Текст книги "Фрау Шрам"
Автор книги: Афанасий Мамедов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 17 страниц)
Я посмотрел туда, откуда вчера доносились выстрелы, – в сторону цирка и Парка офицеров. Шли люди по улицам вполне мирно, как ходят в южных городах, уставшие от солнца уже в конце мая; шли так, будто не будет сегодня ночью автоматных очередей, истерических криков, сирен "Скорой помощи"...
– Вы бы не спустились вниз, я буду крутить антенну, а вы крикните мне с балкона, когда будет картинка четкая. – Мастер уже установил антенну и даже направил ее на телевышку – вторую (у нас в Баку их две).
– Пошли, – сказал я Рамину.
– Только ты маме не говори, что я на крышу поднимался, а то она меня прибьет. Она раз застукала, увидела с площадки, такое потом было.
– И правильно сделала, нечего тебе по крышам болтаться.
Теперь дикторы не расползаются по всему экрану грязным пятном, не двоятся и не троятся: краски сочные и теплые. Телевизор наш, оказывается, легко берет две российские программы, две турецкие, одну иранскую (без звука, с дикторшами в чадрах) и полторы местных. Так что теперь можно сравнить российские "Вести", турецкие "Хэбэрлер" и местные "Сон хэбэрлэр"; посмотреть и сказать: гезумуз айдын[1]!
[1] Вот это да, вот это новости (азерб.).
Ирана вниз спустилась еще до того, как раздались позывные "Санта-Барбары". Посидела у Наны на кухне, а потом они вместе с тетушкой Марго пришли к нам. Через некоторое время вошла Наргиз, как ни в чем не бывало. Поздоровалась со всеми и только на Нану не обратила внимания. Нана тоже делала вид, что не замечает представительницы Народного фронта. Затем появилась Лана, бывшая соседка Марика, затем тетя Лиля Лынева, жена анестезиолога Стасика, обаятельно-молчаливая, слегка грустная, источавшая запах ириса, который ей чрезвычайно шел. Тети Фариды дома не было. Она звонила, сказала, что задерживается у свекрови.
Мама разносила чай в армуды-стаканах на сервизных блюдцах.
Все, кроме перешептывающихся на диване Ираны и Наны, восстанавливали в памяти события последних серий; восстанавливали с такой тщательностью и любовью, о которой и помечтать-то не могли ни Тарковский, ни Параджанов. Кто-то сказал, что ходят слухи, Мейсона заменят. Что тут началось!!
"Как? Не может быть! Разве можно такого заменить?!" – "Самое главное, чтобы не заменили прокурора". – "А Сиси? А Джулию? А Круза?" – "О, Круз!!" "А мне больше нравится Мейсон, какой мужчина!.."
Сел на диван по другую сторону от Ираны и Наны, уставился в телевизор.
– А мне нравится Сиси, – сказала Лана, работавшая администратором в ресторане "Гюлистан" и потому, наверное, так ценившая в мужчинах благородство и щедрость.
– А мне это напоминает кинотеатр эпохи застоя, – не выдержал я, – не хватает только очереди в кассах, мороженого, киножурнала или "Фитиля".
– А тебя никто не спрашивает, – парировала мама. – Будешь много говорить, вообще вылетишь отсюда.
– Но почему, Оля, – сказала тетя Лиля, как говорят женщины внезапно обнаружившие в своей душе осень и тут же решившие наверстать упущенное, но еще не знающие, как и с кем.
Я беру Довлатова и, демонстрируя московского студента все еще элитарного ВУЗа, с гордо поднятой головой интеллектуала, неспешно следую на кухню. Вот так вот, вернули телевизору вторую жизнь.
Через некоторое время – а я знал, что должно пройти некоторое время, иначе быть просто не могло – на кухне появляется Ирана.
– Душно там, наверное? – теперь уже я помог найти ей первые слова.
– Что читаешь? – она перевернула обложку. – Довлатов. "Зона", "Компромисс", "Заповедник".
– Очень модный сейчас в Москве писатель. Эмигрант. Американец.
– Кончишь, дашь почитать. – После паузы голос ее слегка тронулся вниз, приобретая те оттенки, которые были совершенно невозможны на привычном звонком верху: – ...Хочешь, завтра вместе в город выйдем? – прозвучало, как выйдем в море, в открытое море. – Мне в ОВИР нужно зайти, а потом погуляем.
Если долго смотреть на солнце, можно спалить глаза, можно запечь глаза, даже если долго смотреть на солнечный блик; но что может сравниться с тем мгновением, когда ты, проснувшись, первым делом взглядываешь именно на солнце – солнце, слегка прикрытое чуть трепещущей листвой.
Я уже в третий раз за сегодняшнее утро смотрю вот так на солнце, потом армейским движением сбрасываю с себя простыню, шлепаю босой до телефона, снимаю трубку и слышу одно и то же: "Добрий утро", и отвечаю: "Добрий, добрий"; даю отбой и снова ложусь.
– Алло. Да. Говорите.
– Добрий утро. – На том конце провода издевательски похрюкивают.
– Добрий, добрий. – я уже начинаю доходить от этого неестественно приглушенного голоса, уже в четвертый раз пожелавшего мне доброго утра.
– Зэхмэт олмаса, чагырын Наргизи[1].
– Вы, вообще, куда звоните? Какой номер набираете?
– Дохсан дерд, хэштэд алты, ийерми сэккиз[2].
– Вы ошиблись номером.
– Чагыр оны!!![3] – Опять похрюкивают.
– Голос свой чуть убавь. Подожди минут пять. Наргиз сейчас купается.
– Нэча чим-м-мир?![4]
– "Нэча, неча", – ох-х-хуя, ох-х-хуя[5]...
[1] Если вас не затруднит, позовите Наргиз (азерб.).
[2] Это девяносто четыре, восемьдесят шесть, двадцать восемь (азерб.).
[3] Позови ее!!! (азерб.).
[4] Как купается?!! (азерб.).
[5] "Как, как", – песни распевая... (азерб.).
– Ты кто?!
– Брат, азербайджанский не понимаешь, по-русски с тобой говорить?!
– Да уж, Новогрудский, переходи-ка ты на русский, у тебя все-таки скверное произношение.
– Марик, ты, что ли? Ты откуда? Как тебя слышно!..
– Я из Крепости.
– Как?.. Из Баку?!
Оказывается – у него двойное гражданство и он уже больше года живет в Баку. ...Америка?.. А что Америка после того, как погибли родители в автокатастрофе.
– Нет, ты не знаешь, ты даже представить себе не можешь, ведь это же я, я сам надоумил их ехать во Флориду, отдохнуть... – Голос его начинает вибрировать, я слышу, как он раскуривает сигарету. – Я еще буду судиться с Фордами. Я найму лучшего адвоката. Кстати, Новогрудский, у тебя в Москве нет адвоката? – (Господи, откуда у меня адвокат?!) – Я этим американским крысам не доверяю.
Выяснилось, что он искал меня, но никак не мог найти ни бакинский мой телефон, ни московский... Нана?.. Но у вас же у всех, черт возьми, изменились телефоны.
Да. Верно. Возле нашей школы построили новую телефонную станцию и всем поменяли номера.
Но у него совершенно случайно сохранился телефон хашимовской квартиры на Тбилисском проспекте. Там живут родители Хашима, и они дали его телефон. Конечно, он знает, что я с ним практически не общаюсь, не разговариваю, но ведь Хашим, каким бы он ни был, первый предложил ему приехать, сказал: "Приезжай, гагаш[1], я поделюсь с тобой своим миром".
[1] Братан (азерб.).
– Но ты же знаешь, как Хашим умеет делиться.
Оказывается, тот засадил его за компьютер, и теперь они вместе делают дела. (Конечно, вместе – это одно название.) Естественно, Марик снова уже мечтает об Америке... Почему не возвращается? Есть определенные сложности. Какого свойства? Не телефонный это разговор.
Оказывается, он меня видел, а я его нет. Вот так вот. Каким образом? Маленькая тайна.
Представил себе, как друг моего детства видит подъезжающий к нашему дому "Сааб" с чернеными стеклами, как выходят из него мама, Заур-муаллим, я (такой же маленький, какой смотрелась с крыши Нана, возвращавшаяся с базара), как телохранитель спешит к багажнику и как я опережаю его. Да, он видел, он все видел сверху, а я даже не догадывался, даже представить себе такого не мог.
Нет, старики правы, когда говорят, что нельзя долго смотреть на спящих детей, на взлетающие самолеты, на человека, идущего по натянутому канату без шеста с завязанными глазами, – а еще на мальчишек в грузовиках, отправляющихся на фронт. А еще нельзя долго смотреть на город с крыши твоего дома, крыши не для того существуют.
Когда я его спросил, не курит ли он случайно "Кэмэл" и не ходит ли в кроссовках, он тоже, надо отдать ему должное, молниеносно сообразил.
– Выходит, ты уже там побывал.
– Устанавливал антенну с мастером.
Ему не надо объяснять мне, почему он иногда поднимается на чердак, на крышу, я прекрасно его понимаю, видимо, другу моего детства сейчас необходимо восстанавливать себя по кусочкам. Да, птичье преимущество, оно потому и птичье, что птицы, в отличие от человека, способны без труда охватить целое, не деля его на прошлое, настоящее и будущее, попеременно отдавая предпочтение то одному времени, то другому, то третьему, в зависимости от настроения раскрашивая его в разные цвета.
– Что делаешь сегодня? – спрашивает он меня, спрашивает так, что я понимаю, – отказать ему во встрече просто не имею права – но я же сегодня встречаюсь с Ираной.
Он долго-долго объясняет мне, как найти в Крепости его дом. Я практически исчертил уже весь лист и исчерпал все силы и весь талант чертежника; мы же оба хорошо знаем, как тяжело в этих средневековых лабиринтах найти то, что тебя интересует, тебя, а не археологов и интуристов, мечтающих отыскать во внутреннем городе второй Танжер.
– Слушай, – говорю я ему, – давай на днях встретимся у "Баксовета", нет, давай лучше – у Девичьей башни, мне там нужно у каменного барана конфетку положить, обещал одной беженке-армянке, а потом ты сам и доведешь меня до дома.
– Элементарно. Но если тебе вдруг понадобится квартира на пару часиков, можешь на меня рассчитывать. Мы с манекеном всегда тебя встретим. – Это прозвучало, как "мы с женой" или "мы с собакой". – Закрытый двор с фонтаном, виноградом диким все обросло, в спальне ковры, только ковры, музыкальная установка, настоящий кальян, настоящий, старик, и самое главное – никто тебе не помешает, не засечет тебя.
Потрясающе! В этом городе ничего ни от кого нельзя скрыть; однако я все ж таки на всякий случай делаю вид, что не понимаю его, ведь он, выходит, общается с Хашимом, ведь у них какие-то там общие дела.
Не прошло и нескольких минут, как из школы позвонила мама. Она уже провела консультацию, подготовила детишек к экзамену; немного позанимается с учеником и придет; за ее голосом я слышу заливистый смех, щебетанье, вскрики.
– Ты из учительской? – спрашиваю.
– Да, из учительской. Алла Юсуфовна тебе передает привет. И Елена Ефимовна тоже, и вот Мария Яковлевна присоединяется, спрашивает, зайдешь ли к нам. – И, не дождавшись моего ответа, сама говорит в сторону, что я зайду в школу на днях.
Я ей: еще не поел, но обязательно поем и что, скорее всего, выйду в город. Когда? Скоро уже.
– С ней, что ли? Успел вчера договориться? А вот Алла Юсуфовна тебе невесту нашла, очень хорошая девочка, бакинка, живет в Москве. Ну, хорошо-хорошо, ладно, не выступай. Оденься поприличней.
Я немного злой на маму: зачем нужно было говорить, что я зайду в школу на днях?
Алла Юсуфовна... Елена Ефимовна... Мария Яковлевна... Я ведь для них наверняка остался все тем же Ильей Новогрудским, лентяем-троечником с большими возможностями, который "если бы захотел"... Да так все учителя говорят, когда родителей не хотят обидеть, тем более если мать троечника работает преподавателем в этой же школе.
В эту школу, которую сама мама иногда в сердцах называла "дебильной", я перешел из 174-й, так называемой "еврейской", не потому что преподавание шло на иврите или идише, а просто почти все учителя были евреи (так уж сложилось) и школа моя первая была на очень хорошем счету в городе. Учиться мне в 174-й было сложно, опять-таки не из-за учителей-евреев, старательно поддерживавших ее реноме, и еврейских традиций-порядков: какие уж тут могли быть порядки, какие традиции, если правил школой директор-татарин по фамилии Шах. Нет, просто дело в том, что я элементарно влюбился, влюбился с первого класса (с первого звонка), влюбился в Ларочку Зарабелову. Хорошенькую-хорошенькую, пятерочницу-пятерочницу. Самое интересное, что чувство мое (еще один подвох 174-й) не было безответным, но как, как можно день ото дня, шесть лет кряду постоянно придумывать что-нибудь, препятствующее объяснению в любви, ведь я не знал даже, зачем эта любовь случилась и что мне с ней делать до десятого класса? Не знаю, не помню уже, с чего взял вдруг, что мне к лицу образ средневекового трубадура и что трубадуру не пристало хорошо учиться. Но так или иначе, я вошел в роль, да так, что выйти из нее уже не смог, мучая и себя, и бедную девочку, и педагогов, и родителей. Все, что оставалось мне – покинуть 174-ю и уйти в любую другую школу, где не было бы Прекрасной Дамы, дамы сердца – Ларисы Зарабеловой.
Такой любой другой школой почему-то оказалась 60-я. В ней преподавала русский моя мама, и, между прочим, с первого класса учились Марик, Хашим и Нана.
60-я была еще та школа! Находилась она прямо через дорогу от автовокзала. Сигналы автобусов, их рычание на первой скорости, объявления о прибытии одних автобусов и отбытии других (на двух языках), истошные вопли только что прибывших и отбывающих провинциалов сводили на нет все старания учителей. Директорствовал в ту пору в 60-й Исаак Григорьевич Гутник. Душою своею он напоминал Тихонова из "Доживем до понедельника", а внешностью удивительно походил на генерального секретаря Леонида Ильича Брежнева. Таким образом фильм "Доживем до понедельника" в лице Исаака Григорьевича как бы приобретал новый, совершенно неожиданный, дополнительный смысл – во все времена нечестивые СВЕРХУ подменяли истинных помазанников Божьих: а вдруг и наш... Нет нужды говорить, как благодаря такому вот "вдруг" относились к нашему директору в РОНО, в ГАИ, в ЖЭКах и в других не менее важных госучреждениях (ах как жаль, что сам Генеральный секретарь ничего не знал о своем бакинском двойнике, впрочем, когда цари интересуются своими двойниками, понятно – то было время другое), в глазах же преподавательского состава 60-й, на девяносто процентов женского, такое сочетание души и внешности делало Исаака Григорьевича мужчиной совершенно неотразимым. Сейчас я почти уверен, что и мама моя была в него влюблена и, может быть, мучилась в 60-й, как я в 174-й.
Учиться в 60-й после 174-й было легко и весело. Я начал забывать Ларису, но с маской своей уже не мог расстаться ни в этой школе, ни в двух других, вечерних, в которых мне предстояло доучиваться. Да и маска уже перестала быть маской. Какая к черту маска! Нет, не пойду я в школу в свою "дебильную" 60-ю. Кто я для педагогов? Кто я для той же Аллы Юсуфовны, занявшей место Исаака Григорьевича после отбытия оного в Землю обетованную, – сын учительницы русского языка, приехавший в отпуск из Москвы и прямо-таки жаждущий посетить родные пенаты, увидеть любимых учителей на коричневом фламандском фоне?! Лучше я уж в 174-ю загляну, в школу, где когда-то давно встретил девочку, благодаря которой...
(Труби, трубадур, труби не оглядывайся! Лучше найди время и сходи на кладбище, на старое еврейское кладбище и уже на новое, на новое тоже сходи. Собери, трубадур, камешки у дороги, положи на могилы предков... там и оглянись...)
Еще вчера, когда я спросил у нее, где бы она хотела, чтобы мы встретились, Ирана ответила: "Слушай, мне совершенно все равно, кто и что скажет в вашем дворе". (Вот уже лет десять будет, как Хашим привел ее в наш дом, в наш двор, и уже лет семь, как я живу в Москве, а все равно, видите ли, этот двор мой, а не ее; странное дело, однако.) Потому я совершенно не удивился, когда она спустилась за мной. Я удивился только тому, что позвонила она в дверь ровно в назначенное время; такая пунктуальность соседки СВЕРХУ просто ошеломила меня.
Мы решили идти пешком. Во-первых, сегодня было относительно прохладно, с моря дул ветерок, не сильный, но приятный, во-вторых, когда двое молодых людей начинают встречаться, им требуется больше времени для узнавания друг друга (и я, и она знали это по собственному опыту, равно как и то, что следящих глаз должно быть как можно меньше), наконец, в-третьих, ей, несомненно, было приятно провести меня по родному городу, улочкам-закоулочкам, на которых я уже давно не был. Город изменился за это время. Местами в худшую сторону, а где-то в лучшую; он стал все-таки больше азербайджанским, хотя на улицах по-прежнему чаще слышна русская речь, но с какой-то новой незнакомой мне интонацией, хотя, может быть, это я уже, слава богу, начал отвыкать от бакинского русского языка, каковой сами мои земляки, разумеется, считают "единственно правильным".
Маршрут мы специально не выбирали; она меня вела. Я шел на том расстоянии от нее, на каком следует идти мужчине, если он не хочет показаться как особо приставучим, так и безучастным.
Мы говорили о том о сем, не затрагивая того, что так или иначе, каким-то образом могло задеть ее или меня: много шутили, были веселы и легки, без видимого усердия.
Поскольку мы с мамой вчера уже шли по улице Гуси Гаджиева, то сегодня, дойдя до Беш мэхтэбэ, решили идти по Басина, потом свернули на Джууд мэхлэси, прошли синагогу, пожарную часть, вышли к кинотеатру "Вэтэн" и, не доходя до женского салона красоты, что на Торговой, свернули в тенистую прохладную улочку, с двух сторон обросшею древними чинарами, тени от которых сплетались посреди дороги.
– Ты ведь не будешь против, если я попрошу тебя подождать здесь немного? спросила она.
Я привалился к чинаре и закурил.
Под нею хорошо, прохладно; над головой трепетала, шелестела листва, и, казалось, хоть вечность целую вот так стой и жди, стой и жди.
Вечность не вечность, а через сколько-то там времени, ну, скажем, через еще две сигареты, выйдет Ирана, и что дальше? Чего я вообще хочу? Зачем я под этим деревом? А если она предложит посидеть в кафе, а у меня, как всегда, только на сигареты да на пиво, – что тогда? И потом, если тебе нравится женщина, на нее ведь надо произвести должное впечатление – но как? Да еще на такую, как Ирана. Ладно – во дворе, дома, на площадке; там все ясно – там я и она просто соседи, я приехал в отпуск и все такое, но ведь в городе, в городе мы одни, только она и я и эти улицы, которые уже давно перестали мне помогать, а только снятся во сне, как в каком-нибудь фильме без названия и сюжета, который ты захватил то ли на середине, то ли в конце. Надо оставаться таким, какой ты есть, надо, даже если ты – Маугли или самоизлечивающийся невротик, у которого только на сигареты да на пиво. Ты же художник, Илья, черт возьми, а не только компрессорщик на заводе, ты – Новогрудский, твой прадед Самуил обращался с миллионами так, как этой доченьке бывшего замминистра торговли и присниться не могло ни в каком из ее швейцарских снов, вот и держи дистанцию, она сама ее нарушит; у нее просто не будет другого выхода. Да. Точно. Я вспоминаю карту Средиземноморья у меня над столом, в Москве, вспоминаю цитату, расположенную где-то на севере Германии: "Я уже давно перестал говорить о деньгах и об искусстве: там, где эти категории сталкиваются, добра не жди. За искусство всегда либо не доплачивают, либо переплачивают". Да, ты – художник и тебе не доплачивают, причем постоянно не доплачивают, так и держись, быть может, это ненормальное явление у них в Германии, а у нас это вполне нормально, даже более чем, следовательно, ты – нормальный человек, правда, это не решает вопроса, как же произвести на нее впечатление, как?..
Она вышла улыбаясь, и было понятно: все, чего ждала она от ОВИРа сегодня, – уже случилось, без заминок. Теперь оставалось только решить вопрос со мной. По ее взгляду сначала прямо мне в глаза, потом куда-то в сторону я понял, она тоже не знает, как именно решить этот вопрос, но уже там, в ОВИРе, положилась на свою интуицию.
– Куда пойдем? – Влекущий, уклончивый взгляд.
Значит, мои волнения под чинарой были не случайны.
– Может, на бульвар, – осторожно предложил я.
– На бульвар? Ты что – не знаешь, море поднялось, все выворочено...
– Ну, тогда прошвырнемся по Торговой, – сказал я тоном, не оставляющим ей выбора.
Она согласилась без особого восторга.
Шутить, быть веселым и легким, вероятно, надо не прерываясь, но если ты уже прервался, если постоял у чинары, послушал, как шелестит листва – тогда все, ни о какой легкости и речи не может идти. С чего бы такого тебе начать даже не знаешь.
Она, дабы хоть как-то поддержать разговор, начала спрашивать меня об институте, над чем я сейчас работаю, какие надежды питаю на литературное мое будущее и питаю ли вообще.
Я принялся вяло ей отвечать, начиная осознавать уже всю бесперспективность этой прогулки, – и тут меня осенило. Нет, правда, в самом деле – осенило!..
– А хочешь, я расскажу тебе, над чем сейчас работаю? Дивная история. Настоящая. И грех, и боль, и та самая тонкая грань, которую поначалу не замечаешь, но за которую едва только... как тут и вся жизнь твоя наперекосяк.
Наверное, у меня очень загорелись глаза; наверное, они у меня загорелись точно так же, как горели демоническим, злым огоньком у Арамыча, наверное, именно этого огонька в глазах и ждала от меня Ирана, – иначе разве у нее самой воспламенился бы так взгляд, и разве отвела бы она глаза, интимно кашлянув, как кашляют во сне, переворачиваясь с одного бока на другой и отгоняя от себя самое запретное, самое невозможное.
Она предложила мне пойти в Молоканский сад. Там, на низенькой скамеечке у фонтана с тремя нимфами, переименованными нашим городом в "трех блядей", я, попыхивая сигаретой, присвоил себе чужую историю, в правдивости которой теперь, по прошествии некоторого времени, не мог быть абсолютно уверенным, кроме двух-трех мест, в которых так угадывалась Христофорова душа, мятущаяся и неприкаянная.
...Он мне уже в сотый раз говорит: "...каждое наше переживание касается тела и остается в психике, – сейчас он попросит сигарету; а если не попросит, то лишь потому, что знает, именно об этом я и подумал. "Если реакция заблокирована, она оставляет след в виде хронического напряжения мышц. Реакция не умирает, а только отступает внутрь тела, продолжает существовать в подсознании. Правда, ее можно активировать в процессе терапии..." Я съехидничал: "...разумеется, игровой. Вариант для взрослых. "Телеска" – ваш конек, сами говорили".
Глаза его загорелись демонически огоньком, а широкое лицо с недавним бритвенным порезом, начало заметно разглаживаться и молодеть: "А хотите историю? Настоящую. И грех, и боль, и та самая тонкая грань, едва перешагнув которую...Тогда сейчас... Минуточку..."
Арамыч выскочил из комнаты, подволокнув задремавший у ноги шлепанец.
Такая прыть полного, немолодого мужчины в халате "унисекс" не могла не вызвать улыбки, и я улыбнулся. Снисходительно. И начал разглядывать черепаховые очки – семейную реликвию, которую он мне подарил, после нашей болтовни – о пороке, о тонкой грани, о мужчине и женщине: "...берите, берите они вам нужнее, плюс единичка – в самый раз".
Через пару минут он вернулся с початой бутылкой коньяка, зажатой под мышкой, словно градусник, двумя хрустальными рюмочками и блюдцем, на котором лежала половинка лимона с таким большим отростком на конце, что он напоминал куриную попку.
Не утруждая себя тостом, Арамыч налил, выпил и начал без вступления. Рассказ получался с "атмосферой" – о том, о чем человек его возраста, его положения, несомненно, решил бы умолчать или же придать истории гротескный характер.
Похоже, единственными и несомненными достопримечательностями этого городка, так умно расположенного на зеленых холмах у моря еще древними греками, считались широкая, относительно прямая набережная, уже с ранней весны по осень позднюю запруженная беззаботными курортниками, едва лишь начинало смеркаться да небо прокалывалось первыми звездами, и темные, невысокие развалины зубчатых стен генуэзской крепости, будто раскрошенных упорным обстрелом кариеса.
Двенадцатилетним мальчишкой оказался Христофор в этом городке, продуваемом теплыми понтийскими ветрами, и первое, что увидел мальчик из окна бабушкиного дома, были развалины старой крепости; сюда и зачастил он: тихо, хорошо, над головою облака, а если кто приставать вдруг надумает, ну, как к "сыну врага", – до дома, до бабушки, рукой подать. По средневековой лесенке без перил вниз винтом узким юрким, – и вот под балконом ты уже своим. Кто тебя здесь тронет? Кто посмеет? Да и не могли пристать, ведь поменяли же ему фамилию с отцовской – Тумасов, за которую лагерями пришлось заплатить, на материнскую – Мустакас, добром известную в этом городке.
Забравшись на полуразрушенную башню, любил Христофор смотреть на разминированное море – светло-зеленое, теплое поближе к берегу и темно-синее, холодное вдали, на паривших чаек любил смотреть и на набережную с мороженщиками, ушлыми фотографами и не менее ушлой немецкой обезьянкой по имени Курт, достававшей из плоского солдатского котелка фатальные записочки, а потом (почему-то всегда вдруг) по-обезьяньи бесстыдно задиравшей тельняшку и демонстрировавшей свои Куртовы гениталии послевоенной толпе, до которой (с той самой заминкой, вполне достаточной, чтобы разразиться хохотом) вдруг доходило, что Курт, оказывается и не Курт-то вовсе.
Со временем на башне, на стене с узкими бойницами, уходил, исчезал помаленьку страх и то ощущение скованности и подавленности, связанное с насилием, какое донимало мальчика сначала в пересыльной тюрьме (в бараках на Шелепихе), потом в "теплушках", охраняемых конвоем, когда их с матерью целых три месяца гнали в далекий Минусинск, потом на приисках, когда мать приходила из шахты, еле дыша, валилась с ног и говорила: "хочу умереть", и ему казалось, что мать, действительно, вот-вот умрет. Со временем на развалинах генуэзской крепости мирная жизнь все понятней и понятней становилась Христофору. Набережная была уже не только местом, где всевозможные наслаждения отнимают желания у людей, и те к концу сезона начинают походить на след, оставленный пенистой волной, – а сценой, на которой развертывалась удивительная игра, в которой он, Христофор, всею душою жаждал теперь участвовать и на которую так боялся опоздать – "если бы вы знали, как мне хотелось взглянуть на башню снизу: ведь вообразив себе нечто навеки утраченное, можно придать смысл тому, что еще осталось, но для того, чтобы вообразить, необходимо расстояние, нужна перспектива".
Христофор уже совершил несколько удачных вылазок вниз, на набережную; он, даже обратившись за помощью к всеведущему демону бабушкиного зеркала, начал было готовить маску, пока еще похожую на его же собственное лицо, как тут начались гонения на греков и его с матерью вновь выслали, на сей раз уже в Казахстан, в степи широкие и бескрайние, как то первое в своей жизни море, на которое он любил смотреть.
Там, в степях, юный Христофор начал проявлять интерес к судьбе погибшего отца. Он и раньше просил мать рассказать о нем все, что она знала, все, что могла когда-либо от кого-либо слышать, – но та считала, что чем меньше ее сын будет бередить прошлое, тем лучше для них обоих. Однако вскоре мать мнение свое изменила, она и сама-то заметно изменилась – подобралась, помолодела, обзавелась новой прической. И вот однажды повела она Христофора в больницу (большой, выкрашенный зеленой краской барак с "карантинной" пристройкой) и познакомила с человеком, водившим тесное приятельство с его отцом еще в Испании. Был это новый главврач больницы (скорее санчасти) умница, настоящий книгоящер, почитатель вдов, закоренелый любитель медицинского спирта и по-настоящему отличный рассказчик, несмотря на довольно сильное заикание. Ему-то юноша, потерявший отца ("хранителя очага"), и был обязан первым поворотом в жизни и становлением на долгий путь ("с которого я то сходил, то вновь возвращался, пока не научился идти и не смотреть ни вперед, ни назад, а просто идти".)
Христофор устроился медбратом ("жалованье небольшое, но ведь деньги все же, работа странная, что и говорить, однако нравилась".) Теперь Христофор взахлеб читал по ночам "умные книги", которые советовал ему соратник отца, изучал анатомический атлас, штудировал латынь и слушал его байки, освященные зеленокупольной настольной лампой, иногда сопровождаемые тем или иным пожелтевшим и сломанным снимком или старой вещью, благодаря которым он ярче представлял себе то или иное событие, образ ("все-таки, насколько же прозрачен, порист и сквозист мир!")
Узнал Христофор, что его отец "поднимал революцию" в Хорезме, охотился на "банды басмачей", как на диких животных, а те охотились на него. Всю жизнь он мечтал стать театральным художником, но почему-то так и не закончив ВХУТЕМАС, вдруг занялся журналистикой, – и, надо сказать, довольно успешно. Работал в "Правде" у товарища Мехлиса. И поскольку Арам Тумасов человек был "рисковый", большевик с головы до ног, партия решила направить его в Испанию. Его репортажи и очерки, написанные в "телеграфном стиле", читала тогда вся страна. После Испании – снова "Правда". А потом – Великая Отечественная. В сорок первом под Житомиром военный корреспондент Арам Тумасов угодил в окружение. С боями прорывался до самого Малоярославца.
А в декабре, когда уже до наших чудом удалось добраться, – начинаются допросы особистов. Потом вроде отпускают совсем ненадолго и вновь забирают, забирают с квартиры любовницы, молодой красивой польки, проживавшей где-то на Патриарших прудах. Ходили упорные слухи, что Арама забрали по навету старшей сестры этой самой красавицы. Снова лагерь, снова допросы, а через год "вышка". Ну вот, пожалуй, и все, что мог рассказать сыну своего друга главврач затерянной где-то в казахских степях больницы. ("Хотя, вот еще одна деталь напоследок...") Были у Арама Тумасова очки, немецкие, трофейные, в добротной черепаховой оправе; успел их Арам оставить своей возлюбленной – Марии, Марии Осиповне, вернее, Иосифовне, так как очки могли сыграть недобрую службу ("как ведутся допросы, он уже знал, и как ловят на "улику" – тоже"), ведь ему вменялось сотрудничество с немцами на оккупированной территории.
Когда Арамыч клюкнул еще раз и закусил лимоном, который я к тому времени порезал и успел посыпать сахаром, у меня появилось странное желание поморщиться за него, сделать традиционное "фу!", поправить полы халата, как это сделал он буквально минутой раньше.
Перед тем как уснуть – а во все годы своей жизни Христофор засыпал с величайшим трудом, только вконец измаявшись, – он учился заполнять лакуны в отцовской судьбе, представлял себе красавицу польку из машинописного бюро газеты "Правда", отца в трофейных очках в таком-то и таком-то году-месяце, четырехкомнатную квартиру на Патриарших прудах с большим и светлым чуланом...
Вернулись они с матерью на полуостров только через семь лет, после "закрытого письма" Хрущева об "имевшихся перегибах" и открытого письма бабки, открыто умолявшей дочь и внука поскорее приехать, потому что не в силах больше удерживать в своем теле душу, уставшую от такой жизни, а вот как приедут они, как передаст она им свой рай земной – домик маленький с большим балконом и кошкой, как посмотрит на них, живых и невредимых, тогда и успокоится и отдаст Богу душу, – ей ведь бояться нечего, за всю долгую жизнь она никому вреда не причинила.