреннее несогласие с самим собой и не без удивления наблюдал в себе нечто необычное и, увы, достойное сожаления, – например, он проявлял недопустимое любопытство к тому, что происходит в мирской жизни, но все новое его пугало, чувства священника спорили в ном с родственными чувствами к племянницам; его мучил страх перед земными силами зла, он страдал от того, что не вверялся, как прежде, спокойно и слепо провидению. Все чаще и чаще он испытывал необходимость в беседах с падре Рейесом, откровенных и полных доверия.
Простившись в тот день с доном Альфредо, приходский священник разыскал молодого диакона и в разговоре с ним, хоть и не прямо, поделился своими опасениями и облегчил душу: старик нашел утешение в поддержке молодого священника.
– Я хочу, чтобы в этом году вы руководили наставлениями.
Поначалу падре Рейес испытывал известную робость, однако со временем обрел уверенность и отважился на целый ряд реформ, особенно в том, что касалось подростков и женщин. Дух Игнатия Лойолы не был изгнан, однако в Доме покаяния были отменены устрашающие представления, как, например, шествие с гробом в «ночь смерти», выкрики и трубный глас в «ночь Страшного суда», возжигание серы и цепи в «ночь Преисподней»; отменено было и массовое бичевание в полной темноте; каждому прихожанину рекомендовалось осуществлять этот ритуал но его усмотрению, допускалась возможность заменять его другими видами умерщвления плоти.
Все это не могло не вызвать нареканий. («Если пойти дальше, как начали, то на следующий год все принесем сюда свои постели, домашние обеды, будем беседовать друг с другом, пропуская ежечасно по глоточку, а кто его знает, быть может, разрешат и выходить, когда кому вздумается, – разве это покаяние?») «Треску меньше, а орехов больше», – отвечал на это падре Рейес. Было сделано, как задумано, однако не обошлось без скандала, пока еще полностью не погашенного: падре Ислас протестовал против «новомодных нежностей» и вмешательства в деятельность руководимой им конгрегации Дщерей Марии. Все это, став известным в селении, породило среди прихожан тревогу ц беспокойство. Падре-наставник среди поста куда-то исчез, что вызвало разного рода досужие толки.
Пока все привыкали к новшествам, наступила пятница всех скорбящих, однако старый священник все еще не мог отделаться от тягостных раздумий о несчастном Луисе Гонсаге. И другое тревожило приходского священника: неотвратимость грозящего предательства, которого он ждал из месяца в месяц начиная с прошлого года. Спириты? Северяне? Кто-нибудь из его семьи? Вопреки желанию тема Иуды все чаще и чаще возникала в его проповедях и беседах. Не успокаивала его и мысль, что предательство уже свершилось: предательством был и приезд Викторин, и история с Габриэлем, и преступление Дамиана, проникновение светских идей в ого приход. Но он продолжал ждать еще более тяжелых потрясений, его лишал сна еще более коварный удар кинжалом, и вместе с тем он понимал, что его страхи – это своего рода искус против веры, надежды и милосердия, что еще приумножало его тоску.